355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 12)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)

– Ну, отстань!.. Будет… фу!.. Да погоди!..

Я бросился искать Наденьку, но она куда-то исчезла, как только приехал о. Николай. Чувствовалось, что колесо, на минуту выскочившее из колеи, снова вскочило на место и покатилось ровно и без помех.

Я уехал.

III

С полгода при воспоминании о Наденьке сердце начинало щемить. Но время взяло свое, – я совершенно потерял ее из виду и забыл. Незаметно ушли пять лет.

В пасмурный осенний день я провожал приятеля на вокзал. Вдоль платформы тянулся нескончаемый воинский поезд. Солдатики бегали взад и вперед, таскали в вагоны мешки, пожитки, ранцы, амуницию. Офицеры распоряжались или стояли группами, беседовали. В стороне выделялись сестры милосердия, с нашитыми красными крестами, фельдшера, врачи. Мы проходили возле, разговаривая.

– Алексей Николаевич!..

Я быстро обернулся. Стройная фигура, вся в черном, резко выделялась среди сестер. С матово-строгого лица на меня глянули черные, гордые глаза. Такой одухотворенной, такой благородной красоты я не встречал. Я с секунду стоял в оцепенении. Милая знакомая улыбка озарила ее лицо.

– Не ожидали встретить?

– Надень… Надежда Семеновна!.. Куда вы?.. Как?.. Откуда?.. Зачем?.. – засыпал я ее наконец. – Кого провожаете?..

– Никого не провожаю… еду с ними… – И она, слегка повернув голову, кивнула в сторону солдат.

– Куда?.. В качестве кого?

– На место военных действий, сестрой милосердия. Тут я заметил нашитый у нее на груди крест.

– А ваш муж?

Ее лицо было спокойно, холодно.

– Я уезжаю одна… Мы расстались.

– Боже мой… я так вас давно не видел… Вы… так…

Пошлое слово «похорошели», «стали красавицей» не шло с языка.

– …изменились.

– Постарела?

Та же милая улыбка чуть тронула строгое лицо, блеснула в глазах.

– Да нет же… Мне кажется, я вас целую жизнь не видел…

– Да… целая жизнь…

Ноздри тонко вырезанного, с горбинкой, носа чуть-чуть раздулись, выражение упрямой воли, выражение силы и решимости легло по строгим, классическим чертам, и она, слегка прищурив глаза, с минуту глядела на мокрые, тускло блестевшие и пропадавшие в сырой, ослизлой серой мгле рельсы.

– Пойдемте!..

Мы пошли в дальний конец платформы, куда не доходила стоявшая у вагонов сутолока.

– Ну, рассказывайте же, рассказывайте!.. Ведь пять лет – не маленький срок… – говорил я, в сотый раз спрашивая себя; «Да неужели же это – Наденька, прежняя Наденька, хорошенькая, наивная, с ямочками, читавшая хвосты книг?»

Она говорила спокойно, уверенно, легко, без усилий подыскивая выражения.

Она ничего не говорила о своей жизни, но за гордым молчанием чувствовалась борьба, тяжелая, упорная, не знающая пощады.

Раз только вырвалось у нее:

– Конечно, не об этой работе я думаю… Я еду сестрой, чтобы легализироваться. Этой ценой только я могла вырвать у мужа отдельный вид, иначе он бы доставил меня назад этапом… Он ведь ни перед чем не останавливается…

Она помолчала.

– Вот ворочусь, еще поработаем с вами…

И мы ходили по платформе, и этот вокзал, поезд, набивающиеся в него серые фигуры, важные офицеры, железнодорожники в форменных шапках – все это казалось маленьким, игрушечным, ненужным. Вспоминали прошлое, говорили о текущей литературе, об общественных фактах последнего времени. Человек, очевидно, много читал, думал, перестрадал. Я не знаю, как сложилась ее жизнь, но эти пять лет прошли для нее не даром.

И мне вспомнились белеющие кругом поля, зубчатая синева леса, попархивающие снежинки, медлительно надвигающаяся, иссера-белесая завеса начинающейся метели. «Если ты прислушиваешься к ее мнениям, как к мнениям товарища-мужчины, если с ними практически считаешься, если чувствуешь, что учить тебе ее нечему, – смело протяни ей руку»… Да, да смело протяни ей руку… И я чувствовал грузные, мерные размахи саней, и скрывающиеся в колеблющейся снежной пелене синие зубцы леса, и неодолимо навеваемую качкой сонливость, и возглас о. Семена: «Милости просим… милости просим…» И мне мучительно хотелось проснуться и чтобы все началось сызнова. Но кругом была мокрая, грязная платформа, солдаты, офицеры, вагоны, кондуктора, садившаяся на все сырая серая холодная мгла, и эта женщина, гордая, сильная, учить которую, я чувствовал, мне было нечему.

Кто-то, насмешливо перекосив костлявое лицо, беззвучно шептал в самое ухо: «Не угадал… не угадал…» Я продолжал слушать и говорить, и сердце щемили неотпускающая боль, тоска, раскаяние, сожаление невозвратимой потери; я боялся, что сквозь стиснутые зубы вырвется стон отчаяния.

Не знаю, может быть, я не был бы с нею счастлив… Да и что ж, я уж почти старик, семья, жена, люблю ее, да и давно это было, но каждый раз, как в душе выступает этот гордый обаятельный образ, где-то в глубине, как червь, начинает сосать та далекая, казалось покрытая уже давностью, боль…

Вечеринка*

Было шумно, весело, людно. Сидели тесно вокруг длинного стола за ослепительной скатертью человек двадцать. Висячая столовая и стенные лампы широко и ярко заливали светом. В рюмках беспрерывно колебалось и искрилось вино. Приглашенный из клуба лакей во фраке, в белом, с огромным вырезом жилете, в нитяных перчатках, с прилизанными напусками на височках, подавал с особенным шиком и ловкостью. И говор, как и свет, наполнял весь зал, и сквозь него с усилием прорывался стук ножей, вилок, звон рюмок.

Хозяин, молодой учитель гимназии, с лицом именинника, поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, бегая глазами по тарелкам гостей, непрерывно, без устали улыбаясь, подливал вино в рюмки и напрягал все силы, чтобы гости как можно больше наелись, напились, чтобы они тоже непрерывно улыбались, смеялись и говорили.

Когда у всех лица стали слегка влажными и глаза заискрились, как и вино, – начали говорить речи. После речей пили, потом опять говорили, ели и опять пили. Когда съели мороженое и пирожное, а за пирожным поели виноград, яблоки и груши, – все, чувствуя, как отяжелели и раздались стесненные платьем желудки, захотели встать из-за стола, еще недавно блиставшего, приятного, привлекательного, со стройно расставленной посудой, неначатыми бутылками, а теперь залитого вином, со сдвинутыми тарелками, с недоеденными на них остатками, недопитым в рюмках вином. Всем хотелось поскорее отделаться от этого места.

– Алексей Павлыч… можно?

– Прошу… прошу… господа… – заторопился хозяин. – Прошу в гостиную, в кабинет…

Все разом задвигали стульями, зашаркали, стали расходиться, закуривать и наполнять комнаты синим слоистым дымом. Разбились на группы.

Молодой доктор, с обыденным, как будто бы всегда готовым на добрую, приветливую для всех улыбку лицом, и его товарищ по университету, заведующий редакцией местной газеты, весь обросший бородой, со свесившимися на самые глаза бровями, сели к сторонке за круглый столик, где стояла бутылка и две высокие рюмки.

– Да-а, – проговорил доктор, держа в руках рюмку, подняв брови, задумчиво глядя перед собой и не видя ни говорящих, курящих товарищей, ни яркого освещения, ни сизого, стоявшего везде табачного дыма.

Выражение обыденности, то выражение, которое каждый носит каждый день и для всех, которое привычно и неизбежно, как повседневный костюм, улыбка, которою каждый улыбается всем и всегда, – сбежали с лица. Что-то, что было за этой повседневной улыбкой, за этим привычным для всех лицом, что человек носит бессознательно скрытое в тайниках души, – теперь всплыло, как всплывает в весенний разлив тело утонувшего человека.

– Ты говоришь, что я заелся, что я неблагодарная свинья… Да… это, пожалуй, правда. Что мне? Тридцать лет, любим, люблю, сын чудесный, дело из рук не валится, – чего мне?.. Да…

Он задумался и провел ладонью по лицу со лба и глаз,

– Это, брат, все оттого… – заговорил собеседник, наливая себе и ему вина, – все, брат, оттого…

– И я все-таки должен сказать… – проговорил доктор, перебивая и не слушая, – я должен сказать… ну, не то, что я несчастлив… Боже мой, я до свинства счастлив… А вот червоточина… не червоточина даже, а вот, как отломится иногда тонкий-тонкий конец иглы, самое жало, его и не заметишь даже глазом и не слышишь, что он – в теле; а вот подавишь иногда нечаянно совершенно, вдруг кольнет – слабо, незаметно, тонко-тонко, а все-таки кольнет… Вот и у меня… Знаешь ведь жену… я без ума от нее… Это само счастье…

Брови у собеседника опустились еще ниже, – он смотрел перед собой сощуренными глазами, и доктор, принимая это за подтверждение того, что он говорил, взял рюмку. Они выпили и опять поставили. И, заглядывая в нахмуренные и опущенные глаза, доктор сказал:

– Вот и у меня… Меня вдруг иногда начинает беспокоить этот отломившийся кончик иглы… Это, как тебе сказать? – повторяемость. Понимаешь ли, как это выразить: я ласкаю, целую жену, – но ведь это уж было, это было… Ведь первые горячие, стыдливые, девственные, молодые ласки я ведь уже отдал женщине, другим женщинам, и в каждом поцелуе я слышу: «А те?» При всей силе страсти, любви, я слышу: «Но ведь это уже было, это – копия, повторение того, что уже было, прошло и никогда не вернется, когда ты был молод, когда ты был чист»… Как хочешь – смейся или думай, что я выпил лишнее, но это, как отрава, вливается во все мои радости, как отрава, по каплям незаметно, бессознательно, бессмысленно… Это даже не голос, это – ощущение, ощущение повторяемости… Я ласкаю ребенка, – а те дети?.. Да, да, да, дети, мои дети… У меня уже был первенец, и теперь, когда я имею ребенка от любимой женщины… понимаешь ли, от любимой, – я лишен этой остроты новизны счастья… Ведь это уже не первенец, это было… я забыл о первом… Казалось, память самая вытравилась… Новые наслоения, новое счастье, дела, заботы, неудачи, радости, – и вот когда наклоняешься и берешь своего ребенка, точно где-то глубоко сидящий, отломившийся тонкий шип колет, беспокоит… Не долг перед ними, перед теми, перед прежними-то меня мучит, не участь, не судьба их… Они обеспечены, их любят, у них – отец и мать… да, да… Ну, что ж, тут уж ничего не поделаешь: того, что было, не переделаешь… Не это, а то, что у меня-то в жизни, мои-то отношения к ребенку, к моему ребенку, эти отношения – повторяемость… Это – тоже уже было, и это прошлое, уже забытое, уже ушедшее назад, оно дает о себе знать, напоминая, что оно все-таки было… Я-то, лаская своего ребенка, в поцелуе жены слышу, что эти ласки, эти поцелуи, эти порывы сердца уже отдавались кому-то, точно мимоходом, как будто это было не на самом деле, не по-настоящему, не всерьез, а так себе, пока. А теперь то, что было, оказывается, было на самом деле, а не нарочно, и оно оставило после себя тонкое жало мести – ощущение, что теперешнее мое счастье, которое кажется настоящим, именно таким, каким должно быть, что это – повторение.

Он вздохнул, помолчал и проговорил:

– Выпьем!

Они налили опять,

 
Мно-ого пе-есен слыха-ал
Я-а-а в ра-адн-ой сто-ро-не-е…
 

Покрывая говор, шелест платья, звон рюмок, шарканье ног, покрывая смех и возгласы, вырастал в накуренном, душном, ярко освещенном воздухе особенный, казалось, отличавшийся ото всех говоривших тут голосов баритональный голос, отличавшийся не только тембром и силой, но и тем, что запел эту песню.

И всем представлялась эта огромная и печальная страна, над которой из всех песен только одна западает в душу и уныло звучит из края в край. И всем вспомнилась молодость, студенчество и то, что они пели тогда эту же песню с молодыми свежими лицами, молодыми, свежими голосами, с молодыми, нетронутыми еще надеждами, и что все это далеко и уже никогда не вернется, и теперь они помяты жизнью, лица износились, черты заострились. И все подходили и, кто как мог, впопад и невпопад, разными голосами подхватили:

 
Э-эй, ду-у-би-ину-ушка, у-у-ухнем!..
Ра-а-аз зе-ле-на-ая са-ма пойдет, сам-ма пойдет…
Да у-у-ухнем…
 

– Да, брат, ты действительно похож на свинью, – проговорил, насупливая еще больше брови, собеседник, моча усы в пахнущем спиртом вине. – Свинье насыпят корму, и хорошего корму, ну, и ешь. Нет, этого мало: она влезет всеми четырьмя ногами да ляжет и… недовольна… Выпьем!..

Доктор сидел все с так же поднятыми бровями, с блуждающей улыбкой, которая закрывала душевную боль, точно прислушиваясь к тому, что у него делалось на душе.

– Да-а, – заговорил он опять, – как-то в весенний вечер… ну, я тогда сошелся с одной… Жена чиновника… красивая, милая, умная… Город лежал тут же, под горой, в весенней белесой дымке. Черное облако загораживало ночное весеннее небо. Должно быть, вверху светила луна, потому что черный край слегка золотился. Далеко за городом блестел разлив. Ничего особенного, вечер как вечер – тихий, теплый, немного таинственный… Но, боже мой, как хотелось любви, хотелось… уж как хочешь там, сентиментальность это или что, только хотелось выплакаться слезами на груди любимой женщины, понимаешь ли ты, чтобы жизнь, счастье, все за нее мог бы отдать… Понимаешь ли, любимой… Мы шли, я смотрел на нее и думал: отчего она не та, которую я ищу, которую я жажду любить?.. Не знаю, какие мысли были у нее: о нелюбимом муже, о детях или о любовнике, который шел рядом. Или, быть может, в этот весенний вечер она также думала о любви – о чистой, омытой слезами любви, вместо которой надо было довольствоваться адюльтером. А я полжизни бы отдал, чтобы идти в этот вечер с любимой женщиной, чтобы держать ее руку в своей… Говоришь, проще всего было бы взять да уйти, порвать… То-то и есть, сил не хватало, – кровь-то, молодость, знаешь, да и распущенность наша… а любви, а любви-то, которой жаждало сердце, не было, ну, не было, – где же ее возьмешь? На нет и суда нет… Ведь она приходит слепо: не знаешь и не подозреваешь – когда, откуда, почему… Да уж что там… выпьем!..

Они выпили…

Обман*

Дождь сеялся мелкий, настойчивый, холодный. По улицам тянулась слякоть. Угрюмо стояли дома, заборы, ворота, деревья, с обвисшей, отяжелевшей листвой. Железные крыши мокро отсвечивали.

Прохожие ежились и проходили, нахохлившись, недовольные и сердитые, но дождь не обращал на них ни малейшего внимания и продолжал с серого низкого неба невозмутимо сеяться сквозь сырость и туман на грязную, сырую землю.

Нельзя было разобрать, осень это или холодная весна, пасмурное утро или вечерние сумерки. Еще труднее это было разобрать в низкой подвальной комнате портного, которого все в околотке звали Антипычем и у которого на старой почерневшей вывеске над калиткой с трудом можно было разобрать: «Модный Мужеский и Женский портной из Санкт-Петербурга».

Петербурга, положим, Антипыч никогда не видел, но это необходимо было для усиления впечатления. Когда восемнадцать лет назад прибил он эту вывеску на этом самом месте, она была чрезвычайно ярка и нарядна, красными буквами по голубому полю с огромными зелеными ножницами, и вполне соответствовала его славе и репутации среди окружающего фабричного и мастерового люда, на который он шил «спинжаки», жилеты, модные штаны и прочее.

Это было восемнадцать лет назад.

За это время вывеска совершенно почернела, облупилась, он состарился, обессилел, растерял заказчиков. Одни умерли, другие разбрелись, третьих отбили лавки с готовым платьем. На эти лавки он теперь и работал, сидя на «катке», поджав ноги и мерно взмахивая иглой.

Антипыч поднял перехваченную вокруг узким ремешком голову, что делало его немного похожим на апостола лубочной картины с кругом на голове, передвинул на покрытый морщинами лоб очки, перевязанные ниткой и с разбитым стеклом, прижал большим пальцем одну ноздрю и сильно дунул в другую, потом вытер пальцы о голову и огляделся вокруг, двигая бровями и расправляя затекшие от постоянного сидения с наклоненной головой глаза.

Все то же: тонули в наступивших сумерках подернутые плесенью стены, темный потолок, облупившаяся, с дымными полосами, печка, в которой всегда тлело несколько угольков для утюга, горшки, ухваты, грязный позеленелый самовар, широкие дощатые нары с грудой лохмотьев, люлька, которую подергивала за веревку, сидя на нарах и свесив тоненькие, худые ножки, маленькая, тщедушная, с испитым лицом и впалыми глазами девочка. За ее спиной, свернувшись калачиком, спал под дождик такой же худой и бледный мальчик лет пяти. Надо было зажечь лампочку, но Антипыч всегда крепился до последнего и зажигал тогда, когда стежки совершенно сливались в слезящихся глазах. И теперь он дал немного отдохнуть натруженным глазам, переводя их со стены на потолок, на окно, по стеклам которого торопливо расплывались капли дождя.

Как только оторвался от дела, сию же минуту пришли те страшные мысли, которых он так боялся и которые его так одолевали последние месяцы.

Он было хотел схитрить, отделаться от них и заговорил сам с собою:

– Ишь ты, дождь-то зарядил и льет себе, чисто Ноев потоп. Потить разутюжить, что ли, завтра отнесть надыть… Охо-хо-хо, прости, господи!

Кряхтя, опираясь обеими руками и еще больше наморщивая лоб, полез скатка.

Но это не помогло. Уже мысли охватили его, впились, проникли и потянулись беспощадно и неотступно в голове как раз с того места, на котором, как ему думалось, он остановился прошлый раз. И он покорно отдался им, уже механически, для проформы только беря с углей утюг и разглаживая штаны.

Собственно, с внешней стороны ничего страшного и особенного в этих мыслях не было. Это были отдельные эпизоды из его жизни, случаи, факты, воспоминания о жене, которая умерла год тому назад от чахотки. Мысли его, собственно, в том и заключались, что он сотни раз перебирал в голове то, что последовательно наполняло его жизнь. Все это само по себе ничего страшного не представляло, но по мере того как оно проходило в голове, из-за него выбивался какой-то внутренний смысл, которым все эти разрозненные мысли и воспоминания проникались, – и это был роковой и ужасный смысл.

Жизнь Антипыча была самая обыкновенная – жизнь ремесленника.

Раннего детства не помнил. Отчетливые воспоминания начинаются с восьми, лет, когда его отдали к сапожнику. Сапожник бил колодкой по голове и посылал за водкой. Через четыре месяца от сапожника, который требовал за «обучение», взяли и отдали скорняку. Скорняк бил ремнями от шлеи и посылал с большой бутылкою в кабак. Месяца через три бутыль мальчик дорогой разбил, водка вылилась. Скорняк избил до полусмерти и прогнал. Дома тоже избили до полусмерти и, чтоб не баловался зря, отдали в школу. Это было лучшее время в жизни. Каждое утро он рано вскакивал, подхватывал полотняную сумочку с растрепанными книжками и бежал в училище. Было много детей, шумно, весело, и не только не били, но рассказывали про разные страны, читали, показывали картинки.

Впрочем, это продолжалось только одну зиму. Из школы взяли и отдали портному. Портной бил аршином и выжимал из него по восемнадцать часов работы в сутки. У портного пробыл семь лет, сидя на катке, поджав ноги. Наконец вышел в подмастерья.

Купил гармонию, сапоги с голенищами дудкой, новую суконную шапку и в первый же праздник в веселом трактире угощал товарищей подмастерьев. «Машина» гремела, рюмки, стаканы звенели, проливая водку и пиво, все орали песни и были пьяны, никто не помнил, как добрался домой.

С этих пор его почти не били, а когда требовалось, ругали крепкими словами. Он сам стал бить учеников и посылать за водкой. Работал помногу, но праздники проводил в трактирах, в гостиницах и притонах. Через шесть лет он был мастером и, скопив немного деньжат, завел мастерскую.

Около этого времени познакомился Антипыч со своей будущей женой. Матрена была сильная, краснощекая семнадцатилетняя девка, с огромной косой, веселыми глазами, всегда вострая и смелая. Он только и думал о ней и лип, как муха к меду, но она коротко и резко заявила: если хочет жениться, пойдет за него замуж, а больше чтоб ничего не дожидался.

Антипыч заслал сватов, устроили сговор, по улице с песнями и музыкой пронесли и провезли на дрогах приданое – зеркало, перину, подушки, сундуки, комод, подсвечники.

Сыграли свадьбу. Потом пошли дети, заботы, нужда. Антипыч иногда попивал, дрался с женой и постоянно без устали работал. Матрена рожала детей, возилась с печкой, обшивала семью, недосыпала, недоедала, и через семь-восемь лет в подвале у Антипыча стала худая как щепка, с плоской грудью, сварливая, вечно кашлявшая женщина. С этой женщиной он прожил восемнадцать лет, и год тому назад она умерла.

Пока жила, он с ней постоянно ругался, подчас дрался и нередко высказывал пожелание «сдохнуть» ей; а когда умерла, в подвале разом наступила непоправимая пустота. Антипыч и не замечал прежде, какую огромную работу несла женщина. Ему казалось, что все шло само собой, не замечал, как несокрушимо тесно были связаны друг с другом.

Семилетняя Анютка, маленькая, тщедушная дочка, заменила мать – подметала, готовила, стирала, нянчила. Часто не могла справиться, и отец бил.

После смерти жены Антипыч запил, два месяца пил без просыпу, остепенился, сел за работу и работал без разгибу, не отрываясь. И вот когда он пил, в первый раз пришли мысли, которые одолевают с тех пор.

Они пили из него жизнь. Он осунулся, виски ввалились, глаза лихорадочно горели. Самое ужасное было, что он не мог от них отделаться. Когда засыпал, они свинцом давили измученную голову, во сне мучили безобразными, отвратительными видениями; когда открывал глаза, стояли уже у изголовья, готовые сосать его.

Но еще ужаснее было то, что он ни с кем не мог поделиться ими. Пока терзали его, они имели форму, чувствовались, как нечто определенное и ясное; как только он пытался передавать их, они расплывались, теряя очертания, мутно и ровно, как холодный осенний туман, щемящий хватающей за сердце тоской.

Ему казалось, что он шел по широкому ровному полю. Позади было прожитое, впереди – надежда, что все устроится, улучшится, что там-то его ждет облегчение и радость.

И он шел да шел. Он думал, идет к радости, а он шел к горю, к беде, к старости, одиночеству, смерти. Он шел, и кругом становилось тесней, уже, труднее, горше, а он этого не замечал, он все думал: «Вот полегчает, вот поправлюсь».

И в ожидании этого он каждый день с трех часов утра, когда все кругом спало, когда на улицах не слышно было извозчиков, пешеходов, когда над городом стояла глубокая тьма, – он вставал, зажигал жестяную лампочку, забирался на каток, подбирал под себя ноги и начинал шить. Кругом было тихо, и за окнами темно, а он сидел с наклоненной головой и шил на кого-то без отдыха, без разгиба, и вечером ложился с тем, чтоб с утра снова начать то же, не зная, кто будет носить его пиджаки, жилеты, брюки, пальто.

Это всю жизнь казалось ему правильным, нормальным, справедливым, но теперь точно перевернулось.

Зачем?

– Сорок семь лет на свете прожил, – говорил Антипыч, в минуту душевной тревоги сидя с кумом, дворником, и держа в руках плескавшуюся рюмку, – сорок семь лет прожил и все думал, как лучше, а оно – как хуже. Все ждал, вот-вот полегчает, а оно дальше да больше, больше да дальше, глядь, старость, жена померла, работник уже не тот стал, поясница ломит… Что такое? Нет, ты скажи, кабы работник был плохой али своего дела не понимал… А?..

Дворник, красный и потный, ощущая раздражающий запах водки, но из-за приличия и «обхождения» не находя возможным выпить без Антипыча, говорил, тоже плеская рюмкой:

– Кум… друг!.. Для тебя все готов… Кум! Сделай милость… для тебя руки не пожалею…

– Не знаю своего дела?.. – наступал Антипыч. – Это что такое? Это как сшито? – тянул он собеседника за рукав. – К примеру, как этот рукав вшит… Разве так надо?.. А бочка? А проймы? Это что такое? – И он сердито ударил снизу под мышки так, что дворник покачнулся.

– Я давно все хочу к вам, Иван Антипыч, чтоб, значит, сшить себе пару… как вы первый портной у нас…

– Не об том говорю… Дело свое вот знаю, никто про меня слова не скажет… Или у иных прочих пинжак весь на шею лезет, хомут хомутом… Восемнадцать лет работаю, а в каком я смысле?

– С трудов праведных не наживешь палат каменных, – держа рюмку и изнемогая, говорил дворник.

– Опять не об этом… А правды на свете нет, вот что!.. По какому положению… Что касаемо бочка выкроить, рукав вшить… Где же она есть, справедливость?.. Нет ее, правды!..

Антипыч, недоумевая, глядел тоскующими глазами на кума. Он хотел ему много сказать, хотел выложить всю душу; но те мысли, тоска, ощущения, которые владели им, не находили для себя слов, и он все толковал о проймах, бочках, о своей старости, о жене, о смерти.

Дворник слушал, в свою очередь истомленный, измученный ожиданием и поэтому растроганный. Он сгреб голову Антипыча и, роняя на него пьяные слезы, заговорил:

– Кум… друг… Для тебя все готов… Кум, сделай милость… Для тебя хучь в огонь и в воду…

Пришла Спасовка. Антипыч решил говеть.

Каждый день утром и вечером ходил в церковь, становился на колени, бил земные поклоны, напряженным шепотом, предупреждая священника, дьякона, певчих, говорил все возгласы, ектеньи, тропари, псалмы, песнопения и, крепко нажимая и подолгу задерживая на лбу, на груди, на плечах сложенные для крестного знамения пальцы, почти вслух говорил, мучительно, почти исступленно глядя большими круглыми глазами на царские врата:

– Господи, отпусти мне, грешному… Господи, спаси и помилуй!..

Питался это время Антипыч только хлебом и водой. Почти с трепетом ждал исповеди. Казалось, в этот день все у него разрешится, раскроется, кончится наконец то мучительное, что цепкими когтями держало его, впиваясь.

Он стал в ряды исповедников и понемногу подвигался к аналою, по мере того как впереди один за другим сходили с амвона окончившие исповедь. Наконец дошла до него очередь. Он положил земной поклон, подошел к батюшке. Губы дрожали. Лихорадочно горели предчувствием близкого и страшного разрешения тайны радостно сиявшие глаза.

Батюшка накрыл его голову епитрахилью и один за другим, не останавливаясь, задавал обычные вопросы, и на все он отвечал:

– Грешен… грешен… грешен…

Но вдруг поднял голову и голосом, полным неизъяснимого волнения, проговорил:

– Батюшка, да ведь вот… вот тут под сердцем… под самое сердце, батюшка… горько… Кабы все по правде… Правды… нет ее… правды-то, на свете…

Лицо его сморщилось, покраснело, борода запрыгала, он засопел. Он был похож на пьяного.

Батюшка вздохнул, глянул на длинную вереницу ожидающих исповеди, накрыл его епитрахилью и быстро и привычно заговорил:

– Отпускается и разрешается рабу божию… во имя отца и сына и святаго духа… аминь… – поднося ему в то же время крест.

Антипыч положил земной поклон, поцеловал холодное серебро креста и руку батюшки, потом в трех местах евангелие, положив на аналой, где лежали медные и серебряные монеты, две копейки, покрестился и, давая дорогу следующему исповеднику, сошел по ступенькам амвона, вытирая покрасневшие глаза.

Шел домой Антипыч радостно возбужденный, испытывая огромное облегчение. Как будто там, на этом возвышении у аналоя, при этом запахе ладана, и горящих свечах, и длинной веренице дожидающихся исповеди, свалил холодную, мертво давившую тяжесть.

Но когда пришел домой, когда глянули на него плесенью стены и он, поджав ноги, опять сел на каток и опять стал торопливо шить брюки, пиджаки, жилеты, неизвестно для кого, с тем чтобы каждый день делать то же, – все опять встало перед ним, еще более страшное, еще более неведомое.

Отчего это батюшка отпустил его, отпустил, не сказав насчет правды и насчет того, кто виноват?

«Грехи!»

Грехи – это само собой, грехи не в счет, грехи он каждый год на страстной относил попу… Нет, он хотел, чтобы батюшка сказал ему: «Так кто тебя обидел? Это Иван Сидоров не отдал два с полтиной? Ладно, будет он ужо у меня помнить…»

Но батюшка этого не сказал. Батюшка не только этого не сказал, а положил ему на голову епитрахиль и торопливо проговорил: «Отпускаются и разрешаются… во имя отца и сына…» Но он не за тем пришел. Ему надо было облегчить сомнения, давившие душу, ему надо было решать, не Иван ли Сидоров, зажиливший у него два с полтиной, виноват во всем. И пока он думал об этих двух с полтиной, он сердился на Ивана, а когда начинал думать о всей своей жизни, Иван пропадал, и опять стоял все тот же неотступный, ужасный вопрос: кто виноват?

Антипыч зажег лампочку. Барабанил дождь. Девочка прикорнула возле брата, худенькая и тщедушная. В ропоте дождя, в сонном дыхании детей почудилось что-то мягкое, разрешающее.

Антипыч прислушался. Все было, как всегда: холодно и равнодушно глядела ночь, холодно и равнодушно стучал в стекло дождь, и искривленные фигуры детей, и бледные с тенями лица были неподвижны и немы.

Антипыч полез на каток, взялся за шитье. Игла не слушалась, два раза уколол палец.

Ясно, – виноватого не сыскать. Были отдельные факты, были отдельные люди, которые его обижали, но они терялись во всем продолжении его жизни, которая во всей своей совокупности была не что иное, как лганье. Он ждал одного – выходило другое. Он страстно желал красивую, здоровую, веселую девушку и нашел, – а пришлось жить с худой, вечно кашлявшей, злой, измученной женщиной. Он всеми силами старался завести свою мастерскую, завел, – и вот десятки лет работает, не разгибая спины, на магазины и зарабатывает столько, чтоб не умереть с голоду. Он ждал и растил детей, но они или умирали, или вырастали и уходили на сторону, потому что им тоже хотелось жить. Он постоянно ссорился с женой, подчас тяготился ею, но когда умерла, охватила непоправимая пустота одиночества.

Все шло наоборот. Ему постоянно кто-то лгал, – и так всю жизнь.

Грязь, слякоть, дождь, нужда, болезни – все это сознавалось каждый день как отдельные факты, которые случайно сменяли друг друга и так же случайно могли сменяться солнечным днем, удачей, счастьем, лишней копейкой. Теперь же все это представлялось системой, роковой и неизбежной. Кто-то до сих пор закрывал ему глаза и издевался.

С ужасающей ясностью встало перед ним:

«Обман!»

Антипыч почувствовал сырость, стоявшую в подвале. Грудь заполнилась липким, холодным и ослизлым, от чего уже нельзя было освободиться.

«Обман… всея жисти обман!..»

Он посидел. Кто-то в уголке его души добавил:

«И виноватого нету…»

И, помолчав, добавил еще:

«И виноватого нету… конечно, брат!»

С помертвелым лицом, трудно дыша, Антипыч сопротивлялся последним сопротивлением: «А грех?»

Его охватило тяжелое, удушливое ощущение беспросветности, не давая сознанию вырваться из охвативших тисков, не давая надежды, выхода.

«Всея жисти обман!..»

Антипыч воткнул в шитво иголку, отодвинул, снял очки и перехватывавший его лоб и голову ремешок, аккуратно положил их на обычном месте. Опираясь, по обыкновению, на руки, чувствуя боль в пояснице, слез со стола, повозился руками у штанов, распустил тонкий ременный пояс, поставил табурет у стены и полез на него, чувствуя свою слабость, старость и скрипучий табурет под ногами. Поднялся, держась за стену, попробовал далеко торчавший из нее крюк, захлестнул за него ремень, сделал петлю, надел на шею, поправил и, придерживаясь за стену руками, стал шаркать ногами. Табурет со стуком перевернулся, Антипыч тяжело повис, подергался немножко, высунул язык, широко и изумленно раскрыл глаза, тихо перекрутился и замер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю