355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 21)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)

И он поднес сыну огромный, из заскорузлых, потрескавшихся, трудно гнущихся пальцев, кукиш.

Оба замолчали и прислушались и вдруг услышали среди неподвижной вечерней тишины, что мельница по-прежнему шумит ровно, неустанно, не прерывая своего шума.

V

– Господа старики, сами знаете, какое смутное время в русской земле. В городах бунты, на фабриках бунты, везде бунты, везде разорение, нищета. Нищета, как язва, съедает русский народ. Но нигде нищета не царствует так, как в деревне. Сами знаете.

– Знаем, – глухо и сдержанно отозвалось среди тысячи людей, отозвалось в слободе и молчаливо, без слов – в степи.

– Отчего же так? Разве не работает русский мужик?

И он глянул с высоты телеги, на которой стоял, на суровые, обветренные, почернелые около земли и под солнцем лица, на грубую изорванную одежду, на потрескавшиеся мозолистые руки, на тысячи глаз, упорно и загадочно глядевших из-под опущенных бровей.

Белые облака торопливо бежали в степь, и, мелькая неровными краями, торопливо бежали по загорелым лицам тени.

– Не дождем, потом поливается пахота, кровью мужицкой сдабривается русская земля. Но из пота и из крови, как чернобыл, одно вырастает – нищета..

Тысячи глаз все так же упорно глядели, тысячи глаз так же упорно таили от века ту же мысль.

– Отчего же это?

Он с секунду помолчал, оглядывая бесчисленную, плотно сдвинувшуюся, напряженно неподвижную толпу, помолчал, как художник, готовый ярко положить последний мазок, готовый взять на этих простых сердцах вековой аккорд, помолчал, и в еще прохладном воздухе, в котором длинно лежали синеватые тени утреннего солнца, торжественно прозвучал голос, точно голос, произнесший в преддверии храма слово евангельской правды.

– Нет у мужика того, чем он дышит, чем живет, – нет земли.

И он ждал взрыва, он ждал бурного выхода страсти народной, но немо и неподвижно было молчание, как в степи в глухую полночь под низким небом.

Точно шуршащие листья закрутил проснувшийся осенний ветер, побежал по толпе шелест, говор, разрастаясь, вырываясь возгласами, выкриками, бранью, угрозами. Головы оборачивались, глаза сверкали, и, как лес, бесчисленно поднялись над головами тысячи мозолистых кулаков.

– Петренки забрали землю!!.

– Кровопивцы!..

– Христопредатели…

– Всю кровь выпили…

– В ярмо одягли нас…

– И сиють и пашуть нами, так что и скотины не треба держати…

– Скотиной сделали, а теперь рассказывают, что у мужика земли нету…

И хотя это было естественно, и последовательно, и вытекало из всего положения, но Николай был поражен таким оборотом.

– Господа старики!..

– Из нашей шкуры сапоги себе шьют…

С краской, ударившей в лицо, стоял Николай надо всеми, выставленный под беспощадные взгляды, и злобно-тревожный говор, как косматые тучи, низко метался над людьми. И оттуда, изнутри этих давивших друг друга тел, где стоял тяжелый человеческий запах, вырастало слепое, упорное, свое, не желающее ни с чем считаться, ничего слушать.

Николай кричал, раздирая себе горло, бесновался, грозил, требуя одного, чтоб его выслушали, но море человеческих голосов, тупых, скрипучих, топило его одинокий, заброшенный голос.

– А-а!!.

Он злобно грозил им кулаками, он ненавидел, как лютых врагов, и неутолимая жажда борьбы, жажда сломить эту тупую, узкую ненависть жгла его каленым железом.

Безнадежно обвел чернеющее, колышущееся море голов, куда ему была заказана дорога, и вдруг увидел пробирающегося среди толпы Кавуна, ростовщика-лавочника. Толстый, приземистый, тот расталкивал почтительно расступающихся мужиков..

«Это кончится тем, что меня тут же прикончат…» – И спокойствие и самообладание разом вернулись к Николаю.

Кавун, как перегруженная лодка, боком раздавая народ, подошел к телеге, кряхтя, взобрался, вытер лысину и поклонился на четыре стороны.

– Православные христиане и братие! Миколай Иваныч Петренко правильно говорят – обеднел землей народ. Чижало, и меры нету.

Говорил он с натугой и хрипотой и как будто только для себя, но слышно его было в самых дальних рядах, слышно было и в слободе, где у крайних хат пестрели юбки и рубахи толпившихся женщин и взапуски бегали ребятишки, слышно было и в степи, где торопливо подбирались утренние тени, убегая от все выше подымавшегося над дальними курганами солнца.

– Миколай Иваныч это правильно говорят, человек они образованный и понимают… ну, только хоша некоторые из граждан и скажут, сын за отца – не ответчик, только надо внимание взять, яблочко от яблони недалече падает, и, так сказать, господин Петренко ахвицер, а как ахвицер должен присягу соблюдать. Теперича господин ахвицер насчет земли пришли вас подбивать, а как за землю приметесь, господин ахвицер солдат приведут и зачнут командовать в вас стрелять… очень просто!..

Кавун вытер лысину и поглядел на солнце, и смешанный звук, звук удивления и неожиданно пришедшей мысли, пробежал по придвинувшейся вплотную толпе.

Николай стоял нелепо и беспомощно на телеге. Говорить не давали и слушали Кавуна. А Кавун, не торопясь, размеренно, спокойно, точно у себя в лавке новые хомуты раскладывал перед покупателем, выкладывал все, что могло поднять на дыбы толпу против Петренко. Нельзя было уйти, потому что человеческое море, грозное в своей неподвижности, сейчас же поглотило бы; нельзя было уйти потому, что с поля битвы не бегут.

Кавун, точно сапоги тачал, мерно рассказывал, что старый Петренко работает силой, а молодой – хитростью, с силой можно справиться, а хитрость, как паутина, со всех сторон запаутинит, захлестнет, задушит.

Царило прислушивающееся молчание, чреватое беспокойной загадочностью следующей минуты, быть может непоправимой, и, разбивая его острую тишину, раздался из толпы голос:

– Два волка влезли в закут, да не поделят порося…

Огромное лицо толпы дрогнуло от дружного хохота, и сорванное его взрывом молчание, точно по ветру разорванные клочья, пропало в степи. Тонкая нить напряжения и томительного грозного ожидания лопнула, и Кавун, словно его захватили на месте преступления, растерянно оглядывался, торопливо вытирая лысину.

– Правильно… правильно, господа старики!.. – горячо хватая момент, заговорил Николай. – Да! перед вами два волка, два волка, которые не поделят вашей шкуры. Что Петренки, что Кавуны – одна цена. Только и волки разные бывают. Кавун – брехливый волк; я не офицер. Отец отдал меня в военное училище, тогда я не мог выбирать себе дорогу, но когда сделался офицером, меня исключили из полка, исключили из полка за то…

– Крестьянский сын, известно.

– Паны не пустят до себе мужика.

– На мужике только пахать, а мужику не командовать…

– Они только своих допущают, а нашим – от ворот поворот…

Веселый насмешливо-иронический говор бежал над толпой. Кавун слез с телеги и выдирался из тесноты. Битва была выиграна, и Николай, захваченный удачей, говорил этим людям, жадно, не спуская глаз, слушавшим его, говорил о том, что всосалось в них еще с пеленок, о чем века думали их предки, что земля – народное достояние, что владеть ею должен тот, кто поливает ее своим потом, и что не только нужно это знать, но что нужно понять, как устроена жизнь и как ее можно сделать справедливой. Сотни тысяч крестьянских костей гниют в земле, за которую они подымались на своих поработителей, но и дети их детей несут все то же ярмо рабов, тупо и низко глядя в почерневшую от горя, от ужаса их жизни землю.

И опять стояло мертвенно-напряженное молчание, и вздох, тяжелый народный вздох, нарушил его.

Кто-то воскликнул, кто-то продирался к телеге.

– Чи вы будете посланец от царя?

Баба держалась рукой за колесо, как будто она устала и измучена ждать лучшей доли, и черное лицо ее было глубоко вспахано непреходящей нуждой и горем.

– То-то по ночам в степу укало все, а оно вон на что. Мы давно чулы, что царь послал до мужиков посланца, а он не объявляется, все ховается, панов боится…

VI

Николай с головой отдался трудной и упорной борьбе. Он отказался от многочисленных сборищ, а собирал и беседовал с небольшими группами.

За ним присылали лошадей целые общества за сто – полтораста верст. Чуть не за месяц вперед дни у него были расписаны, и по селам разъезжали запыленные мужики, разыскивая «наставителя», без которого общество не приказывало ворочаться.

Молодой Петренко стал некоронованным королем мужицкого царства, и по одному его знаку самое слово «помещик» было бы стерто на огромном пространстве, но он все свое колоссальное влияние употреблял на то, чтобы направить движение в сторону планомерной, сознательной борьбы. С громадными усилиями это ему удавалось.

Старик с изумлением видел ореол славы и глубокого уважения, окружавший его сына не только со стороны мужиков, но и большинства деревенской интеллигенции. И чувства гордости и удовлетворения странно мешались в душе с мраком подымавшейся вражды и ненависти.

Старик несколько раз пытался заговаривать с сыном.

– Микола, я стар, один ты у меня, все тебе, чего ж ты еще хочешь. Гляжу я на тебя и никак не пойму… Ведь это, Микола, все кровь моя, нудьга моя… что ты делаешь?.. Жалко тебе? Поди в отару, выбери сотню овец, раздай. Неурожайный год? Возьми полсотни четвертей пшеницы, раздай – разве я жалею? Не жалею, не собачье и у меня сердце, помру, только три аршина и нужно… Ну только ведь в руках у меня, у тебя – сила, слышь ты, никто тебя не изобидит, всякого ты изобидишь, коли захочешь. Забирай хозяйство, веди сам, царем будешь, ноги тебе будут мыть да воду пить… Эх, Микола, не убивай меня допреж срока.

– Отец, ты живешь, как тебе совесть велит, я живу, как моя велит.

Старик впился в него загоревшимися глазами и, глубоко дыша и отчеканивая каждое слово, проговорил:

– А… прокляну!!.

Николай опустил глаза. Где-то в глубине шевельнулся инстинкт крови – это был отец. И, смягчая голос и ласково глядя, Николай проговорил:

– Батько!..

Но тот чувствовал в молчании сына, в том, как он опустил глаза, инстинктом почуял свое бессилие, почувствовал себя беспомощным, как ребенок, перед тем кругом понятий, каких-то иных и недосягаемых, в черте которых было замкнуто сердце сына.

И он молча постоял, опустив глаза в землю, и потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел тяжело и грузно, с трудом отдирая железо своих сапог от земли, к которой они прирастали.

VII

Лошади уже были поданы.

Спирька Кривой все утаптывал кулаками сено в тарантасе. Старик Петренко стоял с открытой головой и распоряжался:

– Под ноги, под ноги сена набей, мягче сидеть. Никола, я тебе велел полушубок положить, новый, добрый полушубок.

Николай расхохотался.

– На дворе пекло, а он полушубок.

– Бывает, что из пекла в зиму попадают, – пристально поглядел старик на сына.

– Да ну-у, будет!.. вели вынуть. Отнеси в хату, Спиридон.

– Не трожь… нехай лежит!..

Николай пожал плечами. Баба Горпино совала в тарантас своему любимцу бесчисленные кульки с жареным, вареным, печеным, с ватрушками, пирожками и прочей снедью. Собаки повиливали хвостами в ожидании отъезда. Мельница шумела, как всегда, и в синем высоком небе бродили барашки.

– Денег буду тебе высылать, сколько потреба.

– Да ведь я через неделю вернусь. В городе три-четыре дня пробуду, потом по волостям поеду.

– Ни, сыну, не звернешься, отризанный ломоть не прыскочить…

– До виданья, бабо.

Николай поцеловал бабку.

– Прощайся… прощайся, небого… прощайся, сирая!..

– Батько, ты прощаешься, как будто я на войну иду.

– Хуже, сынку, хуже… то война меж чужими: сегодня штыком, а вжеж завтра опять щирые други, а вот война, страшная война, несказанно страшная война, як кровь на кровь, як ридна душу на ридну душу… о сынку! цей войни нема коньца, нема краю ни на сим, ни на тим свити. Це война не забувается и травою не поростае… ну, прощевай, сынку!

Они обнялись.

Лошади дернули, колеса, гремя, покатились. Собаки с веселым лаем сорвались, прыгая перед лошадиными мордами.

Копыта застучали по мосткам.

– Стой… стой!.. – загремел знакомый голос, покрывая шум мельницы.

Лошади, пятясь и топчась, осадили, поводя ушами и косясь на несущуюся на колеса воду.

Николай слез. Старик шел к нему, здоровый и сильный и в то же время грузный и подавшийся от давившей плечи, должно быть, тяжести лет. По лицу его, не дрогнувшему ни одним мускулом, текли слезы.

И он крепко, не отрываясь, обнял сына. И когда тот садился, крестил его черными потрескавшимися пальцами.

Опять открылась степь. Николай оглянулся. Внизу серебрилась река, светлел пруд, дремала осока и камыш, и на том же месте стоял огромный черный человек, с черным лицом, с непокрытой черной головой.

* * *

Когда жандармский полковник разорвал конверт, он бегло прочитал на толстой серой бумаге:

«Его Высокородию Господину начальнику Губернского жандармского Управления.

Землевладельца Степного уезда той же

Губернии слободы Белой.

Ивана Макарова Петренко.

Прошение.

Покорнейше прошу Ваше Высокоблагородие обратить внимание на разрушение священного права собственности на землю, доставшуюся трудами, не покладаючи рук, а также инвентарь, мельницу и прочую худобу. Сын мой единственный и любимый до глубины души, Николай Иванов Петренко, топчет ногами священные законы, свою и чужую совесть и развращает народ. Сын мой, Николай Иванов Петренко, ездит по волостям, собирает сходы и объявляет, что нету государства и законных властей, нету ни церквей, ни святой присяги, а бери кто что хочет, а земля общая. Имею честь покорнейше просить арестовать и препроводить в отдаленнейшие места Сибири сына моего Николая. Мужики волнуются, и не сегодня-завтра по всей степи разольется огненный поток мужицкой подлости…»

Мать*

Не неслись из-за окон звуки дрожек, не хлопали двери, молчали звонки, погасли все звуки, разнообразные, неуловимые, забываемые, но из которых складывается дневная жизнь. Все стояло на своем месте – мебель, картины, зеркала, но полное иного, таинственного, еще не раскрывшегося смысла.

Больная лежала неподвижно, вся в белом, на белой подушке, с выпростанными на одеяло тонкими руками. И, не выделяясь на белизне подушек, белело лицо. Было оно прозрачно, спокойно. При взгляде на него вспоминались румянец, здоровье, молодость – далекое и милое воспоминание.

Огромные черные глаза глядели, не отрываясь, на дверной крючок, с которого неподвижными складками свешивалось студенческое пальто.

Никого нет. Прислуга разбежалась, и это так и должно быть. Но… мальчик, милый мальчик!

Он сказал:

– Мама, я останусь с тобой.

Да, он должен остаться с ней. Ничто не должно оторвать его от нее. Нет такой силы, нет такой власти!

– Мама, я останусь с тобой.

– Да, милый, ты оставайся. Все, что нужно, там сделают без тебя другие.

И вдруг он ей сказал:

– Мама, но ведь я отлично стреляю и мог бы пригодиться.

Она рассмеялась. Никогда не смеялась так. Он отлично стреляет, он ловок, гибок и смел, но ведь это – только для нее. Это – для нее. Гибкое тело – ведь это ее муками, ловкость и смелость – это ее усилиями, ее бессонными ночами, ее знанием, ее наблюдательностью, ее характером, настойчивостью. Это созидалось день за днем, час за часом, минута за минутой, упорно, медленно, трудно. Это вырывалось у болезней, у обстановки, у школы, у предрассудков, у проклятых общественных условий.

– Мама, я останусь с тобой.

Это естественно, иначе и не может быть. Если бы она физически могла и если бы понадобилось, она, ни минуты не колеблясь, отдала бы жизнь за дело общего счастья, и в свое время она доказала это и целых десять лучших лет жизни, после трехлетнего тюремного заключения, провела в полярных снегах.

Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только… только не мальчика.

На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.

«…Но ведь я отлично стреляю».

И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.

Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.

Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стойло, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.

«Мама, я останусь с тобой».

Да…

Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.

Она широко раскрыла глаза.

«Час, а его нет!»

Она взглянула на пальто и… улыбнулась.

«Мама, я останусь с тобой… я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю».

Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.

Тонкий, нестерпимо звенящий, как комариное пение, звук назойливо стоял в мозгу:

«Отчего его нет?»

За двадцать лет он никогда не солгал ей, даже в шутку.

«Мама, я останусь с тобой… я пойду к Сорину…»

Она взглянула на пальто и улыбнулась.

«Он здесь, наверху… Боже мой, но отчего так неловко лежать? Я не могу разглядеть его лица… как будто темно… и не слышно его голоса… Но ведь он здесь же, наверху? Да?..»

И все свое тянул, нестерпимо повышаясь, комариный звук. И потому, что он был неуловимо тонок, было в нем что-то затаенное. И она прислушалась к нему, и ее поразила тишина. Стоял день, но можно было подумать, что это ненарушимый покой глубокой ночи. И, скосив расширенные ужасом глаза, она огляделась: было все то же, и была неуловимая и страшная новизна.

Тонкий звук оборвался. Раскалывая тишину, кругло пронесся тупо-глухой удар, и в своей глухоте такой потрясающей силы, что дрогнул пол, стены, жалобно зазвенели стекла, ахнул весь город.

– А-а-а!.. – вырвалось у нее изумленным криком.

Догоняя, тяжело пронесся второй удар, и, торопясь заполнить промежутки, весело отскакивая, посыпался сухой треск и кто-то зата-атакал: та-та-та-та…

На секунду погасли все мысли, все представления.

«Кто сказал?!. Кто это сказал?!»

Она закричала диким, страшным голосом, и он исступленно пронесся по всем комнатам.

Но промелькнувшее на мгновение представление было так чудовищно, так противоестественно, что она спокойно завела веки и с минуту лежала с закрытыми глазами, чтобы не допустить самой возможности возникновения этого предположения.

И она опять улыбалась своему мальчику, улыбалась высохшей шелухой потрескавшихся губ, улыбалась глазами, в которых горел лихорадочный блеск, улыбалась мертвыми, ввалившимися висками, кожей, высохшей, как пергамент.

Бум-м!.. Бум, бум!..

Наперебой сыпался веселый сухой треск, заполняя промежутки.

И снова ядовитое жало сомнения, по-змеиному качаясь, подымалось в душе.

…Но ведь он не мог сказать неправду. Он не мог этого сделать даже во имя ее покоя. За двадцать лет он не солгал ей даже в шутку. Он сидит наверху, у Сорина.

А неумолимое время, издеваясь пыткой, медленно ползло, ничего не изменяя, и часы медлительно отмечали его мучительный след.

И вдруг затрещала ружейная перестрелка, и, как бы подтверждая весь ужас ее смысла, косо заглянуло; в окно солнце, и узенькая полоска красноватого отсвета легла на стене, в то окно, куда заглядывало только при закате.

И стало ясно – он там.

И с трясущейся головой, делая нечеловеческие усилия, больная села на постели.

Вся жизнь ее клокотала вокруг бурными приливами, всеми чувствами, всей любовью и ненавистью, наполнявшими эту жизнь. Полный жгучей ненавистью протест подымался; затопляя все ощущения, все чувства. И лицо ее было перекошено злобой, она тряслась, и грозила костлявой рукой, и кричала, покрывая трескотню перестрелки:

– Какое право имеют эти люди? Какое право?! Откуда вы пришли? Кто вы? Это – мой сын! Слышите ли? Это мой сы-ын!! Сын!.. девять месяцев я носила его, девять месяцев я кормила его, и всю, всю жизнь, молодость, всю жизнь я отдала ему… Вы не смеете!.. Это я, я – в нем! Это – мой голос звучит в нем, это мои глаза глядят в нем, это мой румянец на его щеках… О вы!! Вы не смеете! Вы – святотатцы! Вы не смеете!.. Я – мать!

В промежутке затихших ударов воцарилась торжественная тишина, как будто она сказала: «Я – царица мира».

– Я – мать, – прозвучало в зале, в столовой, прозвучало в квартире, во всем доме, выбросилось на улицу, разлилось по площадям и зазвучало гордо и могуче над всем городом.

– Я – мать!

Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..

– Зачем вы сожрали моего сына, вы, злые звери?! Вам нужна свобода? Вам нужно всеобщее счастье? Но какой свободой, каким мировым счастьем окупите вы жизнь моего сына, вы, проклятые, жестокие звери?! Слышите ли – мо-е-го сына?

Она прислушалась.

– Что? Вы все дети своих матерей? Да, но это тех, других, чужих матерей. Я – мать моего сына, и ничем вы не сотрете, не смоете, не умалите своего преступления!

Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..

– Возьмите меня, – зашептала она ласково и заискивающе, с хитрым лицом, – возьмите меня… Я буду служить вам, я буду ползать у ваших ног, я буду служить вам прикрытием от вражеских пуль, я буду ползать у ног ваших врагов, я буду грызть им колена, закоченею с пальцами у их горла, но…

Она молитвенно сложила исхудалые руки, и слезы полезли по иссохшим щекам.

– Отдайте сына!..

Отвечая на другое, трещали за окнами выстрелы. Тогда она злобно захохотала.

– Вы издеваетесь!.. Вам нужно не иссохшее, измученное, вам нужно молодое, живое, здоровое тело, вам нужна горячая, свежая, красная кровь, вам нужны ловкие молодые руки, – и вы взяли моего сына!

Дом трясся от тяжких ударов, и над городом стоял грохот, покрывший мелкую и торопливую трескотню.

– Вы издыхаете, дикие звери, вы заливаете вашей преступной кровью мостовую! Вы покупаете себе свободу, вы отняли у меня сына!..

Она прислушивалась с мучительно изломанными бровями не к канонаде, а к страшной мысли, которая подымалась в ней, и, с ужасом стараясь подавить ее, пронзительно закричала, защищаясь руками:

– Нет, нет, не хочу, не хочу слушать!.. Неправда! Замолчите! Вам никто не поверит!..

И, защищаясь и собрав всю ненависть, кричала:

– Прокляты вы! Ведь есть же в материнстве сила, стоящая вне нашего сознания, вне нашей воли… Есть же в нем что-то чудовищно огромное, иначе мы бы не чувствовали этого… Так во имя его проклинаю вас, убийцы!..

Она тряслась от озноба и качалась.

– Пощадите, пощадите, не мучайте так страшно, так нечеловечески!.. Я умоляю, целую ваши кровавые руки, сжальтесь!.. Я – не убийца… Я отдала ему душу, я не думала об этом, я не представляла, что так кончится, что к этому сведется…

Она дрожала мелкой дрожью неподавимого ужаса, и качалась, и шептала, съежившись и глядя искоса глазами побитой собаки. Эта трескотня, это бесстрастно ползущее время, эти молчаливые комнаты свидетельствовали, что она – такая же убийца, как и те. Они убили в несколько часов, она подготовляла это двадцать лет. Мальчик не мог иначе, он не мог не идти на улицу, когда бились за счастье. Его неумолимо вели туда все мысли, все чувства, вся любовь, вся ненависть, взлелеянные ею же. Он пошел потому, что она с колыбели вела туда.

Судорожно ловя дрожащими пальцами воздух, она приподнялась, глядя огромными глазами, и они кивали и смеялись ей в лицо разбитыми черепами, оторванными руками и ногами, вытекшими из разорванных животов внутренностями, дрожавшими на мостовой красными лужами остро пахнущей крови.

– Убийца!!

Все поплыло… Пусто, черно, немо.

* * *

Когда вернулось первое ощущение, это было ощущение холодного пола, на котором лежала. Тянуло из дверей. Тикали часы, равнодушно меряя время. Стояла ночь. По карнизам, по стенам, по мебели трепетал красноватый отсвет. Испуганно сновали красные тени.

Наморщив лоб, она болезненно собирала разбредавшиеся мысли. И вдруг в красной темноте огненно вырезалось:

– Убийца!!

И уже не погасало.

И она поползла, судорожно хватаясь за пол, как ползет червь, влекущий раздавленное тело. Ночь тянулась, и похоронным боем извещали об этом часы. Каждый вершок давался нечеловеческими муками. Подолгу бессильно лежала, и леденящая мысль, что умрет прежде, чем доберется, опять гнала.

Окно. Женщина оставалась неподвижной. Умерли звуки. Не было слышно дыхания. Невозмутимо царила ночь.

Медленно перевела отуманенные глаза. Что осталось? Одно – увидеть издыхающими убийц.

С нечеловечески искаженным лицом приподнялась и глянула в окно, но в широко открытых глазах, из которых уже глядела смерть, отразилось одно только зарево.

И было оно багрово.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю