Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 41 страниц)
Каждый раз, как я бываю на «На дне», я люблю смотреть на публику: спокойные, чисто выбритые лица, расчесанные усы и бороды, приличные, хорошие костюмы, белые крахмальные манишки, весь облик, говорящий, что люди не знают физической грязи, нечистоплотности, голода, что целая система, целая сложная и тонкая сплетающаяся сеть отделяет их от, так сказать, первичных, грубых лишений пищи, жилища, одежды.
Что бедняков много на свете, что они грязны, голодны, пьяны, в отрепьях, живут в осклизлых подвалах, – это все знают, это всем примелькалось, на это поминутно наталкиваешься в рассказах, в очерках, в повестях, это сделалось трюизмом, шаблоном, общим местом. Как бы жгуче слово ни было, уже не тронешь сердца читателя – притерпелось.
Но когда подымается занавес, когда перед этой спокойной опрятной публикой вдруг откроется дымный и низко придавленный позеленевшими осклизлыми сводами подвал, когда зритель глазами увидит отрепья, нищету, грязь и ужас жизни, когда ушами услышит трагедию, потрясающую своей простотой трагедию смерти Анны, – привычное сердце его колыхнется. Как бы ни было могуче слово, никогда оно не производит такого впечатления, как реальный факт, и никакие описания не дадут представления, такого яркого и выпуклого, как самый предмет. Театр же создает иллюзию факта, действительности.
И вот эта чистая, опрятная хорошая публика выходит из подъездов театра, унося в сердце сострадание и боль, и жало укора, укора людей, которые голодны, измучены, исстрадались, которые тонут, которые «на дне».
Но привычка – страшная вещь. Только посветлеет следующее утро, как все, что составляет жизнь этих опрятных людей, как илом, затягивает душу. Уже остается только впечатление, что были в театре, что хорошо играли. Уже и забыли тех, кто и сейчас не переставая голоден, измучен, одет в отрепья, пьян, готов на преступления. Привычка – страшная вещь, она родит глухоту и слепоту… Вот ее результаты.
В арбатском попечительстве о бедных – сорок тысяч жителей, около трех тысяч квартирантов, платящих за квартиры свыше трехсот рублей за каждую, шестьсот домовладельцев. Это целая армия опрятных, хорошо одетых людей, людей, бывающих на «На дне» и сейчас же забывающих о «дне». Об этом свидетельствует попечительство. Оно сводит бюджет с годовым дефицитом в три тысячи рублей. Теперь попечительство вынуждено будет сократить число призреваемых в его учреждениях, то есть выкинуть на улицу, в Хитров рынок, «на дно», половину призреваемых старух и ребятишек, вынуждено будет сократить выдачу пособий.
Добрый папаша*Толпа народа. Крики, возбужденные лица, поднимающиеся руки, возгласы: «Городовой!» – извозчики, соскочившие с козел, и режущий душу, пронизывающий детский крик. Все толкаются, толпятся, вытягивают шеи, стараются заглянуть в середину шатающейся толпы, в небольшое пространство, где слышатся перехватываемые, задыхающиеся голоса борющихся людей.
– Что же это такое! – говорит, ни к кому в особенности не обращаясь, извозчик с красным возбужденным лицом, – ведь они его раздерут… Гляди, которые за ноги, которые за голову, которые за руки… Дите чем виновато?.. И… но и народ!..
А пронзительный неумолкающий детский крик хватает за сердце. Публика, по обыкновению, сердобольно глазеет, отпускает замечания, и никто не вступится за несчастного ребенка. Наконец двери соседнего дома отворяются, выбегает какой-то человек, расталкивает толпу.
– Оставьте ребенка!.. Оставьте сию минуту ребенка… вы его разорвете…
– Хочь мертвый, да мой будет.
– Не дам… не дам… не да-ам! – истерическим, голосом кричит с растрепавшейся головой и выбившимися косами женщина…
– А-а… отнимать… отнимать… отнимать!.. – хрипит прерывающимся, задыхающимся шепотом третья.
Человек кидается и начинает отнимать ребенка. Но в него вцепились, как когтями. Приходится отрывать одну руку за другой, но те сейчас же перехватывают, хватаются за ручонки, за платьице, тянут за голову. Ребенок кричит как резаный, перебрасываемый из рук в руки, вырываемый, как кусок тряпки, с искаженным ужасом лицом. Наконец при помощи вышедшей из спокойного созерцания публики человек вырывает у женщины ребенка, крохотную, лет трех, девочку, с прелестным личиком, обрамленным белым чепчиком, и бросается, преследуемый женщинами, в дом. Двери захлопываются.
– Еще трошки, аккурат разорвали бы, – философски замечает извозчик и, путаясь и подбирая свой длинный армяк, залезает на козлы.
Чьи-то истерические рыдания слышатся у запертой двери:
– Дочка… дочечка!!
Дверь отворяется на минуту,
– Кто тут мать?
– Вот, вот эта, – гудит толпа, навалившаяся к подъезду и перегородившая всю улицу, и, расступаясь, пропускают к дверям скромно одетую женщину с страшно измученным бледным лицом и добрыми, полными тоски глазами,
Ее пропускают. Ребенок, пришедший в себя, бросается к ней.
– Мама!..
Женщина рассказывает печальную историю. Она – портниха. Сошлась с неким гражданином. Когда почувствовала себя матерью, гражданин этот нашел для себя более приятным иметь дело с ее сестрой. Родилась девочка, стала подрастать и вышел прелестный ребенок. Папаша заблагорассудил выкинуть на улицу обеих сестер, ребенка оставил у себя. Мать не смела показаться на порог, не смела взглянуть на дочь.
Бедная женщина истосковалась. И вот она со своей матерью подкараулила гулявшую с няней на улице девочку, и три женщины чуть не разорвали ее.
Добрый папаша, узнав о похищении, прилетел на извозчике и с бешенством стал ломиться в дом с недвусмысленным намерением избить мать и забрать девочку.
Его не пустили. Он устроил правильную осаду и расположился перед подъездом.
Формально папаша никаких прав на девочку не имел: она незаконнорожденная и записана по матери, но ведь для наглости и кулака, с одной стороны, и нищеты и беззащитности – с другой, закон не писан. Бедная женщина рыдала:
– Как я выйду теперь… Ведь он меня изобьет и ребенка отнимет… На извозчике? Он вскочит на другого, догонит и среди улицы изобьет. Даже если ускользну отсюда от него, все равно ворвется в квартиру, надо представить, что там только будет. Пока полиция, он меня изувечит, а ребенка увезет, надо судиться, но подумайте, где ж мне судиться?
Однако нужно было на что-нибудь решиться. Наступила ночь; нельзя же было оставаться в чужом доме. Ребенок сладко спал, прильнув к матери. У входа караулил почтенный папаша, принимавшийся несколько раз ломиться в дверь, готовый на самое дикое насилие.
Прибегли к маленькой хитрости. Мать с ребенком другим ходом провели в соседний дом, наняли лихача, к он их умчал.
Толпа разошлась, улица опустела, все пошло своим порядком. Уличная сценка промелькнула, как и прочитанная страница.
Сколько же этих сцен, полных человеческой муки, которые не попадаются на глаза, сколько детских пронзительных криков заглушаются сутолокой повседневной жизни, где не поможешь, не облегчишь, которые тонут в водовороте огромного города, как в мутной крутящейся реке!
[Странные, подчас трудно объяснимые вещи…]*Странные, подчас трудно объяснимые вещи встречаются в оценке одного и того же явления различными людьми.
На такое различное, почти прямо противоположное отношение к одному и тому же факту мы натыкаемся в оценке пьес М. Горького москвичами и петербуржцами.
«Мещане» в первый раз были поставлены в Петербурге, прошли прекрасно, имели успех, в Москве же были встречены холодно.
«На дне», пьеса, написанная неизмеримо художественнее и имевшая в Москве колоссальный успех, в Петербурге встречается чрезвычайно холодно, по крайней мере печатью. Почему это?
Сказать, что у москвичей и петербуржцев различное вообще понимание, вкусы, взгляды, нельзя же, и те и другие происходят от Адамы и Евы. Очевидно, тут дело не в существе вопроса, а в чем-то привходящем, случайном, внешнем.
Вы присмотритесь к тому, что говорится о «На дне» в петербургской печати. Торопливо, наперерыв, почти захлебываясь, журналисты стараются подчеркнуть, преувеличенно выставить, раздуть все, что имеется недосказанного, слабого в пьесе, и старательно замалчивают, обходят всю ту огромную ценность, значение, которое имеет пьеса в целом. В этом удивительном старании дело доходит до курьезов.
Почему, говорит один, у М. Горького в «ночлежке» выведен татарин, а не армянин, не еврей, не чуваш, не поляк и еще кто там. Это потому, продолжает строгий критик, что в пьесе царит случайность, что действующие лица не спаяны органически, потому что они сошлись случайно в ночлежке, что нет действия.
Всякий раз, как пытаются в той или иной сфере искусства дать новую форму или перестают идолопоклоннически придерживаться старых форм, подымаются крики. Я не хочу сказать, что М. Горький открыл новые пути в драматическом искусстве, но что он вместе с Чеховым осмелился отказаться от старой формулы всякого драматического произведения – завязка, развитие действия, достижение кульминационного пункта, развязка – это да. И весь вопрос, мне кажется, вовсе не в том, большой или малый грех совершил Горький, отказавшись от традиционного приема, а в том, жизнь-то в ее неприкрашенной и грозной правде развернул ли перед нами Горький, или нет.
– Да, развернул, – говорят москвичи.
– Нет, – говорят петербуржцы.
В «ночлежке» лица сошлись совершенно случайно. Но в жизни-то разве постоянно они сталкиваются не случайно? Действующие лица не спаяны органически, они связаны, так сказать, только местом. Но ведь это только в старых романах трое влюбятся в одну девицу, и эта африканская страсть на всем протяжении является органической спайкой. Думаю, громадное достоинство художника дать жизнь в ее слепой, хаотичной случайности, и это представляет громадные трудности.
– Слишком уж умны босяки, – продолжают критики, – это собрание каких-то философов. В этом замечании есть доля правды; это – одна из слабых сторон пьесы. Но весь-то вопрос не в том, есть ли слабые места, или нет, а в том, выкупаются ли они всем целым пьесы, или нет, остаются ли только они в голове, когда зритель уходит из театра, или они тонут в громадной, захватывающей и страшной общей картине человеческого горя и муки, развернутых автором.
Что бы там ни говорили петербургские критики, но впечатление, которое уносят из театра, неизгладимо, и это потому, что все дефекты, все недочеты пьесы тонут в изумительно выпуклых, ярких, живых сценах и образах.
Несомненно последнее произведение г. Горького у петербургской публики встретит такой же прием, как у московской, и это лишний раз подчеркнет, что пером петербургских газетчиков водила не искренность оценки, а «особые соображения».
[Из всех зол и несчастий…]*Из всех зол и несчастий, которые приносит современная культура, наша изломанная, молью изъеденная культура, самое большое зло и несчастие – потеря непосредственности. Мы ни к чему не умеем подойти, ничего не умеем сделать с простым, нетронутым, непосредственным чувством.
Мы не умеем любить непосредственно и сильно, не оглядываясь, не рассчитывая, просто потому, что любовь – счастье; мы не умеем наслаждаться солнцем, рекой, озаренной луной, лесом, дремлющим в весеннем тумане, морем, косматым и белеющим под мечущейся над ним бурей, красотой людских отношений; мы не умеем кинуться с головой в борьбу, не умеем презирать, жалеть, ненавидеть, веселиться, смеяться. Ко всему подходим с кислой, скептической улыбкой, корректные, сдержанные, полулюбим, полунаслаждаемся, полужалеем, полуненавидим и никогда не смеемся, а только улыбаемся.
Нужно заметить, что интеллект и непосредственность вовсе не исключают друг друга и вполне гармонично уживаются в здоровом человеке.
Так как большинство из нас, составляющих так называемое общество, изъедено молью, мы привыкаем к этой изъеденности, перестаем замечать ее, останавливаться на ней. И надо натолкнуться на что-нибудь экстраординарное, особенное, из ряда вон выходящее, чтобы вдруг почувствовать эту изъеденность, беспокойство от отсутствия здорового, свежего, нетронутого, непосредственного чувства.
Вот такое беспокойство, странное и тревожное, такую растерянность испытывает большинство публики на передвижной выставке перед картиной Репина «Какой простор!»
– Да что же это такое!.. Ведь это бессмыслица: забрались в воду и необыкновенно довольны.
– И заметьте, время года холодное, зима или конец зимы, – у девушки муфта. Можете же себе представить, какой отчаянный насморк схватят эти господа.
– Что насморк – тиф!
– Позвольте узнать, ведь тут нечто сокровенное таится, несомненно нечто символическое… символ…
– В каком же смысле?
– Никакого символа нет, а если и есть, так самый препоганый: посмотрите только на эту отъевшуюся физиономию студента в крылатке, несомненно бело– или синеподкладочник.
– Наконец совершенно не разберешь, мазурку они танцуют или еще какой-нибудь танец.
– Да и выполнение… знаете, того… ведь Репин… Несомненно всякое явление необходимо осмысливать, но, боже мой, позвольте же нам, простым смертным, просто подойти к картине, взглянуть на нее просто и непосредственно, предоставив специалистам, критикам доискиваться, символ ли это, или неудачная потуга на символизм, или еще что там. Позвольте нам взглянуть на нее, как мы смотрим на раскинувшиеся поля и луга, на поблескивающую реку вдали, на хмурый, под осенними облаками, лес, на милого ребенка, на прелестную улыбающуюся девушку.
Не знаю, связан ли с картиной символизм, или нет, знаю только, что море злое, черное, жестокое, холодное, не знающее ни милости, ни пощады, ни размышлений, ни колебаний, мертвое в вечном движении, тяжело вздымается в безжизненном плеске и шуме.
От века оно все то же, давящее своей роковой стихийностью. Уж не знаю, хорошо оно технически написано или нехорошо, одно только знаю, что эта мертвая, роковая, вне человека стоящая, поражающая своей колоссальной стихийностью сила мечется перед вами тяжело и грозно, и мертвая безжизненность ее титанически разрастается, по мере того как вы смотрите на картину.
Вы смотрите, вы не видите холодной, безжизненной глубины, но вы догадываетесь о ней по этой черной, злобно взрытой поверхности, местами белеющей седыми космами, и напрасно глаз ищет, – не на чем остановиться, все та же холодная, мятущаяся сила, и невольно сжимается душа от одиночества, заброшенности и микроскопичности перед этим мятущимся хаосом. И вдруг глаза ваши остановились, и лицо дрогнуло, черты оживились, и улыбка тронула углы губ. Что такое? Вы увидели две фигуры?
Молодость, молодость увидели, свежую, нетронутую, смелую, живую, молодую молодость. Вот отчего ваши мертвые черты тронула хорошая живая улыбка.
Молодость!
Она придерживает одной рукой шляпу, которую рвет злой ветер, и милое полунаклоненное лицо озарено ярким милым смехом; он крепко держит ее руку, удерживая от сбивающих с ног волн и ветра. Какой простор!
Хороша молодость, в николаевке, в бобрах, с лицом будущего земского начальника или железнодорожного поверенного по «увечным делам»!
Пусть, пусть в будущем это – земский начальник, или железнодорожный адвокат, или модный доктор, любимец скучающих барынь, пусть она – это будущая и верная супруга и нежно любящая мать только, пускай, но сейчас-то это молодость, искрящаяся, светлая, молодая молодость, глядя на которую и наши с вами мертвые черты дрогнули. Что николаевка, что бобры! Молодость и в рогожу оденьте – она будет молодостью.
Но почему же молодость так трогает?
Не только своими внешними чертами, своею привлекательностью, своей живостью, а тем, что молодость – эмблема того, чего у нас с вами – увы! – давно нет: смелостью перед мертвым беспощадным хаосом жизни. Мы перед ним сжимаемся, мы не пойдем ему навстречу, потому… потому что можем схватить насморк, а они вот – пошли, а уже лепо там или нелепо, это – другой вопрос.
И долго стоишь перед картиной, и долго смотришь на это необыкновенно далеко уходящее, грозно чернеющее море, и слышишь, как оно шумит мертво, холодно, могуче.
Выставка и балаган*На выставке ходишь среди картин, точно среди давнишних испытанных друзей, которые близки вам, которые много говорят и уму и сердцу, начиная с копошащегося около выздоравливающей матери «Первенца» Касаткина…
Что-с, настроение? Новые пути и формы в искусстве?
Не сотвори себе кумира и всякого подобия. Быть может, грядет новое искусство, быть может, оно сметет, камня на камне не оставит от старых привычных нам форм, даже не «быть может», а наверняка будет и даже есть, ибо искусство – кусочек жизни, вечно и неудержимо развертывающейся и бегущей в темную даль, тем не менее то, что трогает ум и сердце, – трогает ум и сердце, и так это и понимать надо.
Я весьма далек от оценки, так сказать, технической стороны, я уж, если откровенно сказать, ничего в этой части не понимаю, но позвольте мне изложить впечатление простого зрителя, ибо картина – не только краски и сочетание тонов, но иявление, на которое мы смотрим так, как смотрим на солнце, на луч, на человеческое лицо, что никому не возбраняется, и еще потому, что картины пишутся не только для специалистов, но и, между прочим, для публики.
На выставке ходило, смотрело, наслаждалось несколько десятков, сотен, тысяч человек (считая тех, которые еще посетят). В Москве – свыше миллиона народа. «Куда же остальные-то около миллиона делись, – подумал я, – где они теперь, что они делают, каким благородным наслаждениям предаются?» Я отправился на Девичье поле.
Вот он, миллион-то.
Море голов, море человеческих голосов, восклицаний, смеха, брани, и среди этого волнующегося репинского моря от века тот же, неизменный, непобедимый, непреклонный, все тот же… балаган. «Века проходили, все к счастью стремилось, все в мире по нескольку раз изменилось», один только нерушимый, как серый гранит среди пенящегося народного моря, высится балаган.
Балаган! Как много для сердца русского слилось, как много в нем отозвалось! В искусстве сменяются, борются, исчезают, нарождаются направления, школы, а на Девичьем поле стоит балаган. Идут на смену новые формы, а на Девичьем поле стоит балаган. Академическая условность, чопорность и ложь уступают место реализму, а на Девичьем поле стоит балаган. На гигантских полотнах развертываются картины Девичьего поля с народным морем и балаганом, а на Девичьем поле стоит балаган.
Грядущее искусство говорит нам, что перспективы искусства гораздо глубже и шире, чем Девичье поле, хотя бы на нем был и миллион, ибо жизнь сама неизмеримо глубже и шире и чернеет зияющей пропастью неизведанных тайн, а на… Девичьем поле стоит балаган. От него не скроешься, от него не уйдешь, не закроешь глаз, он – всюду, непоколебимый.
Просматривая праздничные газеты, все натыкаешься на веселые картинки. «Вернувшись из гостей, где много было выпито, они поссорились, и она всунула ему в живот кухонный нож, отчего вывалились внутренности. По доставлении в больницу потерпевший умер. Делу дан законный ход». «Началась драка без всяких видимых поводов, все были пьяны, в результате двое были доставлены в больницу с разбитыми головами». «Подобранный на улице мужчина средних лет, одетый в армяк, умер от опьянения». Это – обычный праздничный репортерский материал, и он так же незыблем, как и балаганы, ибо это родное его детище. Они слишком прочно связаны кровными узами, и, пока будет существовать один, будет неизменно и другой.
Впрочем, я не совсем справедлив. Не только свету в окне, что балаган и выпивка. Есть и помимо благородные развлечения, где с пользой и удовольствием можно провести время. Пройдут праздники, разберут балаганы, меньше станет расходиться монопольной посуды, но серая публика не останется беспомощной, ей будет где освежиться в праздничный день после тяжелой работы, – открываются летние бега и скачки. Не надо употреблять грубого, режущего ухо слова азарт, игорный дом, а просто: бега и скачки.
Мошенничают? Но, как известно, и на солнце есть пятна. Если даже немного и плутуют там, – это уже не столь большой руки беда, а ради дела можно и поступиться. И, наконец, сколько ее, этой серой овечьей массы! Если с каждого по ложечке взять, и то для благородного лошадиного дела громадная польза.
Фокусники*– Пожалте, пожалте, господа… роскошное представление… икзатическая наездница, трехногая лошадь, производящая замечательные фокусы!..
По небольшой из ходивших под ногами досок площадке края парусиновой крыши балагана похаживал в диковинном, вытертом и отрепанном костюме, обшитом золотыми позументами, ражий детина с откормленным, оплывшим от пьянства и разврата лицом. Он сверху посматривал на колеблющуюся внизу, шевелящуюся, лущащую семечки толпу, и его ражее, оплывшее лицо и вся дюжая быкообразная фигура «геркулеса», роль которого он исполнял в балагане, говорили о сознании своего особенного положения и превосходства над этими толпившимися внизу людьми с испитыми трудовыми лицами.
– Пожалте, господа, сейчас представление начнется… не теряйте дорогого времени…
На площадку выбежал мальчуган лет девяти – десяти, с лицом, вымазанным мелом, в шутовском балахоне из разноцветных лоскутьев, в дурацкой шапке с бубенчиками. Он три раза обежал с ужимками вокруг «геркулеса» и, присев на корточки, заговорил, коверкая язык:
– Каспадин, обучите фокусам.
– Давай. Каким же тебе фокусам?
– Разным: как сладкие пироги есть, водочкой запивать, с бабочкой баловаться…
– Го-го-го! – неслось кругом.
– Ну, ложись, – говорил быкообразный «геркулес», похаживая все с тем же сознанием своего превосходства, своего особенного положения, силы и роскошного наряда.
Мальчуган, строя гримасы, быстро и упруго опрокинулся на спину, высоко поднял ноги и, болтая ими, закричал петухом. Детина дернул его за ноги, и мальчуган, перевернувшись два раза в воздухе, упруго, как мяч, упал на ноги, и доски под ним вскинулись и заговорили, взбивая пыль.
– А когда же, каспадин, пироги сладкие?
– Пироги? А вот зараз.
И детина сзади с размаху ударил его носком обутой в туфлю ноги. Мальчуган отлетел шага на три и провалился в вырезанную в доске дыру.
– Го-го-го… га-га-га… – гудела толпа.
Все поворачивались друг к другу с смеющимися лицами, лузгая и выплевывая шелуху семян.
– Здорово!
– Вот те сладкий пирог…
– Обучи, дескать, фокусу… а он его под это самое место… го-го-го… ха-ха-ха!..
– Под самое, значит, место… хо-хо-хо!..
И над толпой несся густой добродушный смех людей, не покладая рук работавших целый год и вот пришедших сюда отдохнуть, посмеяться, забыться.
Шутовская рожа мальчугана на минуту снова показалась из прореза досок, сделала гримасу и исчезла.
– Хо-хо-хо!.. опять за пирогом…
– Пожалте, пожалте, господа…
А над всем тепло и ярко светило веселое южное солнце.
Толпа по-прежнему часами стояла перед балаганом, одни входили, другие выходили, смеялись, говорили, перебрасывались остротами, бранью.
Чьи-то истерические вопли и крики понеслись из-за колыхавшихся холщовых, со множеством дырок, в которые смотрели даровые зрители, стен балагана. Рыдала женщина. Внутри чувствовалась возня, говор, отдельные голоса, окрики.
– Зови околодошного…
– Признала… Слышь ты…
– По документам…
– Тяни его, дьявола…
И эта возня, говор, крики и волнение людей, которые были за тонкими, колеблющимися стенками, передавались толпе.
– Али упал хто?
– Чего упал! Руки, ноги поломало…
– Ноги!.. Голову напрочь отнесло.
– Никак, бьют?
– Бей тревогу… кричи полицию!..
Перед взволнованной, напиравшей на балаган толпой распахнулись двери, и оттуда вывалила толпа зрителей. Выводили под руку рвавшуюся и кричавшую женщину. Она сквозь рыдания выкрикивала:
– Сынок… сыночек… Митюша!
– Чего такое?
– Сына, вишь, признала.
– Где?
– Во, вишь – паренек в одеянии.
– Это, который емнастику делает?
– Во, во, он самый… украли… сызмала… сколько годов ищет… нашла…
Тут же в толпе гимнастов, обтянутых в трико, выходил мальчуган в шутовском костюме, и странно обвисал на его худенькой тщедушной фигуре пестрый балахон, и белели на втянутых щеках густо размазанные белила. Мальчик равнодушно и устало стоял среди обступивших его, не отвечая на сыпавшиеся на него вопросы.
– Матка твоя, што ли?
– Тебя, стало быть, хозяин уворовал?
– Давно?
– Сколько годов у него?
Мальчик так же безучастно молчал. Женщина рвалась к нему. Пришел околоточный,
– Это ваш мальчик?
– Сы… сы-ынок… укра-ли…
– Вы откуда сами?
– Екатеринославской губернии…
– Это твоя мать?
Мальчик вздохнул и, отвернувшись, стал неопределенно смотреть в толпу.
– Ты сам откуда?
– Казанской губернии…
– Родители твои где?
– В деревне… там…
– Это что же, твоя мать?
Мальчик, не отвечая на вопрос, вдруг бросился к нему и часто-часто заговорил с искаженным сдерживаемыми рыданиями лицом, глотая смешно разрисовавшие ему белилами лицо слезы:
– Возьмите… возьмите меня отсюда… господин… барин… ваше благородие… возьмите меня отсюда… я… ваше благородие…
Он задыхался, цеплялся судорожно дрожавшими руками за мундир околоточного, не давая нечеловеческим усилием воли прорваться душившим его рыданиям.
– Возьмите…
Толпа, притихшая, сдвинулась тесно, оставив маленькое пространство в середине, сдержанно подавая реплики:
– Опозналась… чужой…
– Несладко тоже, значит, и им… даром что в одеянии.
– Ишь, сердяга, надрывается…
– Позвольте, господа, позвольте… расступитесь…
Расталкивая толпу, прошел господин с помятым изношенным лицом, в поношенном фраке, грязной крахмальной рубахе с хлыстом.
– Извольте, ваше благородие… вот документы… у меня все документы… У меня чисто, не как-нибудь… я не то, что иные прочие…
Околоточный взял истрепанную бумагу и углубился в чтение. Мальчик, дрожа, как лист, стоял с разрисованным лицом, беспомощно озираясь, и торопливо вытирал слезы.
– Нда-а!.. Казанской губернии… в обучение… на пять… лет… гимнастическому рукомеслу… Да, матушка, опознались.
– Пшшел!.. – зашипел субъект во фраке, и лицо его мгновенно преобразилось и сделалось необыкновенно жестоким.
Мальчик мгновенно пропал в балагане…
– Пожалте, пожалте, господа… икзатическая наездница… об трех ног лошадь… замечательные фокусы…
– Каспадин, науште фокусам.
– Каким?
– Разным; водочку пить, сладкие пироги есть, к бабочкам…
– Го-го-го!..
– Ложись.
– Хо-хо-хо… здорово… под это самое место…
Веселое солнце светило.