412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 37)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)

Бойкое перо*

Талантливый журналист сидел за работой, смотрел в потолок, наклонился, перо быстро бегало по бумаге, и узкие длинные листки, исписанные быстрым небрежным почерком, так и летели.

– Петр!

Входил человек, бережно и почтительно брал листки, осторожно ступая, уносил в типографию. Журналист затянулся и опять посмотрел в потолок.

– Нда-а!.. Случай нужен.

Приятель, сидевший у окна, посасывал пахучую сигару.

– А?

– Ничего… случай, говорю, нужен какой-нибудь. У меня, видишь ли, на каждую тему – случай из жизни. Необходимо.

Фельетонист снова небрежно стал бегать по бумаге.

– Пожар волжского парохода… Гм… гм… чтобы это?.. Человеческие жертвы, все такое… чтобы это… Разве об утонутии каком-нибудь таком-этаком, особенном… Нда…

Он опять затянулся.

– Нда-а… ну вот «Вера», скажем, ага… отлично!..

И, сунув в чернила перо, он опять бойко и торопливо стал бегать по бумаге.

– Мне вспоминается почти тождественная гибель парохода «Вера» в восьмидесятых годах. Молодой человек, один из спасшихся пассажиров, рассказывал мне:

«Треск, свист… пламя бурно металось по палубе… Люди кидались в воду, их втягивало под работавшие колеса, било лопастями, и они, как ключ, шли ко дну… Молодой человек прыгнул в воду.

Кругом ходили волны от колес. Колотит со всех сторон. Так и прибивает, так и тянет к колесам… Выгребаю, что есть мочи. Из сил выбиваюсь. Не могу из этой толчеи выгрести…», – рассказывал потом молодой человек.

Около себя он увидал плавающую доску. Схватился. Ну, думает, спасен. В ту же минуту доска погрузилась: с другой стороны за нее схватился человек. При огненном свете от пожара молодой человек узнал… отца. Началась смертельная борьба из-за доски. Отец и сын с звериными лицами рвут друг у друга доску. Сын улучил минуту, рванул, отец пошел ко дну. Вздохнул радостно, вдруг слышит, кто-то схватил его за пояс. Утопающий. Молодой человек его по морде, по морде, держится, цапает, себя не помнит. Молодой человек изловчился в висок, и этот пошел ко дну.

Журналист откинулся на минутку на спинку кресла, затянулся, побарабанил по столу.

– Петр!

Через некоторое время приносят корректуру. Приятель, пуская синий дымок сигары, тоже интересуется и просматривает гранки. Лицо его расплывается.

– Милый, ну скажи откровенно: ведь… врешь?

– Вру, – с невыразимым спокойствием проговорил журналист.

– Ничего, конечно, этого не было. Да и странно бы было, чтобы человек, утопивший, правда, во время смертельной опасности, но тем не менее утопивший родного отца и пустивший ко дну ударом в висок другого человека, – чтобы он так спокойно и обстоятельно рассказывал об этом тебе. Такие вещи мучительно помнят, но не рассказывают.

– Разумеется.

– При всех других событиях, крупных и мелких, у тебя непременно рассказывается «собственный» случай на ту же тему. Сербский переворот, – оказывается, ты встречался с самыми удивительными сербами, которые рассказывали тебе самые удивительные вещи. Правда, в глаза невольно бросается то обстоятельство, что эти удивительные вещи ты передаешь публике не раньше, а именно после переворота, но это ничего, все хорошо, что делается кстати; где бы, когда бы, что бы ни совершилось, у тебя непременно собственный случай. Ясно, ты выдумываешь.

Друг мой, зачем это? Ты талантлив, известен, и без тою богат массой фактов, самых разнообразных, интересных. Зачем это мелкое, пошловатое лганье?

Журналист поправил слегка воротник на шее, потом заложил за спину руки и прошелся по комнате.

– Видишь ли, – заговорил он спокойно и самоуверенно, – случаи, мои собственные случаи я выдумываю, то есть попросту вру. Есть вранье и вранье. Есть вранье пошловатое, бесцельное, ненужное или преследующее мелкие, пошлые цели. Это – вранье дураков, посредственностей и пошляков. Есть ложь вдохновенная, талантливая, ложь, от которой загораются глаза, ложь, от которой бьются сердца. Это – ложь великих вождей. Есть, наконец, ложь – тонкая артистическая резьба. Это – ложь артиста, художника, творца. Он, как орнамент, кладет ее тонким резцом на факты, и голые, костлявые, грубые в своей простоте и неинтересные факты вырастают перед толпой, на которую истинный художник смотрит как на стадо, причудливо узорчатым рисунком, поражающим и приковывающим глаз. Да знаешь ли ты, что, быть может, мимо половины моих блестящих статей, при всей признанности моего таланта, тупо прошла бы толпа, не обратив внимания, если бы я не вкраплял золотые блестки тонко и художественно выполненной лжи. Если хочешь запечатлеть в умах, солги, но солги, как художник, солги талантливо, а не как бездарность. Мы слишком привыкли смотреть на понятие ложь с лицемерно-фарисейской точки зрения прописной морали. Нет, ложь, выдумка имеют такие же права гражданства, как и добродетельная правда. Одно только условие: лги талантливо. Кто врет талантливо – художник, кто врет бездарно – лгун. Это раз. Второе – по нынешним временам правдой не проживешь.

– Но, милый, ты смешиваешь разные вещи. Выдумка, что собственно есть ложь, вполне уместна и имеет полный raison d'etre[5]5
  Смысл, разумное основание (фр.). – Ред.


[Закрыть]
в так называемой художественной литературе; в публицистике же… согласись, это отдает глубоким неуважением к читателю.

– А кто же тебе сказал, что я его уважаю? Я его глубоко презираю. Разные бездарные поэты вечно кричат, что презирают толпу. Крикуны. Я этого ни-ког-да не позволю себе сказать читателю. Но я глубоко презираю его самым делом, самым процессом творчества, своей литературной деятельностью: я ему лгу. Я презираю его за то, что он не может подойти к голому факту, как бы он ужасен ни был, что ему нужен орнамент, форма, украшения. Я презираю его за то, что лгу талантливо, что это порабощает его, что это сходит мне безнаказанно. Я его презираю за то, что лгу.

Он снова сел за стол и стал бегать пером. И Петр то и дело входил в комнату и таскал в типографию узкие длинные листы с собственными случаями из жизни.

Катастрофа на Волге*

Когда погибал «Петр I», недалеко проходил пароход Кашина. Пассажиры «Петра», сжигаемые бушующим пламенем, становились на колени и протягивали с мольбой руки: «Спасите!» Эти темные силуэты молящих в предсмертной тоске людей на красном фоне пожирающего их пожара производили потрясающее впечатление.

Но… капитан не подошел. Он совсем уже хотел подойти, да пассажиры его парохода стали просить не рисковать. Так ли это, или капитан без всяких просьб не думал помочь несчастным, – говорят, он будет привлечен к ответственности за неоказание помощи погибающим, – все равно, хороши и пассажиры, хорош и капитан. Из этих двухсот пятидесяти человек не нашлось ни одного, кто бы заставил мягкосердечного капитана идти на помощь.

А в это время никем не знаемый мещанин Камышлов шесть раз бросался в воду и спасал гибнущих. Двести пятьдесят человек вкупе с капитаном спокойно смотрели на простирающих к ним лопавшиеся от огня руки и гибнущих, а мещанин Камышлов шесть раз вытаскивал утопающих, наконец выбился из сил и утонул.

Утонул.

В газетах долго еще будут толковать, кто виноват, кто прав, долго еще будут обсуждать, как, носом или задом, должен был пристать «Петр I», следует или не следует заваливать палубы пароходов бунтами вспыхивающей от спички льняной пряжи, нужно или не нужно держать хорошо оплачиваемую и опытную команду, – двести пятьдесят человек разъедутся по своим делам и к своим семьям, кашинский капитан по-прежнему будет водить пароходы, а тело Камышлова будет покоиться на дне Волги. Потом оно всплывет, потом его зароют, потом понемногу забудется вся эта страшная история.

Но позвольте же, ведь у погибшего Камышлова, наверное, была семья? Ведь пока мы с вами будем забывать эту страшную историю, дети этого великодушного человека будут голодать. Неужели же никого не найдется, кто бы навел справки, узнал бы точно, есть ли семья и в каком она положении? Неужели этот страшный пожар запечатлеется еще такой позорной неблагодарностью и возмутительным отношением к судьбе человека, положившего душу за други своя?

Вернее всего.

С дубинкой*

В южных городах, которые быстро, не в пример городам остальной России, растут, весьма ярко сказываются все особенности и дефекты городской жизни. Схематически каждый город можно представить из центрального пункта, как насос, выкачивающий все жизненные соки из городской местности, расположенной периферически.

Все города находятся в таком же положении, но, повторяю, на южных городах, быстро растущих и развивающихся, это особенно хорошо наблюдается. Вот картина, отнюдь не преувеличенная, отнюдь не с сгущенными красками.

В темные, ненастные осенние ночи громилы проделывают в нашем городе, – рассказывает одна южная газета, – невероятные по дерзости и зверству дела. Грабежи, насилия, разбои совершаются чуть не каждую ночь.

Через две-три улицы от центра темно хоть глаз выколи, полиции почти нет, улицы не мощены. Громилам полное раздолье. Беззащитных стариков и старух грабят, подвергают пыткам, режут, как поросят, забираясь в дома, куда лезут, выламывая окна и двери. Выламывают окна и двери и лезут в дома, даже зная, что хозяева не спят, что у них гости, которые еще не разошлись. Лезут в почтовую контору, где, знают, спят вооруженные сторожа и почтальоны. Лезут и режут людей в конторе лесной биржи, зная, что бок о бок с конторой спят десятки людей.

Обыватель дрожит и судорожно сжимает в кармане револьвер, идя поздно ночью по улице; не спит ночи и дрожит при малейшем стуке, обложив себя огнестрельным оружием. Это обычная типичная картина не центральной части города. Южные города в силу своего роста выделяют особенно много бездомного элемента, увеличиваемого профессиональными преступниками.

Да чего же лучше, если в самой царице юга, Одессе, возможен был такой случай.

Была свадьба. В обширном зале помещения, находившегося на одной из отдаленных улиц, восседали гости за длинными столами, уставленными приборами и залитыми светом. Было человек тридцать. Лилось шампанское. Вдруг около часу ночи в зал врывается толпа хулиганов. Они начинают колотить кулаками, дубинами, камнями кавалеров и дам, хватают со стола бутылки и запускают их в головы почтенной публики и в лампы, стараясь их разбить и погасить. Крик, визг, стоны, свист, грохот опрокидываемых столов… Гости, невеста, жених бросаются куда попало, многие с разбитыми головами. Пользуясь суматохой, хулиганы похватали со стола серебро и исчезли.

Штат охраны в городах так мал, что она с трудом обслуживает центральные, наиболее людные улицы, на окраины же не хватает людей. Города же, за отсутствием средств, не могут увеличить ассигновку на усиление охраны окраин. Домовладельцы центральных частей заводят институт ночных стражников, окраинцы же не могут этого сделать.

Тяжелое ремесло*

Едва ли встречаются более запутанные, более странные отношения, чем отношения между артистом и театральным рецензентом. Первый вечно настороже, вечно волнуется, вечно недоволен за то, что его покорили или недостаточно похвалили. Он глядит в глаза рецензенту, часто глупые, наглые и злые, глядит с умилением, с преданностью, с любовью, с уважением на лице и с жгучей ненавистью, с неугасимой злобой, часто с презрением в сердце. Почему, почему это такой же человек, как он, артист, да нет, гораздо хуже его, бездарнее, глупее, человек, часто не имеющий никакого понятия об искусстве, попавший совершенно случайно в ценители, часто необразованный, не знакомый ни со сценой, ни с литературой, нередко просто безграмотный, – почему этот человек является его судьей, властителем, держит в своих руках его судьбу, счастье, будущее, счастье его семьи, детей? Почему он должен перед этим человеком унижаться, заискивать, в лучшем случае сохраняя достоинство, чувствовать себя перед ним, как перед начальством? Почему, если это артистка, почему она, случается, бывает вынуждена платить невещественными доказательствами своей преданности этому человеку? Почему, наконец, если даже ничего этого нет, почему каждое утро, только откроешь глаза, сейчас же с дрожью, со страхом надо разворачивать газету и искать своего имени?

Эти больные, неотвязные, раздражающие и остающиеся без ответа вопросы, как тень, следуют за артистом, толпятся в его мозгу, сосут сердце, отравляют радость и спокойствие жизни. Он постоянно в роли жертвы, он – обвиняемый.

Рецензент чувствует себя особенным, значительным, точно он ростом выше, точно он смотрит на артистов, слегка наклонив голову, он – судья, он стоянно в тоге и судейской цепи. В руках его право казнить и миловать безапелляционно. Публика? Но что публика? Разве она послушно не повторяет того, что он, театральный критик, небрежно роняет. Публику он в высокой степени презирает, доказывает ей постоянно это тем, что сегодня говорит одно, завтра – другое, послезавтра – третье. Он сам себе господин, он господин своему слову, которым и распоряжается по произволу.

Конечно, характеристика того и другого варьируется до бесконечности, но основной тон ее: один – судья, другой – обвиняемый, постоянно сохраняется. Я вовсе не хочу сказать, что театральный критик, рецензент, непременно недобросовестный, злоупотребляющий своим положением человек. Совсем нет. Среди них столько же порядочных, честных людей, как и во всякой другой профессии. Я только хочу сказать, что нигде так удобно не культивируются злоупотребления, как когда один человек держит другого, живого, трепещущего, в руках.

В одном из губернских городов был видный провинциальный театр. Местный театральный критик свои отношения к антрепренеру целиком переносил на труппу. В большинстве случаев отношения с антрепренером устанавливались самого интимного характера, и труппа на страницах газеты оказывалась образцовой. Панегирики артистам лились широкой и блестящей струей. А чтобы публике не бросалась в глаза чрезмерность похвал, избирались один-два третьестепенных, малозначительных, забитых и запуганных артиста, почти статиста, и на них выправлялась явно однобокая и пристрастная оценка остальных. И доставалось же беднягам: и ходить они не умеют, и стоять не умеют, и играть не умеют, – словом, это были козлы отпущения.

Интимностью с антрепренером критик не довольствовался. В труппе была хорошенькая, молодая артистка. Раздражающий льстивый фимиам, как чад, подымался ей со страниц газеты. «Глаза ее блистали, ослепительная кожа делала подобными мраморным статуям древних богинь каждый поворот головы, каждое движение… – писал в эротоманическом экстазе критик, – а сколько благородства, простоты, искренности чувства в игре!.. Это несомненно крупный, блестящий талант…» Затем во время одного из ужинов с артистками критик, сидевший рядом с артисткой, незаметно обшлагом, по-ноздревски, пододвинул к ней записку. Та, смеясь, накрыла салфеткой и, улучив минуту, прочитала: «Люблю безумно… жду ужинать…»

Но тут произошла величайшая, к изумлению критика, метаморфоза. Артистка, все время до того с ним игриво и чрезвычайно благосклонно кокетничавшая и заискивавшая, вдруг резко переменила тон на самый заносчивый и оскорбительный. Критик ни капельки не верил в женскую добродетель, но, черт возьми, что же это значит! Он был взбешен. Страшное оружие против артистов было ведь в его руках, и после одного из представлений местная публика читала: «Артистка не портила игры, но как можно было браться за такую роль с такой фигурой? Как можно играть молодую, грациозную девушку особе с расплывшейся, обрюзгшей фигурой, по всем видимостям, лет за сорок?» Артистка превосходно и очень умело использовала свое положение, заявив, что еще один неблагоприятный отзыв, и она опубликует послание, и завоевала опять, ничем не поступаясь, самое благоприятное отношение со стороны газеты.

Странным покажется, что же думает публика при таких явно противоречивых отзывах одного и того же критика об одном и том же артисте? Публика? Публике, что последняя строчка скажет, то ей на душу и ляжет, конечно, при условии, что рецензент неглупый и в достаточной мере ловкий человек, чтоб более или менее правдоподобно мотивировать свои отзывы. Когда упомянутому критику печатно указали на полную противоречивость его отзывов об артистке, он хладнокровно ответил в газете, что он и не думал называть молодую артистку старухой, у него есть глаза и голова, и он не мог сказать такого абсурда, он сказал, что только в данном случае артистка производила впечатление старообразной, а отчего, была ли она больна, или ей было не по себе, или костюм не шел – это другой вопрос. И публика удовлетворилась и верила. Нельзя сказать, чтобы такие факты были редкостью. Но и артисты охулки на руку не кладут. Все пускается в ход: интриги, подкуп вещественный и невещественный, клевета, просьбы, унижения и… кулаки. Люди борются за хлеб, за завтрашний день. И в этой борьбе за хлеб подчас разыгрываются тяжелые сцены, пожалуй, драмы, где нет виновных.

В опереточной труппе пел баритон, и пел прескверно, износившийся, с хрипотой, почти совсем неслышный, немножко козлиный голос. Музыкальный критик местной газеты, перечисляя исполнителей, отметил, что баритон был очень плох. Да иного он ничего и не мог сказать при всем желании.

И вот растворяются двери, и к сотруднику входит высокий, худой, с плоской грудью, уже погнувшийся человек с измученным лицом, на котором от худобы и изнурения кожа лежала длинными складками, и с добрыми выцветшими, когда-то синими глазами. Он был в черном застегнутом наглухо сюртуке и держался строго и официально.

– Изволите ли видеть, – начал он официальным тоном, положив руку на ручку кресла, – вы изволили дать обо мне отзыв… я бы хотел…

Но вдруг он стал кусать губы, складки лица и брови с ужасом полезли вверх, страдальческие морщины перерезали лоб… Он делал над собой невероятные усилия.

– Я… вы… я… хотел…

Но не выдержал и зарыдал. Хозяин вскочил.

– Что вы… что вы!.. Я… я вовсе не хотел… пожалуйста, не думайте… видите ли… ради бога…

Невыносимо было смотреть на этого уже старого человека, рыдавшего, как ребенок. Он истерически рыдал, навалившись грудью на стол, и лицо его и складки на нем перекосились от неудержимых, разрывавших его рыданий. Ему подавали воды, брызгали, давали нюхать спирт, а он, не будучи в силе справиться, чувствуя, что ничего с собой не поделает, махнул рукой и выговаривал сквозь рыдания:

– Я… понимаю… вы… иного отзыва… не могли дать… не могли… нет голоса… был когда-то… теперь нет… износился… вы не могли… но… у меня… двое детей… Боже мой… они не виноваты… вы не могли… жена… умерла… двое остались… вы не могли… я понимаю… завтра же антрепренер может… выгнать… на улицу… дети… все, что осталось… понимаю, не могли… Я без контракта… случайно попал… в конце сезона…

Сотрудник растерялся. Он всего ожидал – брани, просьб, угрозы, унижений, но никак не ожидал этого.

– Успокойтесь, ради бога, успокойтесь.

– Я… я… ничего не прошу… я не пришел вымаливать у вас отзыв… нет… но… ради бога, придите во вторник… я выступаю в дивертисменте… Я буду петь… я все сделаю… я всю душу вложу… если… и если… все-таки… вы… найдете… пишите… пишите… правду… что же делать… но, ради бога, придите… умоляю вас… я бросаю оперетку, перехожу в драму, но если ваш последний отзыв останется… меня… никто не возьмет… даже в драму… я знаю… и отсюда я должен буду уйти… но, ради бога, правду… одну правду…

Во вторник театр был набит сверху донизу. Сотрудник сидел во втором ряду. Кончился спектакль. Вышла девица, пропела по-птичьи, повертелась по-птичьи и ушла. Вышел высокий, худой, с худым, со складками от худобы, бритым лицом, во фраке, в белом жилете, белых перчатках. Он раскланялся, заложил один палец за жилет и помолчал. Потом вынул из-за жилета палец, раскрыл рот и протянул руку публике, слегка откинув голову назад, точно осененную вдохновением. В зале ничего не было слышно за шуршаньем и шушуканьем усаживавшейся публики. Но те, кто сидел в первом и во втором ряду, услышали шуршащий хриповатый шорох, смешанный со звуком человеческого голоса, точь-в-точь такой, какой бывает, когда начинает петь граммофон, но еще не разойдется и хрипит.

Улыбка шевельнула складки кожи, и добрые выцветшие глаза глядели, ничего не видя перед собой, подернутые дымкой вдохновения. Неугасимая, тлевшая, как последняя искра, надежда, что не все еще потеряно, что совершится чудо, и он еще споет своим прежним голосом, гордость артиста, отчаяние, ужас напрягали все его душевные силы.

 
Ее в грязи он подобрал!
 

Да, в грязи. Сострадание, жалость, любовь разлились на этом добром, голом, в морщинах лице.

 
Чтоб все достать ей, красть он стал…
Она плясала, пила вино и над безумцем хохотала!..
 

Он хохотал. Он хохотал, закатив добрые глаза, и его большой рот и голые складки лица потянулись к большим, торчавшим в разные стороны ушам.

Сотрудник сидел как на угольях. Он каждую секунду ждал, что гомерический неудержимый хохот потрясет театр от партера до галереи, опустил глаза и не смел поднять их на этого доброго человека. Если бы он пел обыкновенно, как поют безголосые, публика прослушала бы молча, поскучала бы, и все. Но он старался, он вкладывал душу в свой хриповатый козлиный речитатив, сопровождавшийся шумом тяжелого дыхания, как в граммофоне, и это было ужасно. Не расхохотаться было невозможно.

Сотрудник робко, со страхом поднял глаза. Весь театр не шевелился и молчал, как мертвый.

Публика, обычно не церемонившаяся с артистами и очень экспансивно высказывавшая свои впечатления, теперь молчала. Очевидно, чувствовали, что на сцене разыгрывалась какая-то драма.

Об этом человеке, так страшно улыбавшемся добрым морщинистым лицом, демонически хохотавшем, можно было сказать: «Смейся, паяц…»

Когда на другой день в газете появилась заметка о прекрасном исполнении «Ее в грязи он подобрал», рецензента подняли на смех.

– Ну, я желал бы, чтобы вы побыли на моем месте четверть часа, когда он пел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю