355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 4)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц)

Это обычные ламентации Никиты Иваныча, все к ним привыкли, и никто не верит, что он уйдет. Двенадцать лет тому назад Никита Иваныч по независящим обстоятельствам вышел с третьего курса университета и приехал в родной город. Надо было есть, и он временно, чтобы осмотреться, прикомандировался в канцелярию. Каждый день в девять часов он приходил сюда, с удивлением присматриваясь к этой чуждой и такой странной после университета обстановке, к этим чуждым людям. Что больше всего поразило Никиту Иваныча – это то, что все чиновники были страшно похожи друг на друга: одинаковые землистые лица, одинаково болтающиеся на нескладных фигурах потертые, запятнанные мундиры; одни и те же разговоры, смех, анекдоты, брань, ссоры. Печать уравнения лежала на всех лицах, и часто Никита Иваныч здоровался с Карпом Спиридонычем, разумея при этом Павла Иваныча, и наоборот. Второе, что поразило Никиту Иваныча, – это привычка к той обстановке, в которой все работали. Чиновники относились к Никите Иванычу сдержанно, вежливо. Никита Иваныч писал бумаги, не особенно стараясь, чувствуя себя здесь временным гостем, как будто Никита Иваныч ехал по большой дороге, задержался на постоялом дворе, ему отвели душную комнатку, и, хотя было тесно и грязно, он не думал об этом, а думал о том, как приедет наконец на место назначения и как там пойдет жизнь.

Но трогаться с постоялого двора все не приходилось. Не попадалось подходящей работы, да и Никита Иваныч, чувствуя себя до известной степени обеспеченным, был разборчив. Проходили недели, месяцы. У Никиты Иваныча происходили иногда столкновения с начальством из-за упущений, невнимательности, незнания. И хотя он не придавал этому значения, – не сегодня-завтра всему этому должен быть конец, – все-таки гордость заставляла относиться внимательнее, присматриваться к делу, отдавать ему часть своих мыслей, дум, сосредоточенности, чтоб не сделали упрека, что даром получает двадцатого жалованье. И по мере того как он входил в интересы канцелярии, он стал различать своих товарищей. У каждого было свое лицо, свое выражение, свой голос, свои интересы, горе, беды, особенности и характеры. И обезличивавший всех мундир на каждом сидел по-особенному.

Как только различил Никита Иваныч в каждом из своих товарищей человека, он вдруг почувствовал неприятность своего одиночества в канцелярии. Его молодость, а главное, его университетское образование мешали сближению с товарищами, и Никита Иваныч раздвоился: один Никита Иваныч рвался из канцелярии, думал о настоящей жизни, о том, что он что-то должен делать, что-то особенное и важное, следил за текущей литературой, читал газеты, журналы. Другой, слушая и рассказывая недвусмысленные анекдоты, перебирал шансы такому-то чиновнику попасть туда-то, получить повышение, расположение начальства; хлопал по животу весельчака Алексея Алексеевича. Раза два в неделю принимал участие в складчине; незаметно пробирался в комнату сторожа, где среди пустых склянок из-под чернил, среди пахнувших керосином ламп разложена была на бумажке колбаса, тарань, селедка и стояли бутылки с водкой и пивом; торопливо выпивал, закусывал колбасой, отрывая ее по кусочку руками, и возвращался в отделение с веселыми глазами, разговорчивый и общительный, – словом, делал все, чтобы заставить товарищей забыть свое превосходство, разделявшую их разницу умственных интересов. Раз приходится, хотя и временно, быть среди этих обездоленных людей, думал Никита Иваныч, приходится и жить с ними общей жизнью, и если нельзя их поднять до себя, надо спуститься до них, чтобы не оскорблять сознанием своего превосходства их, и без того всем и всюду оскорбляемых. Да и все это только чисто внешняя приспособляемость, сам же Никита Иваныч остается тем же самым Никитой Иванычем, что и прежде, со всеми своими интересами и со всем складом своей внутренней жизни. Ведь каждую минуту, раз он захочет, он может уйти отсюда. Так думал Никита Иваныч, – а время шло.

Ему дали чин. Это в одно и то же время вызвало полупрезрительную усмешку и, в глубине души, хотя он сам не хотел сознаться себе в этом, приятное сознание, что он стал выше, лучше в глазах других. В тоже время чин его испугал. Как, значит, он остается здесь навсегда? Нет, нет… Он бросился писать знакомым, стал энергичнее искать иную работу, – а время шло.

Счастье Никите Иванычу представлялось в виде молодой, свежей, с румянцем на щеках подруги. Они будут вместе работать, читать, у них будут общие интересы, общая цель в жизни, и они будут крепко любить друг друга. И он страстно хотел и искал этого счастья, но оно пока не приходило. Совершенно случайно он встретился с одной модисткой, легкомысленной, довольно вольной девушкой. Молодость взяла свое, и результатом этой встречи оказался ребенок. Это событие оглушило Никиту Иваныча. «Как! что же это такое?.. Да ведь я совсем иначе хотел жить, совсем по-иному… Постойте, что-то не то, и это не так… тут недоразумение… ведь я же хочу, я имею право на ту, на настоящую жизнь, на счастье!..» – кричал он внутренне кому-то, от кого, казалось, зависела его судьба, – но жизнь, с глупой дурацкой улыбкой, слепая, ничего не разбирая, шла вперед, закрепляя все, что казалось временным, преходящим, мимолетным, не оставляя возврата. Нельзя было мать с ребенком выбросить на улицу, и Никита Иваныч женился. Пошли дети, модистка расплылась в мелочную, сварливую бабу, и чем серее становилась жизнь, тем труднее было оторваться от канцелярии, чем больше он завязал там, тем с большей страстностью он повторял себе: «Уйду… уйду… уйду, не могу больше…»

И ему казалось, что семья, ребятишки, ссоры с женой, чиновники, бумаги, начальство, двадцатое число, – что все это так себе, пока, временно: точно он был на бивуаке, в темноте белели палатки, и ждали только рассвета, чтобы сняться и двинуться вперед. Но время шло да шло…

Уже бородой оброс, лицо посерело, пришла и болезнь. И, просыпаясь ночью в расслабляющем поту, он, с ужасом глядя в ночную темноту, перебирал в голове, как все это случилось постепенно и незаметно. Сначала молодость, сила, здоровье, университетская жизнь, товарищи, планы будущего; потом катастрофа, приезд в родной город, канцелярия, чиновники, желание не оскорблять их своим образованием, женитьба, дети, недостатки… И каждый день, каждый день канцелярия отрывала и уносила его по кусочку. Жизнь не дарила ни одного дня, ни одного часа, ни одной минуты, – она все ставила в счет. У него стало такое же серое лицо, как у других, так же болтался на нем мундир, так же трудно было отличить его свежему глазу от других чиновников. То, что, как клещами, держало чиновников в канцелярии, – полная отрезанность от жизни, атрофия способности приспособления, – как болезнь, вошло и в Никиту Иваныча. И чем больше он думал, тем яснее понимал, что ему не вырваться. Он садился на постель, дрожащими руками шарил по столику, зажигал свечу, делал папиросу и торопливо курил, пока голова не начинала кружиться. Прежде, когда Никита Иваныч только что попал в канцелярию и все ему казалось так ново и необычно, он относился к чиновникам, к этому забитому, загнанному, запуганному люду в высшей степени бережно, опасаясь лишним словом, неловким выражением причинить боль. Чиновники относились к нему недоверчиво, злобно, чувствуя в нем чужого человека; теперь же, когда он год за годом терял все, чем прежде отличался от них, он начал относиться к ним свысока, третировал и постоянно раздражался, а они ему прощали, как больному товарищу, и он это видел, еще больше раздражался и твердил, что уйдет.

– Уйду, уйду, уйду… не могу больше! Все живут, все работают по-человечески, по-людски, а у нас все не по-людски… Ну что такое чиновник? Если захотят кого обругать, так обзовут чиновником… У чиновника нет ни самолюбия, ни воли, ни уважения к себе, ни чувств своих собственных, ни жизни своей, а есть только начальство. Как начальство прикажет, так чиновник и думает… Он и детей родит только по разрешению начальства… И за все за это – нищенское вознаграждение… Нет, дотяну до лета, а там уйду…

– И чего вы, Никита Иваныч, Лазаря поете?.. Вот уж не люблю, – говорит, раздражаясь, высокий и худой Мухов, всегда с сердитым лицом и нахмуренными бровями, точно он только что поругался и все никак не может успокоиться, – не люблю, как это начнут выламываться, как коза на веревке… Служишь – и служи, получаешь жалованье – и молчи!

– Да уж вы не заноситесь, Павел Иваныч, пожалуйста…

– Нет, вы, Никита Иваныч, позвольте, – подымается во весь свой длинный рост Мухов, играя мускулами лица, точно готовый не то заплакать, не то нанести оскорбление действием. – Мы, положим, не воспитывались в университетах, – Мухов делает особенное ударение на слове «университетах», как будто то, что он употребляет это слово во множественном числе, особенно оскорбительно для Никиты Иваныча, – но, между прочим, можем спросить вас, чем хуже чиновник всякого другого служащего, все равно – возьмите контору какую-нибудь, магазин, что ли, учительское место или там еще чего? Да там хозяин-то похлеще всякого начальства будет, там из вас всю душу вымотают! Вы говорите, тут начальство; а перед хозяином-то не навытяжку, что ли? Не по его приказанию детей родят?.. Тут что: до трех часов отзвонил – и домой, и никто тебя не спрашивает, а там все двадцать четыре часа у хозяина на счету: он тебе заплатит да свои денежки соком из тебя возьмет… А то чиновник, чиновник… Что ж, не такой труд, что ли? Ведь работают, трудятся люди, чего же их охаивать да насмехаться?..

– Вы меня не понимаете, Павел Иванович, я разве о том… Я о том, что самая атмосфера тут, дух самый…

– Да что вы мне рассказываете… что я маленький, что ли? не понимаю?.. Дух… дух, вон, у козла тоже есть… эка, дух!..

– Эх, господа, чего вы горячитесь, – заговорил Захар Степаныч, – ведь это все один переход, эволюция называется. Вот взять хоть траву. Отцветет она и согниет. Вы думаете, все тут? Нет, она не пропадет, она согниет, а почва через то оплодородится, и на место ее вырастет новая трава, выше и гуще. Так и мы. Действительно, скверное наше житье, ну только мы уйдем, а после нас людям лучше станет…

– Ну, поехала, повезла… Кто про что, а он про Ерему… Вот за твою эволюцию тебе и чина не дают!

– Ну что ж, что не дают, – Захар Степаныч при этом добродушно улыбается, снисходя к их слабости, незнанию, невежеству, – и не дают! Только другой на моем бы месте давно петлю себе приготовил или с кругу спился, а я вот, слава тебе господи, живу и пожить думаю, и веду себя дай господи каждому, вот чин получу и женюсь, и дети будут, воспитывать их буду, любить… Только вот чина этого самого не дают… и пусть себе не дают, потому это закон природы, и ежели бы я не знал, что это закон природы, я бы давно с кругу спился… Закон-с природы-с… не так, что ли?

– Пошел писать…

– Вот вам и писать. Я вот знаю, что законы в природе, и все по ним происходит, и от этого живу себе спокойно… Чина не дают… другой бы на моем месте крутился, кидался бы во все стороны, а я себе ничего, что ж, подожду… А у вас вот ничего нету такого, нет никакой такой точки, вот и плачетесь и скулите, и не на чем вам душой вздохнуть… Да!

– И о чем вы, братцы, ей-богу! Я вам вот что скажу: хоть ты чиновник, хоть начальство, хоть ты услужающий или хозяин, – все одно одинаково без бабы не обойдешься…

И, положив короткие руки на трясущийся живот и прикрыв маленькие заплывшие глазки, кругленький, пузатенький Емельяныч захохотал самым искренним образом.

Все засмеялись.

III

Каждый день сторож Михалыч к десяти часам подавал местную газету. Так как ближе всех к дверям сидел Захар Степаныч, Михалыч, отвесив поклон, клал газету к нему на стол.

В отделении строго соблюдалась субординация, и помощник столоначальника не смел читать газету раньше столоначальников. Тем не менее Захар Степаныч аккуратно каждое утро важно разворачивал номер, взглядывал на заголовок газеты, на заголовки отделов: «телеграммы», «внешние известия», «внутренние», «хроника», и, прежде чем на него успевали зарычать, небрежно, точно он просмотрел все, что ему было нужно, складывал и передавал ближайшему столоначальнику. Захар Степаныч не успевал прочитать и одной строки, но был удовлетворен и аккуратно каждый день проделывал то же самое.

Был канун Нового года. Зимний день тускло глядел сквозь занесенные снегом окна. Михалыч с поклоном положил газету на стол к Захару Степанычу. Тот развернул, проделал все, что обыкновенно проделывал, и положил на стол Мухову. Мухов взял, не спеша развернул и стал медлительно и со вкусом читать. Прочитал правительственные распоряжения, внешние и внутренние известия, телеграммы, стал читать местную хронику и вдруг сделал огромные глаза и посмотрел на всех так, как будто видел всех в первый раз. Он прочитал еще несколько раз одно и то же место, не доверяя своим глазам.

– Господа… господа, нас пропечатали!..

Все подняли головы и перестали шуршать перьями.

– Будто?

– Ей-богу.

Мухов не любил шутить, и чиновники потянулись к нему.

– Где? Где? Почем вы знаете, что это про нас?

– Как же, вот глядите.

– Читайте… Читайте…

Мухов стал читать, а все слушали с напряженными, или улыбающимися, или нахмуренными и испуганными лицами. В маленькой заметке местной хроники сообщалось о тех условиях, в которых приходилось работать чиновникам некоторых учреждений в городе: низкие потолки, теснота, темнота, сырые грязные стены, слепые окна, тяжелый густой воздух, и даже необходимость для некоторых работать и днем при лампах. Ничего особенного, но все разом решили, что это относится именно к этому отделению. И читали с захватывающим интересом, с бьющимися сердцами. То, к чему они привыкли, что было обычно, неизбежно, буднично, неустранимо, то вдруг в одно время будут читать, представлять себе сотни, тысячи людей, – людей совершенно незнакомых, которых они никогда не встретят, не узнают и которые их никогда не встретят. Это-то и заставляло особенно волноваться, это почему-то и было страшно важно и необычайно.

Библейская история рассказывает, что первые люди жили счастливо и ходили в саду нагие. Они проводили вместе все дни, шло время, и они не замечали его. Однажды змей, свесившись с дерева, сказал им: «Нагота ваша ничем не прикрыта». Они взглянули друг на друга и увидели, что они голые. Им стало стыдно,

Десятки лет люди служили, работали и, нагнувшись над столами, как быки ярмо, несли свою постылую работу и не замечали этих темных заплесневелых стен, низко давившего потолка, не замечали, что за стенами яркий солнечный свет, а здесь люди работают при лампах, и красноватый огонь сквозь закопченное стекло освещает их поблеклые, землистые лица, не замечали, как уходила жизнь, и вдруг посторонний, чужой, незнаемый человек пришел и бросил им несколько строк, и они оглянулись на себя и с ужасом увидели наготу своей жизни, и им стало стыдно, как первым людям, стало больно и горько.

– Ну, братцы, и здорово описал.

– Начальство теперь нос закрутит.

– Что значит литератор, образованный человек, как по косточкам разберет…

– Господа, надо обмыть статью…

– Посылай.

– Что же я один, давайте-ка…

Чиновник с шапкой стал обходить всех. Кто клал двугривенный, кто четвертак, а кто и гривенник. Через полчаса у всех, заглядывавших в комнату сторожа, лица были красные и глаза веселые и добрые.

– Господа, – возгласил перед уходом Захар Степаныч, – завтра Новый год. Непременно надо сегодня собраться да обмыть хорошенько статью. И Новый год встретить по примеру прошлых лет.

– Идет.

Условились собраться в «Золотом Якоре».

IV

Собралось все отделение.

Бутылки, селедки, шамая, сардины, запах номера гостиницы, испитое, с отпечатком «чего изволите-с» лицо официанта, оживленные лица компании – все говорило о приподнятом настроении. Пили, говорили, чокались, проливали вино, хохотали, встречали Новый год, «обмывали» сегодняшнюю газетную статью и были в радужном, радостном настроении.

Все чувствовали себя так, будто изо дня в день шли по одной и той же пыльной и скучной дороге, неизвестно куда и зачем; кругом простиралась такая же скучная, плоская, унылая степь; сегодня дошли до станции, и им говорят: «Ну, господа, слава богу, теперь по-новому пойдет… С Новым годом!..»

И все с радостными, влажными от возбуждения лицами встречали новое и неизвестное в грядущем году, полное чреватых событий благодаря сегодняшней статье.

Захар Степаныч, покачиваясь, блаженно улыбаясь, то подымая, то опуская брови, смотрел на облезлые черные часы; длинная стрелка маленькими скачками подбиралась к короткой, которая стояла на двенадцати.

– Господа, рюмки, рюмки!.. Скорее, скорее, сейчас!..

Все, торопясь, звеня, проливая вино на мокрую, запятнанную, залитую скатерть, наполняли рюмки, стаканчики, бокалы водкой, вином, пивом, потом взяли в руки и стояли с сосредоточенными, важными, полными торжественного ожидания лицами, удерживаясь от покачиваний; вино колебалось в рюмках и играло отблеском свечей.

И среди тишины, среди густого спиртного запаха раздался голос Захара Степаныча, торжественный и важный:

– Двенадцать! Ура!..

– Уррра-а!.. Уррра-а!..

– Господа!..

– Господа, позвольте…

– Нет, уж позвольте мне…

– Нет, уж мне позвольте: я постарше вас.

– Урра-а!..

– Емельян, сыпь в рюмку…

– Господа!..

– Дай обнять… поцелуемся, брат…

– Господа, позвольте мне!.. Вот Новый год… слава богу, дожили… Мне, братцы, тридцать девятый год пошел… То-то вот, я говорю, ежели бы начальство об нас заботилось… Нет, по совести… а то что ему? Ему хорошо, какое ему дело до нас… по совести… а чиновники себе как хотят… Я так думаю, на нас обратят в этом году внимание… Ведь это что такое? В канцелярии прямо задыхаешься, невозможный воздух… Погреб, ведь мы полжизни тут проводим… Вы думаете, это зря в газетах стали писать? Не-ет, шалишь, это, значит, в высших сферах разговор пошел, а то бы тебе так и пропустила цензура такую вещь… разевай шире! Нашему-то начальству что! Сидит себе в отдельном кабинете, ему-то хорошо…

– Постой, ты, брат, того… ты, брат, не дюже, – испуганно озираясь, дернул его за рукав сосед, – может дойти, знаешь…

– Э, пусти!.. А содержание? Что такое? – нищета!.. Ну, господа, в этом году, кажется, все разрешится: я слышал, новые штаты будут, и вообще на нас начальство обратит внимание… Если уж писать стали, это дело в ходу, это, значит, мы на виду. С Новым годом!.. С новым счастьем!..

– Урра-а!.. Урра-а!..

В горло полилось вино, пиво, водка. Налили опять.

– Нет, господа, зачем… зачем начальство трогать? – проговорил, держа в одной руке рюмку, а другой вытирая мокрые усы, толстенький Емельяныч. – Не будем касаться начальства… начальство пусть себе там… не нашего ума дело. Вот жена у меня, фу-у-у, да и славная женщина! Нилочка… Ну, только действительно холодная… Так-эдак скажешь ей: «Нилочка! А?..» А она: «Чего?» – и подшморгнет носом… Ну, только и хозяйка, аж удивляешься. Я ей все говорю: «И чего ты такая, хозяйка?..» Холодная… так просто… как мешок… ей-богу! Ей все равно… Я ей иной раз говорю: «Отчего ты такая холодная? тебе все равно, что я, что энта табуретка… ей-богу». А она подшморгнет носом: «Чего?..» Ну, с Новым годом!.. Фу-у, да и женщина! Я теперь вот приду, скажу: «Ну, Нилочка, Новый год…» А?.. ей-богу!.. Ну, с Новым годом, с Новым годом, с новым счастьем, ура!..

– Уррра-а-а!..

– Позвольте вас поцеловать…

– Нет, братцы, постойте, постойте, что я вам скажу… – говорил, стараясь покрыть голоса, молоденький, новоиспеченный, с мокрым, пьяненьким лицом чиновник, – постойте, главное, что у нас из окон канцелярии ничего не видать, кроме мостовой, аллеи да облупленной стены… Подойдешь к окну: мостовая, аллея да ободранная стена… Ах ты, господи боже мой!.. Главное, скучно… Хоть бы веселый дом против построили… с красным фонарем… Ха-ха-ха!.. Все-таки это – подошел бы к окну, посмотрел бы, посмеялся… дескать… там… девицы… все такое… ей-богу!.. А то что такое?.. Ежели бы из окна да видать чего-нибудь… а то мостовая, аллея да стена облупленная… Ну, с Новым годом, господа!.. Я думаю так: с нового года веселей пойдет… С Новым годом!..

– Уррра-а!..

– Человек, еще дюжину пива,

– И водочки пару бутылочек.

– И закусочки.

 
Гой, да-а ве-е-се-е-ли-и-тесь, хра-брые ка-а-заки!
 

– Пой!

 
Э-э… оэ… оо… оэ… э…э… эоо!
 

– Братцы, а за самое главное не пили…

 
Э… оэ… эо-о… а-а-а… оэ… о-о!..
 

– Стой, господа, помолчите… Емельян, заткни глотку!.. За самое главное не пили: за того благодетеля, который об нас постарался, – за сочинителя, братцы!

– Уррр-а-а!..

– Дай ему бог здоровья…

– Уррра-а!..

– Хороший, должно быть, человек…

– Уррра-а!..

– Непременно женатый и небось штук семь детей, потому сразу вошел в наше положение…

– Если бы знать, кто такой, пригласили бы да покачали бы на руках… Братцы, наливай за сочинителя!

– Уррра-а!..

Чокались, наливали, пили, разливали, кричали, обнимались.

– Карп Спиридоныч, теперь ваша очередь: скажите речь.

Карп Спиридоныч, длинный и нескладный, в ужасе заморгал глазами: во всю жизнь он не сказал подряд больше двух слов.

– Карп Спиридоныч, скажите вы…

– Скажите, скажите, скажите!.. – раздавались голоса.

Карпа Спиридоныча подталкивали, подымали со стула, тыкали кулаком в бок. Он ежился, двигался по стулу, испуганно улыбаясь узкими бескровными губами, голубые добрые глаза делались совсем круглыми, обтягивавшая костлявое лицо кожа шевелилась набегавшими вокруг большого рта и глаз складками.

Он заморгал безволосыми веками, высоко поднял облезлые брови, потом усиленно замотал губами и языком, точно раскачивая и усиливаясь пустить их в ход, и, наконец, заикаясь, приподымаясь над столом своим длинным, рыбьим, согнувшимся под углом телом, проговорил:

– Я… я… н… не знаю, ч… что сказать…

– Говорите, говорите, говорите!..

– Нельзя, должны сказать… все говорили…

Его толкали, не давали садиться, подставляли на сиденье стула кверху палец и кололи снизу, когда он пытался садиться. Карп Спиридоныч дергался, умоляюще глядел на всех, наконец, разогнулся и опять пустил в ход губы и замотавшийся язык. Все примолкли, сдерживая готовый прорваться смех; а он, округлив еще больше голубые глаза, проговорил:

– В… в… ввсе… п… ппо-прежнему… все п… по-прежнему… – и, умоляюще, испуганно поглядев на всех, сел, торопливо моргая безволосыми веками и еще напряженнее улыбаясь тонкими, длинными, почти до самых ушей, губами.

Водворилась тишина. Улыбки застыли на влажных, приготовившихся смеяться лицах.

«Все по-прежнему… все по-прежнему… по-прежнему… по-прежнему…»

Да, да, да, все по-прежнему, ничто не изменилось; в сущности ведь никакого нового года нет, ничего нового, никакого перелома, а бутылки, колбаса, копчушки, селедки – это можно и в пятницу, и в воскресенье, и первого, и двадцатого, и двадцать первого, и в декабре, и в январе, и в мае.

«Все по-прежнему…»

Та же жизнь, та же канцелярия, те же облупившиеся стены, стол, начальство, бумаги, пыль на стот лах. Так же надо приходить в девять, уходить в два; так же дожидаться, следующего двадцатого числа, и страдать геморроем, и знать, что на улице те же понурые извозчики, те же прохожие, и никогда, никогда не подойдешь к окну с сознанием, что увидишь что-то другое, другую улицу, другие здания. И вся жизнь кажется длинным и узким коридором, и невозможно свернуть, невозможно ни на одну минуту выбраться, как будто идешь в глубокую грязь по взрыхленной колеями и лошадиными следами чернеющей дороге и чмокаешь большими, отяжелевшими от сырости сапогами…

Все, все останется по-прежнему, по-старому. Новый год… Но ведь Новый год – ложь и обман, ведь никакого нового года нет, идут все те же старые дни.

Впрочем, одно может быть ново. В прошлом году вот за этим самым столом со всеми встречал Новый год Степан Семеныч. Он пил, смеялся, кричал «ура» и поздравлял всех с Новым годом, с новым счастьем; а теперь его нет, и никто никогда не услышит его голоса.

А когда на будущий год будут встречать Новый год, кого-нибудь и из них не будет за этим столом.

Жизнь идет вперед слепо, тяжело и страшно: никуда нельзя свернуть, нет и не может ничего быть нового.

Все сидели с искривленными улыбками, и волосы плоско прилипали к мокрым лбам.

Но это продолжалось мгновение. Как бы наверстывая, раздался дружный хохот:

– Браво… браво… браво!.. Ай да Карп, ай да здорово, ай да речь отмочил!.. Ха-ха-ха!.. недаром сидел да молчал: высидел, как петух яйцо…

– Сам длинный, а речь с хворостинку…

– Это ничего, братцы: длинные мужчины любят маленьких бабенок.

– Ха-ха-ха!.. Ххо-хо-хо!..

– Маленьких да кругленьких, ххо, хо-хо!..

– Урра-а!.. С Новым годом!..

Чиновники пили, ели, кричали «ура», поздравляли, целовали друг друга, сидели, обнявшись, по диванам, в расстегнутых мундирах, с побледневшими, мокрыми лицами и, покачивая свесившимися головами, пели усердно и невпопад. Разошлись уже под утро.

V

Хмуро и неприютно глянули угрюмые, закоптелые стены и тусклые окна канцелярии после Нового года. Нехотя, кряхтя, садились чиновники за столы, без надобности перебирая бумаги, почесывая поясницу, зевая и крестя рот.

Но когда собрались все, когда каждый увидел вокруг все те же серые, испитые, землистые лица, те же тощие согнутые фигуры в потертых мундирах; когда смутный говор, кашель, харканье, шорох бумаг заполнили огромное здание и сквозь этот шорох немолчно и надоедливо застрекотали ремингтоны, – все почувствовали, как будто опять заскрипели, покачиваясь, возы, впереди потянулась пыльная скучная дорога, скучно раскинулась плоская степь… И все шли за возами неизвестно куда и зачем, и ничего впереди не маячило, и было кругом все просто и обыденно. Опять все почувствовали себя отгороженными, отделенными от новизны, от изменчивости сложной, непонятной, запутанной жизни, что билась за этими толстыми темными стенами, почувствовали себя частицей чего-то огромного, бесформенного, могучего.

Все пошло по-прежнему, по-старому…

Дружное шарканье ног покрыло щуршанье бумаг и стрекотание ремингтонов; все, как по команде, поднялись, опустив руки по швам. Вошел начальник. Он держал газету, лицо было хмуро, левый глаз прищурен, что служило дурным признаком. Из дверей выглянули испуганные лица писцов. Надоедливое стрекотание ремингтонов смолкло; все притихли.

– Что это такое? – раздался резко и странно, среди наступившей тишины и смолкших ремингтонов, сердитый окрик. – Что это значит?

Все глядели, не будучи в состоянии оторваться, на левый сощуренный глаз. Что-то страшное слышалосьв этом непонятном вопросе, что-то чуждое, необычное врывалось в тихую канцелярскую жизнь.

– Я спрашиваю, кто из вас, у кого хватило бесстыдства… кто из вас вот… это вот?.. – Он щелкнул пальцами по газете.

И тогда разом всем стало понятно. Страх холодными иглами проник глубоко в грудь сдерживавших дыхание людей. Для всех вдруг стало ясно то страшное преступление, которое было совершено, и все с изумлением, с ужасом глядели друг на друга. Тогда в этой придавленной темным потолком комнате, как приговор, прозвучало:

– Сейчас меня вызывал его превосходительство и категорически заявил: если через неделю не будет разыскан среди вас тот, кто дал сведения и указания в газету, будет уволено все отделение.

Начальник ушел. Водворилась мертвая тишина. Не слышно было ничьего дыхания. Зловеще глядели тяжелые, сырые каменные стены; неподвижно висел каменный потолок над ровным слоем табачного дыма, ни звука не доносилось из помещений писцов. Что-то давящее, новое и страшное осталось с уходом начальника в этой полутемной комнате, и ощущение однообразия, монотонности, привычки нарушилось и пропало. Казалось, сюда на мгновение ворвалась та непонятная, чуждая, бившаяся за стеной жизнь, ворвалась и отхлынула, оставив роковую задачу.

Резким, сухим металлическим звуком опять застрекотали ремингтоны; все столпились и разом заговорили, не слушая и перебивая друг друга. Серые, землистые лица покрылись пятнами румянца, раздражения и злобы.

– Это, господа, что же такое, – заговорил высокий и сухой Мухов, играя мускулами лица и сердито дергая левой бровью. – Что же это такое?.. Это, господа, нечестно… Честно, что ли, всех подвел? Все отвечать будут… Подвел, ну, и признайся… Что же всем отвечать за одного?.. Это по-товарищески разве?

Точно из головы всех вырвалась мысль, выраженная этими словами. Да, да, да, отыскать, разыскать виновника! Пусть он признается, пусть добровольно признается, – нельзя одному топить всех. Но где же, где он, кто он? И все с раздражением, со злобой, с затаенной ненавистью, подозрительно заглядывали друг другу в глаза.

Кто же, кто из них?.. Как теперь подойти к товарищу, покурить, побеседовать, расспросить про семью, рассказать про своих детишек, пошутить, посмеяться, спросить совета насчет доклада? Как это сделать, когда, быть может, тот, с кем в эту минуту разговариваешь, он-то и виновник той беды, что рухнула на всех?!

Работа валилась из рук, чиновники без толку рылись и перелистывали дела и с ожесточением курили, из-за дыма с трудом можно было различать лица. Начальник то и дело звал к себе столоначальников и распекал за небрежно и неверно составленные доклады.

То у одного, то у другого стола собирались кучкой и вдруг ожесточенно нападали на кого-нибудь.

– Это вы, Захар Степаныч!.. Кому же больше, как вам?

– Постойте, какое вы имеете право, – говорит, бледнея и подымаясь, Захар Степаныч, готовый кинуться на первого, кто осмелится заикнуться о том, что он имеет сношение с газетой.

– Конечно, вы, – кому же больше?.. Недаром у вас люди от обезьян происходят, а из себя ученого корчите…

– Что-о?..

– А вы думаете, я не помню, как вы два года назад в гостинице с репортером водку пили?..

– Нет, вы уж прямо говорите: по-вашему, и начальник от обезьяны происходит?

– Ежели вы порядочный человек, вы должны признаться… чтобы товарищи безвинно не страдали…

Захар Степаныч видит вокруг возбужденные, злобные лица, сверкающие глаза, раздувающиеся ноздри. Он чувствует, что у него на шее затягивается петля, что-то бессмысленное, нелепое давит его, нет выхода, – он вскакивает и что есть силы бьет вставкой о стол. Осколки пера и вставки разлетаются во все стороны, разбрызгивая чернила, а Захар Степаныч кричит не своим голосом:

– Я… я… если осмелитесь оскорблять… я вам морду разобью!..

Это кажется убедительным, и все расходятся на свои места. Захар Степаныч дрожащими руками вправляет перо в новую вставку.

Никто не смотрит друг другу в глаза. Утром, когда приходят, еле здороваются, сейчас же отворачиваясь. До двух часов успевают раз десять переругаться, нападая и приставая то к одному, то к другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю