355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 19)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)

А кругом реяли пули, гудел пожар, лопались стены, проваливались крыши.

V

В подвале по-прежнему стоял гнетущий шепот. Пробравшаяся сюда няня рассказывала детям сказки:

– Вот серый волк и говорит Ивану-царевичу: «Иван-царевич, садись ты на меня, понесу я тебя через луга и леса, через горы и дубравы, через моря и реки…»

Детские глазенки широко глядят на морщинистое лицо.

– Няня, ты чего плачешь?

– Боже мой, неужели мы не выберемся отсюда? – шепотом, полным слез и отчаяния, говорит больная, неподвижно лежа на кровати.

– Не волнуйся, дорогая… тебе так вредно волноваться, – говорит, наклоняясь у изголовья, брат.

– Вредно волноваться, – горько усмехается она. Глухо доносятся теперь где-то дальше выстрелы передвинутых орудий.

– А серый волк откинул полено и пустился скоком…

– Что такое полено? – звенит тоненький голосок.

– Тише. Это волчий хвост.

Никто ничего не ел. Детей поят холодным чаем.

– Нет, это невозможно. Надо же отсюда выбраться.

– Да вот подите и узнайте.

– Куда же я пойду – стреляют… Подите вы.

– Я бы пошел, да ведь… дети. Что они будут делать, вдруг… понимаете…

– Я бы тоже пошел – мать у меня… в Туле… единственный кормилец…

– Надо дворника. Яков!

– Чего изволите?

– Сходи узнай, – можно нам отсюда выбраться?

Все дружно накидываются на дворника.

– Ведь это же невозможно…

– Не сидеть же нам тут, пока расстреляют или сожгут…

– Черт знает что такое… Надо же меры принимать, чего же ты ждешь?..

Дворник уходит.

– А я вот что скажу, – слышится глухой ровный голос, – я вот что скажу: пожар подбирается и к нам…

– Ах, оставьте, оставьте, пожалуйста… Терпеть не могу, когда начинают…

– Какой там пожар?.. Куда подбирается?.. За десять верст от нас…

– Слава тебе господи, наш дом громадный, кирпичный и стоит отдельно…

– Вы – вечно!..

Его ненавидят. А он, помолчав, так же ровно и глухо говорит:

– Отдельно!.. А ведь заборы-то тянутся к нашему. А возле забора у нас, сами знаете, какая громада угля… Загорится – косяки, двери, полы начнут гореть. А то – кирпичный!.. Ну, а тогда не выскочишь, ход-то один, мимо угля, а полезем в окна в переулок, – в первую голову расстреляют, сами понимаете…

Все понимают – он говорит правду, но его продолжают ненавидеть, отворачиваются, перестают говорить. Входит человек в картузе и фартуке.

– Вы кто такой?

– Приказчик из мелочной лавки.

– А-а, это которая горит… От гранаты загорелась?

– От гранаты! – злобно говорит приказчик. – От гранаты бы не загорелась. Ни один дом от гранаты не загорелся. После стрельбы, когда весь квартал очистили от дружинников, пришли солдаты. Ну, мы обрадовались, – значит, успокоилось все. Входит офицер и говорит: «Уходите все из дому». Мы рот раскрыли. «Уходите сейчас, жечь будем». Стали просить. «Некогда нам дожидаться, сейчас же уходите». Насилу хозяин на коленях умолил, – четыре ящика товару позволили взять. Солдаты сейчас же облили керосином и зажгли в пяти местах. А сколько квартирантов, – битком, и у всех имущество.

Что-то слепое, холодное и липкое заползало, постепенно наполняя подвал… Точно чудовище с громадным мокрым тяжелым брюхом улеглось и бессмысленно глядело на нас невидящими очами, глядело безумием жестокости.

– А сейчас подожгли дом с угла, возле вас; видят – ветер в ту сторону, ну и подожгли, чтобы весь порядок…

– А-А!!.

У всех разом охрипли голоса.

– Господа… сию минуту… надо завесить… Ведь генерал-губернатор… И тише… ради бога, тише…

И окна завесили, и все ходили на цыпочках, и опять говорили шепотом. Стало совсем темно, только на потолке, пробиваясь сквозь щель окна, ложилось отражение зарева. И эта кровавая полоса то разгоралась, то бледнела, и все с замиранием следили за ней.

– Да где же дворник?.. Боже мой, где же дворник?.. – разносился истерический шепот.

– Яков, что же ты пропал? Что ж ты не узнаешь, когда нам можно отсюда выбраться?

– Да, узнаешь… Подите да узнайте. Я вон высунулся, а солдат мне отмахнул. Я говорю: «Дозвольте объяснить», – а он как ахнет – так угол у ворот и сколол.

Тихий, покладистый и услужливый Яков сейчас говорит, держит себя свободно и независимо: он уже не дворник, он теперь ровня всем, кто тут есть, ибо подвергается одинаковой опасности сгореть заживо или быть расстрелянным.

Ночь или день – трудно различить; должно быть, ночь, и полоса на потолке становится кровавее.

– Да мне одно ведро!.. – звонко и дерзко, нарушая, как искра темноту, напряжение и оцепенелость, раздается среди подавленности, тишины и мертвого шепота мальчишеский голос.

– Тссс!.. Тише!.. – шипят все, выскакивая, и машут руками. – Тише… ради создателя, тише!

Мальчуган лет одиннадцати, краснощекий, с круглым лицом, скаля веселые белые зубы, ловко подставляет под кран ведро, и струя, пенясь, наполняет шумом угрюмое помещение.

Его обступают.

– Да ты откуда?

– А во, наискось, из белого дома…

– Значит, по улице ходить можно?

– С превеликим удовольствием… куда угодно.

Разом распадается давившая тяжесть, чудовище исчезает. Все шумно, наперебой говорят, торопливо и радостно.

– Ну вот, я же вам говорил: не звери же они. С какой стати они будут жечь и расстреливать больных, детей, женщин… людей, совершенно ни к чему не причастных.

– Слава тебе господи… слава тебе, царю и создателю… – безумно-радостно крестится, приподнявшись на локте, больная, подняв глаза к потолку.

Слышатся счастливые всхлипывания.

– Дети, одевайтесь!

– Иван Иваныч, куда вы мои калоши дели?

– Значит, не стреляют?

– Стреляют! – весело бросает мальчишка, заворачивает кран, и мгновенно наступает мучительная, давящая тишина. – Двоих зараз подстрелили. Лупят и по переулку, и по улице, и из Зоологического.

– Как же… как же ты?

– Да хозяин грит: «Чайку хоцца… Сбегай, грит, Ванька, принеси ведро…» У нас водопроводу-ти нету, водовозы боятся, не ездиють… А хозяин-ти с хозяйкой в погребу сидят, со страху рябиновку тянут, как пуговички… – мальчишка заразительно хохочет, подхватывает ведро и исчезает.

Снова давящая тишина, снова шепот, снова покойник в доме.

Ребята бегают между наваленным хламом, ссорятся, плачут, смеются, визжат, и взрослые, останавливая, поминутно шипят на них.

VI

– А пожар-то больше, – слышится спокойный, ровный глухой голос.

– Да вы откуда знаете?! – злобно и с ненавистью накидываются на него.

– А вон!

И все подымают глаза к кровавой полоске на потолке. Она яркая. Потом понемногу тускнеет, тускнеет. И все жадно тянутся к ней воспаленным горячечным взором.

– Ну, вот видите, тухнет.

– Боже мой, неужели же!

– Деточки… дорогие мои… родные мои… вы спасены…

Все подымаются, и все, даже дети, глядят в одно место на потолке.

– Да это дымом заволокло, – угрюмо слышится все тот же спокойный глухой голос.

– А-а, оставьте!.. Каркает ворона на свою голову…

Но на потолке становится опять светлее, и кровавая полоса, мигая и шевелясь, равнодушно смотрит, как приговор.

Все опускают головы. Что-то чудовищное по своей нелепости охватывает душу. Иногда кажется, все – сон, и хочется проснуться. Я гляжу в пол и прячу преступную мысль: все сгорят, а я останусь с детьми цел.

И я торопливо и беспокойно бегаю воображением по двору, заглядываю в сарай, за заборы, – ищу маленькой дырки, в которую бы можно пролезть. Взять детей и проползти на животе через Зоологический сад – но там особенно усердно расстреливают и расстреляли сегодня служителя, который шел кормить зверей. С другой стороны колышется пожар. По переулку свистят пули… Выхода нет…

Я с усилием дышу стесненной грудью. Подымаю голову, встречаюсь с злобно сверкающими глазами и в них ловлю ту же мысль: все сгорят, а он один останется.

– Гм… дымком отдает…

И хотя его ненавидят, ненавидят его глухой голос, но не возражают; и в горле у всех щекочет горечью, а глаза ест. Дыма на самом деле нет, так как ветер пока клонит его в другую сторону, но все чувствуют его.

Кровавая полоса разгорается. Глухо отдается выстрел: кого-то еще?.. А те, кого прикалывают штыками?.. Ткнут в сердце, другого, третьего по порядку, – спокойно и без хлопот.

– Ночь бесконечна.

– Который час?

– Должно быть, около трех.

– Боже мой, еще четыре часа муки!..

Я достаю часы, гляжу, протираю глаза, опять гляжу.

– Восемь часов!

– Не может быть… не может быть… – шелестом ужаса проносится. – Ваши стоят…

И изо всех карманов лезут часы.

– Восемь…

– Без пяти восемь…

– Десять девятого… – подавленно слышится со всех сторон, и все прикладывают часы к уху.

И тогда все замолкают и сидят неподвижно, как каменные. Дети в разнообразных положениях в разных местах спят.

Все молчат, но подвал полон странных шепчущих звуков, шороха, беспокойного и трепетного, тревожного потрескивания. Разгорающийся пожар ведет свой собственный разговор, и шипение, треск дерева, звуки осыпающихся кирпичей воровски вползают, приглушенные, придавленные тяжелыми сводами, толстыми стенами, наполняя глухую темноту тревожным ропотом отчаяния и тоски.

Слышатся чьи-то всхлипывания, подавляемые рыдания. Больше, больше. Вырываются неудержимо, заполняют подвал, подавляя стоящий в нем шорох и шепот. Молодая женщина упала на колени, спрятала лицо в ладони, рыдает.

– Зачем… зачем обман?! Любовь, счастье… Если это для того, чтобы на твоих глазах погибли дети, не надо, не хочу… не надо счастья… не надо обмана…. не хочу!..

Рыдания неудержимо бьют ее. Все молчат. Ни у кого не находится слова утешения. Каждому мучительно жалко самого себя. Грозно рдеет кровавый потолок.

А время остановилось, остановилась ночь, остановилась мысль, только тесный круг одних и тех же ощущений устало давит душу.

VII

– Они пришли!.. Они пришли!! – исступленно несется истерический крик.

Все вскакивают с изуродованными страхом лицами, готовые на самое худшее.

– Кто?! Солдаты?.. Артиллерия?.. Расстрел?

– Они пришли… они пришли!..

– Да кто?.. Кто?..

Ее злобно трясут за плечи, а она бьется в судорожной истерике…

– Кто же? Кто? Говорите!..

– Они… пожарные…

– Тушат пожар?..

– Нет… разбирают заборы, которые тянутся к нам… Нас не хотят жечь…

Всеобщая истерика заполняет подвал. Женщины на коленях ползут в угол, где, по предположениям, икона, крестятся, хохочут, обнимают друг друга, целуют детей. Проснувшиеся перепуганные дети отчаянно ревут. Я выскакиваю в кочегарку.

Печь почти потухла, Иван полудремлет, прислонившись к углю, – для него все равно. Публика понемногу успокаивается. Все входят с радостными, улыбающимися лицами, пожимают руки, говорят громко. Всем жалко друг друга, все любят друг друга. Ночь быстро проходит. Уже десять… Половина одиннадцатого…

Хочется спать, и чувствуешь, как сладко, как крепко заснул бы, но негде прилечь, – все занято. Детишки понемногу угомонились. Красная полоса рдеет на потолке, но на нее никто не обращает внимания.

– А знаете ли, – слышится глухой голос, – я бы убрался подобру-поздорову; по крайней мере воспользовался бы мирным настроением и вывел бы женщин и детей… Вернее было бы…

Но ему прощают, даже его теперь любят.

– Зачем же? – говорят ему мягко, и в этой мягкости слышится: «Что с вас возьмешь? закон вам не писан». – Раз приняли меры против угрожающего нам пожара, значит находят, что в доме сидит ни в чем не повинный народ.

Неодолимая усталость охватывает. Я ставлю локти на колени, кладу голову на руки и отдаюсь полудремоте? Иногда мне хочется расхохотаться, – до того нелепо и бессмысленно наше положение.

Потом мне начинает сниться, бессвязно и запутанно, и я борюсь со сном и сновидениями, с усилиями подымая брови, открываю веки, и они опять, отяжелевшие, незаметно падают. И все кажется красным, и в этой густой, приторной красноте отражаются мохнатые человеческие лица, слышится кровавый шепот разгорающегося пожара, и солдаты трудятся, стараясь всадить в меня штыки, и штыки заворачиваются в мое тело, солдаты торопливо их распрямляют и опять всаживают, и я кричу им: «Скорей… скорей!..»

И кто-то кричит над моим ухом: «Скорей… скорей!..» – и трясет меня за плечи. Я открываю глаза: красный потолок, в красноватой полумгле – головы, руки, ноги, как будто оторванные и лежащие в беспорядке, и опять закрываю. Но опять трясут. Я подымаюсь.

Стоит дворник. Лицо тревожное.

– Солдаты… Страсть их сколько… В окна в сторожку заглядывают… Сказывают, зараз расстреливать дом будут…

Разбросанные в беспорядке руки, ноги, головы шевелятся, отовсюду подымаются люди с заспанно-испуганными лицами.

– Что?..

– Кто говорит?..

– Откуда?..

– Уже два часа… а я все думаю – я сплю.

– Боже мой, какая долгая, какая мучительная ночь!..

– Да не может быть. За что будут расстреливать? Забор же разобрали…

– За что? А за что расстреливали целый день?

– Надо кого-нибудь послать.

Все глаза обращаются на обладателя спокойного глухого голоса. Он подымается и уходит. Потом приходит через минуту.

– Там не солдаты, а звери: я думал, меня посадят на штыки.

– Требуйте, чтобы отвели к офицеру.

Опять уходит. Ждем. Проходит двадцать минут, полчаса… Томительное ожидание разрастается в беспокойство. Поминутно лазают за часами,

– Нет его!..

Прислушиваются к малейшему скрипу, но звука шагов нет. Одна и та же страшная мысль проползает в мозгу: «Убит».

– Его убили… – слышу я шелест над своим ухом. – Не говорите только вслух…

– Не говорите только вслух, – шепчут все друг другу.

И каждый ревниво следит в кровавой полумгле, чтобы не прочитали в его глазах страшной мысли. Больше всего боятся ужаса, паники, когда роковое слово будет произнесено.

Вот шаги. Все с секунду напряженно вслушиваются. Может быть, солдаты? Он.

Бросаются.

– Что?..

– Сказал?..

– Будут?…

Он ровно говорит таким же спокойным глухим голосом:

– Вывели со двора. Все время штыки на меня. По переулку все освещено пожаром, ни души… «Куда же вы ведете?» – «Иди»… Мне стало казаться – приколют где-нибудь у забора. Одним больше, одним меньше… Сколько таких трупов валяются по Москве. Вывели на улицу. Светло как днем. Стоит офицер. Лица я у него не видал – нету лица, одни усы, холеные, громадные, смотрят к бровям. Излагаю ему: «дети, женщины, больные…» Он стоит ко мне спиной. Потом небрежно цедит сквозь зубы: «Если завесят окна, если никто не будет подходить к ним, никто не выйдет из дому и если… со стороны дома и двора не раздастся ни одного выстрела, мы… не будем расстреливать…»

В доме снова покойник. Все расходятся по местам. У всех окостеневшие от напряжения лица. Отблеск пожара играет, шевелясь и трепетно озаряя, но в широко и напряженно открытых глазах стоит глухая тьма. Шорох и ропот пожара, по-прежнему придавленно, суетливо и тревожно шепчутся, но в ушах этих страшно прислушивающихся людей – могильная тишина: одного ждут, одно жадно ловят – глухой и слабый звук рокового выстрела, который с секунды на секунду раздастся там, за стеной.

Я с тоской гляжу на ребят и ищу глазами место, куда бы их положить, если начнут стрелять в окна. Но тут нет безопасного уголка: мостовая в уровень с окнами, и пули усеют все пространство. Теперь выгоднее было бы подняться в верхний этаж, но показаться в дверях – быть расстрелянным. Мне опять хочется расхохотаться. Я не гляжу на часы, прислоняюсь и засыпаю крепким, без сновидений, черным сном.

– Сидит, сидит за углом, где забор сходится с нашим домом… там удобно ему, не видно…

Этот зловещий шепот входит в мои уши и раскаленными каплями просачивается в мозг. И на меня смотрят хитро злые глаза под хитро поднятыми бровями и голое морщинистое лицо, все перекошенное хитрой и злобной улыбкой.

– …Он ждет только, чтоб помучить нас… Он наслаждается нашими лицами, нашей мукой ожидания…

– Да зачем ему…

– …А!.. хи-хи-хи, как же зачем?.. Весь черный, обугленный… Все сгорело: столы, кровати, платье, дети, жена… И он не может смотреть равнодушно на наших детей… гнездится там… и…

И в мои глаза близко-близко впиваются злорадно сверкающие зрачки под косо поднятыми бровями, и заглядывает голое, морщинистое, перекошенное лицо.

– …И выстрелит два раза в воздух!..

Я стряхиваю теребящие меня за плечи крючковатые, костлявые пальцы.

«Настанет день, и все кончится, и все будет по-прежнему, но останется безумие…»

* * *

Никогда не встречал я с таким ужасом счастья брезжущий день, как теперь. Я вскочил и торопливо одел детей.

– Ну, что, можно уходить? – с замиранием спросил я, прислушиваясь к одиночным выстрелам.

– Конечно, ручаться нельзя… – говорит дворник. – Руки кверху, и зараз надо… Никак, опять начинают…

Я схватываю за руки мальчиков и выскакиваю из подвала. Вид обугленного пожарища и разрушения поражает.

Прокаленный мороз перехватывает дыхание. Маленький зевает, как вытащенная рыба, задыхаясь и выпучив глазенки, и изо всех сил бежит рядом, торопливо семеня ножками.

– Папа, – говорит старший, испуганно озираясь, и так же бежит рысцой возле меня, – в нас выстрелят?

– Нет, нет… Только скорей… скорей, детки… Скорей… скорей, пожалуйста!..

В забор сухо плюхает шальная пуля. Я каждую секунду жду сзади залпа. Раздражающе звонко хрустит снег.

– Скорее, скорее до угла… до угла скорее!..

Осталось пятнадцать… десять… пять шагов… Мы добежали… Мы заворачиваем… Мы… спасены!..

Москва

8-18 декабря 1905 года

Погром*
I

Наташа Цыганкова со свежим от недавнего умывания личиком шла по аллее в гимназию маленькими торопливыми шагами. Отбрасывая косые, не успевшие подобраться тени, провожали ее знакомые неподвижные ряды тополей, и в не проснувшемся еще воздухе не струился их трепетный серебристый лист.

И по аллее и по тротуарам в обе стороны торопливой, деловой походкой, с отдохнувшими лицами шли люди.

Проехал, тарахтя пустой бочкой, водовоз и крикнул бабе у ворот:

– Эй, тетка, не надо ль воды?

И эхо-звонко и весело перекинулось между домами.

Когда гром колес по мостовой смолк, в прозрачно-голубом неподвижном воздухе стояла такая тишина, как будто на теряющейся вдали улице никого не было. Чтоб не нарушить эту свежую, полную радостной улыбки тишину, недавно выехавшие извозчики стояли неподвижно на углах в добродушном ожидании.

Сквозь деревья глянуло белизной большое здание. И смешанное чувство начинающегося трудового дня, привычного и скучного порядка, неоформленное желание каких-то иных ощущений, чувств, впечатлений, встреч овладело Наташей.

Отовсюду шли фигурки в коричневых платьях и черных передниках. Встречались, здоровались, целовались, стрекотали, и в чутко-звонком воздухе над улицей резво носились детские голоса, точно проворно и резво реявшие, сверкавшие на солнце ласточки.

Наташа потянула большую певучую дверь и с толпой неугомонно шумевших, смеявшихся учениц потонула в смутном гуле огромного здания.

Из раскрытых дверей пятого класса непрерывно несся говор и гомон. И этот гомон, и цифра V над дверьми, и ряды виднеющихся парт, и паутина, обвисшая серой бахромой в углу, – все носило особенный отпечаток, имело особенный смысл и значение, как будто вся гимназия, все интересы, все события и все помыслы начальства и учителей тянулись сюда, концентрируясь как около фокуса.

По мере того как Наташа переходила из класса в класс, это значение центра и средоточия гимназической жизни передвигалось из класса в класс: старшие классы были смутным будущим, младшие – уже отмирающим прошлым.

Она вошла в свой класс, стукнула книжками о парту и возгласила, стараясь говорить мужским голосом:

– Милостивые государыни и милостивые государи, объявляю заседание открытым… Кто не выучил по истории, подымите руки!..

Одни, прижав уши, повторяли уроки, другие, обняв друг друга за талию, гуляли. За доской над чем-то заразительно хохотали.

– Тише, Оса идет!..

Смех, гомон и шум поползли по классу, точно слегка придушенные. Вошла Оса. Оттого что кругом были свежие, юные, с сияющими глазами лица, перед которыми только развертывалось будущее смутной дымкой мечты, счастья, любви и радости, – Оса, невероятно перетянутая, готовая переломиться, с поблекшим лицом, с печально-унылым прошлым, где не было ни счастья, ни любви, ни материнства, казалась еще востроносее, еще злее.

– Mesdames, что за праздник у вас?.. Что за шум? Ведь вы же не в приготовительном классе.

Началось то, чем начинался для Наташи каждый день вот уже пятый год. Ею разом овладел бес злобно-раздраженного веселья.

Все шло заведенным порядком: было скучно, серо, и хотелось не то смеяться, не то плакать. Никто ничего не мог сказать, никто не мог даже формулировать вопроса. Все с недоумением посматривали друг на друга, но читали у каждого на лице такое же недоумение и вопрос. Уроки, перемены, звонки – все шло своим порядком, но рядом стояло что-то свое, особенное, напряженное и непонятное,

– Что такое?

– Да где?

– Кто сказал?.. – слышалось то тут, то там.

А на уроках все с серьезными, озабоченными и непонимающими лицами поглядывали на окна, друг на друга, ища причины странной, не проявляющейся, но растущей тревоги.

Слышали, как Оса сказала:

– Они идут!..

Слышали, как в учительской преподаватели горячо, взволнованно о чем-то спорили, и то и дело доносилось:

– Да нет же… не допустят…

– А я вам говорю, будут здесь, и… – Но прихлопнутая дверь отрезала слова, и был слышен только общий говор.

Начальница торопливо прошла по коридору. Лицо ее потеряло всю важность и величие, было бледное, растерянное, и она только повторяла:

– Ах, боже мой, боже мой!..

Тогда тревога достигла высшего напряжения. Гул огромного здания разом упал, точно там никого не было. Вдруг все разрешилось поразительно странно и неожиданно.

Смутные звуки откуда-то извне стали доноситься, все разрастаясь, становясь все шумнее. Все вскочили, как от электрической искры, с испуганным изумлением глядя друг на друга.

Тогда Оса, бледная, с пятнами на щеках, прошипела:

– Не смейте подходить к окнам.

И как только сказала это, – вое ринулись, как по команде, роняя книги, ручки, чернильницы, и прилипли к окнам.

Густым колышущимся потоком заливала толпа площадь. Ближе, ближе… Треплются и плывут красные флаги с надписью, но надписей еще нельзя разобрать. Над толпой, над площадью, над соседними улицами с могучей дрожью звучат тысячи голосов, и возносятся к небу, и царят над городом.

Совсем близко. Уже можно различить надписи: «Конституция!»… «Да здравствует свобода!»… «Да здравствует рабочий народ!»… Уже можно различить лица.

Пение смолкает. Над толпой, мелькая и переворачиваясь, летят вверх тысячи шапок, и потрясающее, все покрывающее «ура» раскатывается по площади, по улицам, врывается в гимназию, и стекла жалобно звенят. Гимназистки машут платками, кланяются, смеются, снова машут, оживленные, раскрасневшиеся.

Шумной гурьбой врываются другие классы. Маленькие, цепляясь, карабкаются на подоконники, и только и слышится: «Миленькие, дайте же мне посмотреть хоть одним глазом».

Оса в ужасе мечется, стараясь оттаскивать от окон. Но одну оттащит, а десять уже прилипло.

Тогда в исступлении она кричит тонким голосом:

– А-а… так вы так? Так знайте – они пришли вас перерезать: флаги у них красные от крови, они кричат «свобода», значит все могут сделать с вами…

На секунду воцаряется мертвая тишина, потом раздается оглушительный визг, крики, плач. Маленькие бросаются бежать; истерические вопли, стоны, заражая, несутся по всей гимназии.

Оса отчаянно кричит:

– Успокойтесь, mesdames… успокойтесь!.. Я пошутила… это все хороший, милый народ… они очень милые!..

Никто не слушает. Бегут по коридору, маленькие цепляются за классных дам, облепили и повалили начальницу. Учителя, сторожа, горничные начинают растаскивать по классам. Вся гимназия бьется в истерически судорожных рыданиях.

Наташа, глядя на всю эту кутерьму, сначала судорожно хохочет, потом, не умея овладеть собой, начинает сквозь смех так же судорожно плакать.

II

Пришла воинская команда, оттеснила манифестантов, очистила площадь. Девочек распустили.

Наташа шла возбужденная и радостная, и странная пустота улиц поразила ее: магазины закрыты, безлюдно, молчаливо.

– Мамочка, милая… Ведь конституция… свобода!..

Они бросились и долго целовали друг друга. Наташа отодвинула лицо матери, с секунду вглядывалась и опять страстно принялась целовать.

– Какая ты у меня красавица, мамочка… королева!..

Пришел Борис в гимназической блузе и с демонстративно серьезным лицом.

– Боря, милый, что у нас было!.. Что у нас было, если бы ты знал!.. Манифестация была…

– Да это мы же и были, – мальчишеским басом проговорил Борис, – а вы хороши, хоть бы один класс вышел.

– Да-а, выйдешь, – одна Оса чего стоит…

Борис важно помолчал и проговорил с сосредоточенным видом:

– Разумеется, манифестации имеют значение постольку, поскольку они пробуждают классовое самосознание…

Наташа, напевая и придерживая двумя пальчиками платье, прошлась мазуркой и остановилась перед матерью.

– Мамочка, а ты знаешь, наше классовое самосознание каждый день бреет усы… чтоб скорей росли.

– Я на глупости не отвечаю…

И, помолчав, сердито добавил:

– Ты должна отлично знать гимназическое правило – не носить бороды и усов…

Наташа подмывающе звонко расхохоталась и захлопала в ладоши.

– Что-то папы долго нет.

Стол был накрыт и сверкал ослепительной скатертью, тарелками, свернутыми трубочкой в кольцах салфетками; и было все так уютно, чисто, привлекательно, что Наташа не могла утерпеть и все пощипывала хлеб.

– Мама, она у черного хлеба всю корочку общипала, а у белого все горбушки съела.

– Наташа, что это!.. А потом сядешь и есть ничего не будешь… отец сейчас придет…

– Врет, врет, врет, мамочка, ей-богу врет… я только две корочки съела, а горбушку… а у горбушки у одной… да и то не съела, а только надкусила… пусть это для меня… пусть это моя будет…

И, наморщив на минуту тоненькие, не умеющие хмуриться черные брови, вдруг весело рассмеялась каким-то своим, внезапно пришедшим мыслям и опять, придерживая черный передник, прошлась из угла в угол, покачиваясь и притопывая через раз мягкими туфельками…

Пришел Цыганков, поцеловал дочь и руку жены. Сели за стол. Отчего-то было особенно весело, и смех дрожал в комнате.

Боря рассказывал, как старухи на окраинах крестились и со слезами умиленно кланялись красным флагам, принимая их за хоругви. Но к концу обеда, как и в гимназии, почудилась странная, неопределившаяся и беспокойная тревога.

– Что такое?

Отец несколько раз подходил к окнам и глядел на улицу, сумрачный и озабоченный.

– Не уходите, пожалуйста, из дому сегодня.

– Почему?

В комнате было все так же уютно, весело, и из окон падали на пол яркие четырехугольники, залитые солнцем. Изредка прогремит извозчик.

Когда Анисья, с рябым, замученным постоянной работой лицом одной прислуги, подала сладкое, она не ушла сейчас, а остановилась и не то недоброжелательно, не то недоумевающе покачала головой.

– Там… пришли…

И то, что она не сказала, кто пришел, разом повысило напряжение тревоги и беспокойства.

Отец и мать быстро поднялись из-за стола и пошли в кухню. Вскочил Борис, и, уронив стул, как коза, прыгнула Наташа.

III

В первый момент ничего нельзя было разобрать в кухне. В густом, жарком, пахнущем маслом и жареным мясом воздухе виднелись головы, руки, детские глазки. Стоял шепот, подавленные стоны, мольбы:

– О бог, бог!..

Было тесно, пройти негде.

Цыганков что-то говорил, сдерживая голос. Ему отвечали страстным, молящим шепотом. Только вглядевшись пристально, Наташа увидала, что это были евреи. И сквозь густой, горячий кухонный воздух она разглядела белые как мел, исковерканные лица, трясущиеся губы. Дети цеплялись ручонками за волосы матерей и издавали беззаботные агукающие звуки, точно ворковали голуби.

– Ах, да о чем же тут разговаривать? – властно и громко сказала госпожа Цыганкова и, взяв за руку стоявших впереди, торопливо повела в комнаты. – Идите сюда, идите скорее сюда, идите все сюда.

И они пошли за ней, такие же дрожащие, жалкие, прижимая детей, но уже с робко разливавшейся по мертвенным лицам краской надежды. А из кухни, из прихожей все шли, шли и шли, старые, молодые, мужчины, женщины, дети. Переполнили комнаты, заняли мебель, сидели на подоконниках, на полу, на столах, под роялем. Воздух сделался густой, тяжелый.

День точно опрокинулся; веселое, смешливое, беспричинно радостное исчезло; глянуло что-то большое, угрюмое и бессмысленное. Но Наташе некогда было думать. Достали все белье из комода, разодрали на полотнища и отдали детям: они были почти голые, так как с ними прибежали впопыхах.

Цыганкова, с чертой властности, настойчивости и непреклонности на красивом, гордом лице, распоряжалась, и дело кипело. Она чувствовала себя так, как будто надо было перевязывать раненых, стонавших и ползавших по окровавленной земле.

Поставили самовары, кипятили в кубах и кастрюлях воду, собрали все, что было можно, в доме, кормили детей, поили чаем. И дом стал похож на бивуак, на раскинувшийся стан, над которым стоял сдержанный говор и гомон. Люди сбивались группами, шепотом говорили. Капризничали дети. Стены и плотно закрытые двери заслоняли совершавшееся в городе, и своя быстро сложившаяся жизнь с минутными интересами продолжалась в квартире; роняли самоварную крышку или, со звоном разбиваясь, падал стакан, все вздрагивали и с испугом переводили глаза на окна и двери.

Наташа носилась по всем комнатам, присаживалась то там, то тут, и ее смех в этой атмосфере тоски и отчаяния, когда какой-нибудь карапуз начинал торопливо сосать ее палец, звенел необычайной лаской, примирением и мягкостью.

– Мамочка, какие они пресмешные… Отчего они все такие голомозгие? Как думаешь, думают они о чем-нибудь?.. Я думаю, что думают, а то отчего они так брыкаются…

Анисья сбилась с ног, бегая в кухню и из кухни; она то и дело вытирала фартуком красные глаза. И когда давала себе передышку, становилась у притолоки, подпирала рукой локоть и качала головой, глотая слезы,

– И-и-и, болезные мои!.. Горькие мои!.. Младенцы-то несмысленые… неповинные души ангельские… Варвары-то земные вторую улицу бьют, всю пухом застелили, в квартирах-то все дочиста бьют, да ломают, да рвут… Сколько народа загубили неповинного, и ребеночков не жалеют, варвары… и нет на них ни судов, ни расправы, а взыщет господь… это вы мне и не говорите, взыщет с них, иродов, попомните мое слово.

И она опять вытирала фартуком неудержимо выступавшие слезы и снова бегала, кипятила, варила, подавала, помогала матерям убирать за детьми.

– Так вот что!.. – с удивлением говорила себе Наташа, глядя вокруг широко раскрытыми глазами.

И хотя там делали страшное дело, но это было за стенами, а здесь кипели самовары, детишки расположились табором, как в Ноевом ковчеге. И Наташа всей душой была поглощена тем, что делалось тут.

IV

Сумерки вползали, в квартиру. Люди постепенно тонули в безмолвно сгущающейся мгле, и черные окна загадочно-немо глядели, не раскрывая тайны готового совершиться.

Огня не зажигали. Никого не было видно, но чувствовалось, что этот густеющий мрак заполнен дыханием людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю