412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Беляев » Поединок. Выпуск 7 » Текст книги (страница 26)
Поединок. Выпуск 7
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:03

Текст книги "Поединок. Выпуск 7"


Автор книги: Александр Беляев


Соавторы: Эдуард Хруцкий,Леонид Словин,Владимир Рыбин,Геннадий Головин,Иван Макаров,Артур Макаров,Эдуард Хлысталов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)

– Господин Багровский, – заговорил он. – Я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плаванье, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городе угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК–207 и один легкий, корветского типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюдали все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы – о, мы не сомневались в нашей меткости! – вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багревский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.

Окончив повествование, он спокойным, не очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.

Пакет был сделан из коленкора и туго накрахмален.

На бледно–голубом поле стоял черный выпуклый знак – французская буква ($), пересеченная снизу вверх двумя тоненькими черточками.

Могущественный знак!

Что–то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно–зеленых долларов.

Я чувствую «твердую почву» под своими ногами.

Доллары – лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.

Андрей Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что–то прочесть в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень – наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.

Но тесак не поддавался. Тогда Андрей Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.

Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.

Но офицер ушел «неприкосновенно».

Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что этот «сухая подошва» ушел «неприкосновенно».

Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану – о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! – значит, мне еще «не все равно», значит, я еще «не обречен». И если бы мне было «все равно» и я был бы «обречен», я бы подал знак цыгану.

Я успокоился теперь, внимательно перечитываю письма Павлика и еще раз вдумываюсь в план рейда. Верность моих предположений как бы подтверждается картиной, которую нарисовал Павлик в своих отчетах Воробьеву.

Записка первая

«…Приехал в Олечье уполномоченным по проведению сплошной коллективизации. Документами снабдил Пешков – они «обработали» какого–то рабочего «ударника» Максимова, посланного сюда из Москвы через Читу.

Знакомлюсь с настроением крестьян. В большинстве своем мужики очень увлечены колхозным настроением. В первый же вечер ко мне на квартиру набилось битком народу. Спрашивают о Москве, о трактирах, о налоге «на тех, которые в сплошной колхоз вступят».

Хорошо, что поехал я сам. Уверен, что Соколок, которого ты хотел послать, растерялся бы перед таким «энтузиазмом» мужиков. Я же дело объясняю исключительно тем, что мужики спешат, как бы скорее, выделившись в колхоз, занять лучшие угодья.

Уверен, что в течение недели–двух я собью им этот пыл. Я хорошо знаю этого медведя–мужика. Знаю: буду дразнить, и он рассвирепеет. Тогда держись.

Ячейка коммунистов пять человек. Опасен только один парень – Оглоблин. Остальные дрянь – хвастаются своим стажем и ревзаслугами, только и делают».

Записка вторая

«… за «сплошную коллективизацию». Все шло отлично. Не испугались даже обобществления лошадей и инвентаря. Тогда я бросил первый камешек в «медведя». Я сказал примерно так:

– Итак, товарищи, Советская власть – это сплошная коллективизация. Я голосую. Кто против немедленного объявления села Олечья сплошным колхозом и, стало быть, против Советской власти – поднимите руки.

Ясно, что никто руки не поднял. Оглоблин хотел было что–то возразить, но я зааплодировал, и коммунисты по «фракционной традиции» – мол, после разберемся – поддержали меня. Кое–кто пошлепал в ладоши.

Потом я объявил:

– Итак, с сегодняшнего числа все вы, за исключением кулаков, конечно, считаетесь колхозниками. Завтра мы с общим энтузиазмом приступим к обобществлению имущества, к выявлению кулаков…

Коммунист Оглоблин опять было заговорил, но я снова зааплодировал и закрыл собрание.

Кроме коммунистов, уже не аплодировал никто. Камень попал в цель. «Медведь» заурчал.

В газеты посылаю статейки о своем успехе за «своей» подписью – «ударник Максимов». А об Оглоблине я написал «секретно», что у него «ярко выраженный правый оппортунизм». В успехе не сомневаюсь».

Записка третья

«Оглоблина осадили. Перевели от меня в соседний небольшой поселок, и мне же поручено наблюдать за, ним. Надо отдать должное ему: в два дня создал очень дружественное расположение к себе.

Я то и дело созываю бедноту на собрания и за каждое опоздание угрожаю штрафом —мол, беднота, а своей халатностью содействуете кулакам.

На собрании – никаких обсуждений. Я им просто – «от имени фракции», и крышка. Сегодня один мужичонка было заартачился: «Постепеннее б, товарищ Максимов, нельзя ли. Уж больно как на пожаре…» Я обвинил его в уклоне и удалил с собрания.

«Классовую борьбу» развернул вовсю. Сейчас ловим поросят, гусей, кур – «обобществляем».

В селе стон. Обобществленные лошади и коровы стоят в холодных сараях, без воды и без корма. Мы «выявили» и сорок два процента хозяйств объявили кулаками, «подлежащими уничтожению, как класс». Мы у них забили колодцы, не даем воды, взрослых держим в амбарах арестованными и пачками отсылаем в округ как «активных» врагов коллективизации. Настроение напряженно. Ускоряй продвижение Багровского».

Записка четвертая

«Коммунист Оглоблин определенно понял мою тактику. Есть сведения, что он посылает обо мне письма куда–то в центр, помимо окружных властей. Перехватить не успел. Боюсь, что письмо его дойдет по назначению. Окружным властям я пишу о «крестьянском единодушии», и они доверяют моему «московскому авторитету». Но все же письмо может попасть в руки. К Оглоблину круто меняю отношение: ставлю его в пример, пользуясь тем, что организованное им в поселке «товарищество по совместной обработке» действительно сколочено крепко. Сегодня посылаю о нем письмо в округ, что, мол, «идейно выправляется», а в газету – заметку как о «примерном». Создал ему славу передовика. Одновременно поручу Пешкову шлепнуть этого Оглоблина из обреза. Тогда подниму вой о вооруженном «кулацком» выступлении и объявлю террор. Это пройдет, потому что в поселке есть действительно три–четыре кулака, которые на него имеют зуб. От Пешкова я узнал, что один из этих кулаков, знакомец Пешкова, по прозвищу Царь, сам намекал на убийство Оглоблина. Все это займет, стало быть, четыре–пять дней. Необходимо, чтобы через четыре–пять дней Багровский был здесь, поблизости».

Пятая записка Павлика была изрезана Воробьевым, и мне он прислал только узенькую полоску. Одна сторона была тщательно зачеркнута синими чернилами, а на другой сообщалось, что Павлик проводил «день сбора утильсырья».

Эта узенькая полоска бумаги, изрезанная Воробьевым, злит меня. Мне не доверяют, письма, непосредственно меня касающиеся. Этот Воробьев сидит там в кабинетике, у своих многочисленных дурацких кнопок, и оттуда «указует» мне.

Никакой опасности не подвергается он, а мне на каждом шагу грозит гибель. Впрочем, я уже давно понял заячью мудрость этих Воробьевых, этих «командующих свыше» – подобно шакалам, они сидят в норах во время боя и обжираются, когда стихает последний отзвук смерти.

Он, Воробьев, посылает своих соглядатаев за мной, но он их получает обратно. При следующей встрече с английским офицером я убью его, хотя бы мне это стоило жизни. А сейчас я пошлю тебе подарок номер первый…

Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста–поэта – соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.

Я вновь пощадил своего врага, и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.

Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и «внимали» ему. Гимназист стоял без шапки; запрокинув голову и слегка встряхивая волосами, он не окрепшим еще, но спокойным баском читал «Лебедь умирающий».

На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.

Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.

И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова «Умирающего лебедя», а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.

Из поры юношества я помню одну ночь, вернее ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер–спектакль. Ставили «Майскую ночь». Девушки–русалки, все в бледно–голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как издалека слышалось заглушённое – унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего сочетания чуть слышной печальной музыки и бесшумного хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта, – или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.

У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.

Вот это видение всю жизнь для меня служило каким–то спасательным якорем. Казалось, вот–вот пройдет буря, прорвется какая–то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно–голубой хоровод девушек–снежинок.

Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста–поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.

Я вспоминаю чье–то изречение: «Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле».

Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:

…С плачем деревья качаются голые…

Но они уж стерлись для меня. И им уж недоступно восприятие. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.

…С плачем деревья… качаются голые…

Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди – существа, подобные мне, – исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.

Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.

Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:

…С плачем… деревья… качаются… голые…

Что–то легко упирается мне в грудь с правой стороны… Я гляжу на это «что–то» и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с руки наручник палки. Меня окликнул китаец, и я прихожу в себя.

Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию – Ленин.

– Капитана, твоя шибыка скушна, – восклицает он и повторяет: – Шибыка, шибыка скушна…

Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:

– Андрей, надо покончить с ним.

– А за што? – спрашивает Андрей.

Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.

– Не твое дело спрашивать! – кричу я.

Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея Фиалку.

– Нечем, сокродье, – оправдывается он, беря под козырек.

Несколько голосов поддерживают его:

– Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.

Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет чем.

Своего страшного «первенства» Андрей Фиалка не уступит никому.

Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист–поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:

– А ну…

Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.

Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.

Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как–то сразу глубоко ввалились.

Гимиазист–поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:

– Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека – ге?

Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего–то ждет.

– А нну! – вскрикиваю я.

Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из–за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.

Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобства и страха рука у него завяла.

Высокий джени–китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно–синие кольца.

Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:

– А нну!..

Он, уже не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронизать насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени–китайца. И оба они – и гимназист и китаец – одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи дженн–китайца, соединил их каким–то мгновенным током.

– А ну! – в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, боль вызывает бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.

Я угадал. Гимназист–поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как–то странно, по–заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени–китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист–поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.

Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени–китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтоб сохранить равновесие и выпрямиться.

Джени–китаец не выдержал и упал. Гимназист–поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:

– Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь…

Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.

Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.

Андрей Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.

Отходя в сторону он сумрачно произносит:

– Не убегет, сокродье, китаеза, мама–дура, никуды.

Сейчас же откуда–то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:

– Не убежот, не убежот… Куда ж он убежот, начальник?

Андрей Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломанный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломки клинка, начинает другим камнем «оттягивать» и заострять конец.

Ему неспособно, и камень саднит ему руку.

Андрей Фиалка свирепеет.

Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь, Андрей Фиалка «кует мечи». Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:

– Взял бы инструмент из повозки.

Но Андрей Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий Адская Машина. Он по–мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:

– Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?

Так он называет гимиазиста–поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уже обсуждали меж собой судьбу гимназиста.

Я решаю оттянуть им это удовольствие.

– Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.

– То–то, – соглашается Ананий. – И я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. – Но, помедлив, он снова намекает: – А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По–тамбовски, по–нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, – бросает он, вглядываясь в небо.

Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.

От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу ихтиозавру – границе – человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.

Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди его не смогли ответить на вопрос: что есть причины войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия, – Ленин?

Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне «уж все равно». Я – «сокол», о котором писал Максим Горький: «Безумству храбрых поем мы славу…»

…«Безумство храбрых» – вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто–нибудь усомнится, что я «сокол», что я «безумство храбрых».

О нет! Я не обречен. Ибо «безумство храбрых – вот смысл жизни сей».

Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков – «вот смысл жизни сей».

Я – «сокол». «Безумству храбрых поем мы славу…»

Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу «все, я прямо скажу, спокойно». Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом, по два, спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.

Артемий держит веревку лодки–оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.

Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.

Шанцевый инструмент уложен. Кто–то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают – он садится и ставит ящик себе на колени: в этом ящике шестнадцать килограммов пироксилина.

Артемий, глядя на этого парня, тихо говорит мне тоном оправдывающегося:

– Трудна ей смертушка досталась. Я прямо скажу, на диво туго с жизнью прощалась. Ой–ой как не хотелось расставаться ей. Ведь, почитай, до самой кончины в памяти находилась, упокойница.

Это он про жену, про Маринку. Я делаю вид, что не слышу, но он безотвязен:

– Все тебя, как есть вас, кликала. Прямо скажу, повидать хотелось ей вас перед смертушкой. Ок–ка меня она молила тебя, то есть вас, позвать…

Он хочет сказать что–то еще, но веревка выскальзывает у него из рук, лодку относит течением. На мгновение я вижу, как человек, держащий ящик с динамитом, встает в лодке, но тут же и он и лодка исчезают в темноте.

Артемий с невероятной быстротой сбросил с себя сапоги и брюки и в одной гимнастерке и нижнем белье неслышно скользнул в ледяную воду.

Через две–три минуты он притянул лодку ко мне и, вздрагивая от холода, забормотал почему–то очень бодро и даже радостно:

– Кто сапоги, кто штаны намочит, а я, прямо скажу, с головкой окунулся. Окстился и сызнова в веру русскую перехожу. – И уж серьезно и даже сурово, но тихо промолвил: – Очийсти мя, боже, по велици милости твоея.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю