355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот » Текст книги (страница 8)
Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:32

Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

Зато копии всех приказов многие годы хранились в книге исходящих бумаг. А все бурмистры рано или поздно открывали собственную торговлю.

До поры до времени Петруша Сабуров получал домашнее воспитание, ожидая вакансии в Пажеском корпусе – по протекции Государя Императора! Дело было так: государь, ревизуя свои владения, соизволил посетить костюмированный бал и, благосклонно взирая на склонившиеся перед ним маскарадные царства природы, обратил внимание на хорошенького тунгусенка с луком и стрелами.

– Какой фамилии? – ласково спросил император.

– Сабулов, – отвечал тунгусенок.

– Проси у меня, Сабулов, что твоей душеньке желательно.

Петруша, основательно подумавши, попросил сладких крендельков.

– Похвальная скромность, – одобрил государь. – Записать Сабулова кандидатом в Пажеский корпус.

Впоследствии Николаю Павловичу Сабурову стоило многих денег и хлопот подтвердить назначение, ибо в списках кандидатов числился лишь Сабулов: действия механизмов могут быть не идиотическими лишь в силу чистой случайности.

Глупости централизации рождают крайности анархизма – выразился один из комментаторов "Записок Сабурова".

Николаю Павловичу Сабурову самому приходилось когда-то участвовать в колонизации удаленных окраин: выстраивалась шеренга бракованных солдат и шеренга привезенных на развод излишков бабьего населения из центральных губерний – и тех, кто оказывался напротив друг друга, тут же без затей венчали в наспех сколоченной церкви. При этом случалось, и шестидесятилетний женился на пятнадцатилетней, и наоборот.

Начатки домашнего образования Петруше и Николеньке Сабуровым преподал мсье Пуле, поседелый, но все еще бравый драгун, отставший от обломков великой наполеоновской армии где-то под Березиной. В качестве европейца и в особенности Француза он нисколько не сомневался в своем праве и способности обучать азиатов и "казаков": мсье Пуле словно бы смутно чувствовал, что каждый человек – это оттиск с клише, выработанного культурой его народа, и достоинство клише превосходило в его глазах достоинство эстампа.

На уроки мсье Пуле являлся исполненный сознания необыкновенной важности своей миссии: ни проблеска улыбки, ни проблеска снисхождения. Однако по окончании урока непреклонный механизм немедленно перевоплощался в добродушнейшего малого, которого, если бы не его почтенные седины, вполне можно было бы принять за двадцатилетнего шалопая. Так вот отчего история переполнена столь чудовищными жестокостями: их творили не люди, а механизмы.

Историям о боевых подвигах мсье Пуле не было конца, причем его воспитанникам ни на миг не приходило в голову в какой-то степени оскорбляться тем обстоятельством, что подвиги эти совершались над их русскими соотечественниками, чьими победами под Бородином и Березиной они так гордились (личные отношения, увы, торжествовали над патриотическими чувствами). Впрочем, к чести мсье Пуле, следует добавить, что в своих рассказах он всегда бывал великодушен к побежденным, среди которых, кстати, непременно оказывалась хорошенькая дамочка, своей любовью вознаграждавшая его и за мужество, и за благородство.

Шадя целомудрие своих воспитанников, мсье Пуле ограничивался тем, что сладко щурил глаза и воздушно целовал кончики пальцев. Этот жест в глазах воспитанников не имел ровно ничего эротического, а усваивался ими как еще один из многочисленных ритуалов.

Зато побасенки мсье Пуле так усовершенствовали разговорный французский язык юных Сабуровых, как это не удалось бы ни одной грамматике на свете. Снова личные отношения!

От того же мсье Пуле Петруша получил и первые политические уроки: отец, исполняя обязанности усердного и безразличного винтика государственной машины, не мог противостоять тому пылу, с которым мсье Пуле произносил слова "свобода" и "республика". При произнесении же слов "король" и "монархия" лицо мсье Пуле выражало высшую степень брезгливого негодования. А выражение лица и осанка, с которой произносятся слова "свобода" и "республика", для ребенка неизмеримо важнее самого глубокого анализа этих понятий: ребенок усваивает чувства, но не формулы.

Правда, повествуя о великом императоре, угасшем на острове Святой Елены, мсье Пуле произносил слово "император" даже с большим огнем в очах, чем слова "свобода" и "республика", но в то время Петруше не приходило в голову поинтересоваться, почему "король" – это плохо, а "император" – хорошо. Более того: гораздо позднее, уже твердо относя Наполеона к извергам рода человеческого, Петр Николаевич признавался, что при этом имени по его жилам, однако, по-прежнему пробегает невольный бонапартический трепет.

Так, благодаря первональному оттиску, в душе могут ужиться величайшие логические несообразности.

Миновала Крымская кампания, обнажив все общеизвестные язвы. Присмиревшего от чрезмерных успехов французского оружия мсье Пуле все-таки согнали со двора оскорбленные патриотические чувства Николая Павловича, и Петруша очень долго не мог без слез вспомнить бравосогбенную фигурку престарелого драгуна, бредущего неведомо куда по насквозь промерзшей России...

Люди могут дружить, почувствовал Петруша – механизмы никогда.

Тем временем в доме появился предвестник новых веяний: студент Сидоров. Через какие-нибудь пять лет одного взгляда на его длинные волосы и особенное выражение плебейской гордыни, начертанной на его конопатой физиономии, для Николая Павловича было бы достаточно, – но в то простодушное время Николай Павлович справился лишь о цене за урок.

Так для Петруши и даже Николеньки внезапно открылось, что наука – не просто неизбежное (в минимальном объеме) средство для получения чинов, увлеченность которым в лучшем случае может почесться чудачеством, – нет, наука – величайшая и возвышеннейшая сила, обещающая в скором будущем совершенно преобразить весь мир. Мальчикам открылись имена (и страницы) Гоголя, Грибоедова, рукописный Пушкин: "Лемносский бог тебя сковал!..". Шепотом произносилось имя Герцена, вполголоса – Чернышевского. И вскоре с будущей военной карьерой Петрушу могло примирить лишь то обстоятельство, что Пажеский корпус, как по секрету сообщил ему Сидоров, в свое время окончил знаменитый государственный престепник Пестель, чей суровый профиль Петруша благоговейно разглядывал на обложке "Полярной Звезды".

Нет, любимейший мой и боготворимейший Петр Николаевич: не только личные отношения со смертными, но и прямые связи с бессмертным формировали Вашу бессмертную душу!

Пажеский Его Императорского Величества корпус являлся учебным заведением, привилегированным до такой степени, что даже право просить о зачислении туда было даровано исключительно лицам первых трех классов. Выпускники корпуса по их собственному выбору зачислялись в любой гвардейский полк, а первые шестнадцать учеников назначались камер-пажами к лицам императорской фамилии.

В залах были развешены поколения императорских портретов, в церкви мраморные доски с именами выпускников, нашедших геройскую смерть в деле против Польских мятежников либо противу Горцев, – но юный паж был уже напитан бессмертием иного рода.

Он сразу же отказался вертеть карусель, на которой традиционно катались камер-пажи, – и победил: этого дружелюбного мальчугана оказалось невозможным застращать обычными дубовыми линейками, а исколотить до полусмерти было опасно. Несколько позднее Сабурова ради его живого, общительного нрава отвезли в Зимний дверец поучаствовать в игре с кем-то из великих князьков, и когда тот вздумал жулить, Петруша, не раздумывая долго, так накостылял ему по шее, что бедный великий князек даже разревелся.

Это, подчеркиваю, был, вероятно, первый случай, когда Сабуров поднял руку на человека – и сразу на особу царской фамилии! И никто не придал должного внимания этим задаткам будущего динамитчика...

Расположенный ко всем, Петруша прекрасно ладил с товарищами, правда, совершенно несоразмерно огорчаясь малейшими проявлениями неприязни. Он словно бы даже сострадал тем, кто его недолюбливал: тайная неприязнь к добру была в его глазах подобна мучительной тайной болезни: этой болезнью был страх собственной ущербности, оборачивающийся любовью к чинам. Сабуров же не обратил ни малейшего внимания на то, что его сделали камер-пажем позже, чем он на то имел право как первый ученик, и приставили не к особе государя императора, а всего лишь к одному из великих князей: руководство уже догадалось, что этот приветливый, неизменно жизнерадостный баловень природы иногда способен на неожиданные выходки.

Именно собственный опыт подсказывал Сабурову, что административные механизмы не имеют средств воздействия на человеческие чувства: они могут лишь повесить на тело человека орденскую ленту или кандалы, но будут эти знаки возбуждать уважение, зависть, сочувствие, презрение или гнев это от механизмов уже не зависит. Точно так, химик может лишь соединять вещества, а вступают в реакцию между собой они уже по собственным законам.

Я полагаю, новоиспеченный паж с его чрезмерным чувством справедливости не угодил в солдаты за какую-нибудь провинность лишь потому, что и в Пажеский корпус начала проникать "эпоха великих реформ". Репетируя умение изящно гнуться на дворцовых церемониях, пажи с некоторых пор начали кривляться, а самое главное, – в корпус проникло почти общее желание учиться или, что гораздо важнее, уважать того, кто это делает.

Общее одобрение дарованиям юного Сабурова прочно обеспечило ему первое место на все будущие годы обучения. Сабуров с полной убежденностью заявлял, что скучными бывают лишь те профессии, которые не уважаются людьми.

Петруше представлялись увлекательными даже маневры – именно там он впервые открыл: армия не выйдет вовремя к нужному рубежу, если на то не будет ее доброй воли.

А пока – преподаватель математики пророчил ему блестящую будущность, преподаватель физики просил его сделать обзор новейших достижений по иностранным источникам. В химии они с приятелями предпринимали столь рискованные опыты, что в конце семидесятых их непременно приняли бы за "динамитчиков". Самостоятельные занятия зоологией позволили ему сформулировать гипотезу "О роли ублюдков в эволюции животного мира", с интересом встреченную миром ученым.

Но самое сильное впечатление в зоологии на него произвели не Левиафаны, вроде китов или слонов, а – губки. Оказалось, что самостоятельность их клеток делает губки практически бессмертными: если их даже протереть сквозь сито, а полученную кашицу опустить в морскую воду – из нее вскоре взрастет новая губка. Вот как! Слон, имеющий единственный центр управления, может быть поражен единственной пулей, а губка, образованная сотрудничеством самостоятельных клеток, оказывается бессмертной!

Сабуров удивлялся, почему в солиднейших исторических трудах имеются мельчайшие подробности о сменах династий, о территориальных приобретениях, о каждом черепке и надписи на каждой гробнице – но нет ничего о жизни миллионов безвестных людей, которые корчевали леса, прокладывали дороги, обтесывали камни. А главное – о чем они мечтали, что чувствовали, как относились друг к другу?

Сабуров уже начинал понимать, что без этого никогда не разрешить величайшую загадку истории: закон наследования нравов, похожий на закон наследования биологических форм: корова родит корову, а тигр тигра.

Вкусы, положим, передаются подражанием; но почему одним мы подражаем, видя их лишь издали, а других не замечаем и в упор? Почему крестьянин подражает соседу и не подражает (за редким исключением) барину или цыгану? А цыган не подражает мужику, веками общаясь с ним? Почему сам Петр Сабуров подражает Феклуше и не подражает Николаю Павловичу?

А литература!.. В России не было ни одного сколько-нибудь заметного деятеля, который первым толчком не был бы обязан учителю словесности.

Снова смертные взращивают бессмертных – в этом Вы правы, Петр Николаевич. Но ведь с помощью бессмертных же! Не к смертным же Вы причислите шиллеровского Вильгельма Телля и тургеневского Инсарова? Ведь именно на уроке литературы Вы отчетливо ощутили, что они, выдуманные, Ваша дружеская компания, а не рыжий Васильчиков или черный Клюгенау. Ведь именно читая "Накануне", Вы почувствовали, что даже собственное Ваше тело – это еще не Вы: у Вас нарывал палец, и вдруг Вы сказали себе: "Да пусть он себе болит – мне-то какое до него дело?" – это ведь бессмертное начало почувствовало свою отдельность от бренной плоти!

А Некрасов! Но и в самые пылкие минуты Вы мечтали только о кандалах и казематах (и в конце концов сумели-таки их обресть!).

Но слаще всего на свете было упоение горячечной юношеской дружбой с двумя-тремя единомышленниками – дружбой, особенно упоительной оттенком заговорщичества, замешенным на приобщении к тайнам "Колокола" и "Полярной Звезды".

Может быть, именно вспоминая свои юные годы, Сабуров и писал, что величайшие общественные движения одушевляет надежда, и не отчаяние.

Но давайте спросим себя: а не является ли надежда сама по себе драгоценным ферментом? Давайте сочтем ученых, путешественников, литераторов, не говоря уже о множестве деятельных, порядочных людей, без которых свету не стоять, сочтем деятелей, чья молодость пришлась на эпоху великих надежд, и диву дадимся: не она ли – эпоха великих иллюзий – взвела в их душах эту невиданную дотоле силу стремления?

Что вам больше нравится: душа-пружина, рожденная надеждой, или душа-кисель, рожденная безвременьем? Еще неизвестно, что плодотворнее и даже безопаснее: обманчивая заря на горизонте, породившая легион земских деятелей, или безобманная пасмурность под нескончаемое "Вале-вале-вале-вале...".

Эпохи, как и людей, следует судить не только по делам, но и по чувствам, не только по плодам, но и по надеждам: аукнувшись сегодня, они могут откликнуться плодами через десятки лет.

Великие надежды не обманывают до конца – просто они приносят не то, чего мы ждали.

Лекарства для спасения России были очевидны всем: европейские учреждения, просвещение и благодетельная гласность: даже такой консерватор, как историк Погодин, пишет в листках, которые друзья тайно передают друг другу, что "без гласности (разумеется, в пределах благоразумной осторожности) всякая ложь, неправда, обман получают право гражданства в государстве". Правда, гораздо больше, нежели из собственной жизни, Петруша узнавал о злодеяниях властей в общественно-политическом и литературно-художественном салоне своей двоюродной тетушки Варвары Петровны Арсеньевой, составленном, как и все подобные салоны, умнейшими и образованнейшими людьми России: бесспорное свое право на это звание они могли подтвердить дипломами, выданными им умнейшими и образованнейшими людьми России, составляющими салон Варвары Петровны. В этом же салоне Сабуров и усвоил скорые и несомненные рецепты спасения Отечества.

Но неужели, думалось ему, одни лишь названия европейских учреждений будут так благодетельны? Ему трудно было представить Феклушу, размышляющую над курсом акций Ост-Вятской компании, а Николая Павловича осуществляющим право депутатского запроса кабинету министров.

И просвещение: сосчитал ли кто-нибудь наличный состав и качество учителей, которых правительство разошлет в будущие массовые школы? Не приступят ли массовые школы к массовому распространению невежества, которое уже будет считать себя образованным, а потому сделается вместо жалкого отвратительным – и окончательно безнадежным? И когда масса "образованной" дикости устроит массовый спрос на вожделенном свободном рынке свободной печати, не схватятся ли в салоне Варвары Петровны за голову и не завопят ли о благодетельной цензуре (которая, как немедленно выяснится, иногда впадает в крайности, но Белинского и Гоголя пропускала же все-таки, хотя и не без потерь) и о благодетельном невежестве, ограждавшем простой народ от особенно утонченных мерзостей?

Петруша изо всех сил стремился подавить в себе подобные обскурантские и ренегатские мысли, но на месте одной отрубленной ядовитой головы вырастало десять новых.

Даже в размышления о гласности вкрадывались какие-то еретические помыслы. Гласность уже давала первые побеги, уже разошлись в публике легендарные слова знаменитого журналиста: "Мне все равно: два дома ложью нажил – другие два дома буду правдой наживать". Те, кто успел достаточно накрасть, возмущались неуважением печати к священному праву собственности, мастера палочных дел оскорблялись неуважением начал гуманности, профессиональные лжецы негодовали на тенденциозные толкования, а люди, еще недавно одни имевшие возможность ездить за рубеж и достаточно посрамившие там русское имя, волновались о том, что скажут о нас за границей.

Но недовольства этого рода при всей их бессовестности были вполне объяснимыми. Гораздо удивительнее были откровенности людей, которые от расширения гласности могли разве лишь приобрести. Самые простодушные (а их выявилось несметное множество), повторяли: "Вот раньше был порядок!", убежденные, что все безобразия и создаются теми, кто их обнародует. Их не тревожили ни военный конфуз, ни промышленная хилость Отечества, ни злоупотребления власть имущих: они сердились лишь на тех, кто им об этих безобразиях напоминал. "Теперь болтать про это много храбрости не надо... Что же вы раньше-то помалкивали?" – злобно бормотали они, хотя прекрасно знали, что всякий, кто попытался бы на этот счет высказаться "раньше", оказался бы, в самом лучшем случае, в эмиграции (а эмиграцию Искандера эти же самые люди, с гордостью за свой патриотизм, именовали изменой Отечеству).

– Да, воры, да, кровопийцы, да, привели страну на край пропасти, торопливо, как наскучившую ежедневную молитву, проговаривали другие, чтобы завершить с чувством: – Но все же они нами правили столько лет, и забыть об этом было бы с нашей стороны неблагодарностью.

– Да, воры, да, тупицы, – начинали тот же запев третьи, – но ведь они министры, генералы – неужели им перед какими-то мальчишками отчитываться?!

– Начитаешься этих газет, душу себе разбередишь – а толку что? – вопрошали четвертые, полагавшие "толк" в чем угодно, но уж никак не в изменении собственных мнений.

– Это они нарочно нас своими статейками раззадоривают, чтобы мы обнаружились, – предостерегали пятые. – А полиция нас и цоп! – Эти не могли представить, чтобы что-либо могло происходить не по распоряжению полиции.

– Раньше я была уверена: если случись пожар или наводнение, то правительство как-то поможет, а сейчас я прочла, что и помощи-то с гулькин нос, да и ту разворовали. Вы поймите меня правильно: мне не помощь требуется (у нас, благодарение богу, наводнений не бывает!), мне только уверенность нужна, что мне эту помощь окажут – а какая теперь уверенность! Теперь я даже суда боюсь: бывает, оказывается, что и невинных засуживают! И полицейских чинов теперь опасаться приходится...

Жизнь без волнений... Разве не стоит ради нее поступиться какими-то правами, свободами и даже претерпеть известные лишения? Наиболее тягостными в новых веяниях многим представлялась необходимость что-то решать самим, – а следовательно, нести бремя сомнений и ответственности.

– Одни пишут одно, другие другое – кому мы должны верить? – часто слышал он раздраженный вопрос. То ли дело было, когда все писали одно!

Сабурову и самому больше всего на свете хотелось быть просто "верным учеником" своих старших коллег по салону Варвары Петровны: он с мучительной завистью перечитывал в зоологических трудах, как собака, привыкнувшая зарывать остатки мяса в землю, проделывает тот же ритуал на деревянном полу и преспокойно уходит прочь, оставляя мясо на виду: вот оно как в мудрой природе устроено! Что же удивительного, если человек, оторвавшийся от этого первозданного рая, тайно стремится вернуться в него: снова превратиться в автомат, выполняющий что положено, как собака, пчела или Николай Павлович Сабуров.

Однако в последнее время и этот столп, этот краеугольный камень тоже покачнулся: выйдя в отставку, он собственноручно занялся хозяйством и начал читать. И рассуждать о прочитанном!

– Ты, я вижу, тоже с направлением – вот и объясни мне, почему эти ваши столичные писаки все чернят, – выговаривал он приехавшему на каникулы Петру. – Как будто и ничего хорошего у нас не было. То мы были и самые умные, и самые храбрые, и самые великодушные – а то вдруг сделались и отсталые, и пьяницы, и холопы... Щелкоперы ваши – они русской истории не уважают! Они русского народа не любят!

Петр выслушивал все это от старого служаки с возрастающим изумлением, прекрасно зная, что русская история вовсе никогда не занимала его отца, презиравшего всякие внеслужебные интересы, представлявшиеся ему едва ли не вольнодумством. Обирать, унижать, запарывать, загонять в военные поселения – это ничего. А опубликовать уровень урожайности, или пьянства, или преступности – это сразу нелюбовь, посягательство на честь народную!

Петр горячо заговорил о том, что именно любовь требует правдивости, что, скрывая болезнь, нельзя ее излечить – и т. д., и т. п. Николай Павлович только мрачно хмыкал в особенно патетических местах, зато гостивший у него полковник Сидорцев слушал с живейшим вниманием.

Полковник Сидорцев был единственным человеком, которому отец оказывал уважение, никак не связанное с чином или родством. До слуха Петруши с самого раннего детства об этой загадочной личности доносились какие-то очень противоречивые сведения: то Сидорцев вроде бы храбрец – то как будто дурак, то он чересчур распускает своих солдат – то его солдаты в бою лучше всех, то он слишком уж мягок – то не в меру дерзок, то его ценит начальство (сам главнокомандующий поставил его на ответственнейший участок) – то вроде бы не ценит (обходит наградами и производствами). В конце концов, Сидорцев как будто остался в дураках: новых семь дырок в шкуре заработал, а даже генеральской подкладки не выслужил. Но, с другой стороны, отец заметно гордился, принимая Сидорцева у себя в доме, и даже излишне часто и громогласно декларировал свои принципы, хотя Сидорцев никогда против них не возражал: он был не охотник до словопрений.

Однако Петра он прервал на полуслове.

– Слушаю я тебя – и все как будто правильно: "чтобы устранить зло, надо его назвать", "льстит не любовь, а корысть" – с виду все правильно. А с другой стороны, солдату всегда надо говорить, что он молодец – он тогда и впрямь молодцом себя почувствует. И когда в бой идут, надо петь: "Для российского солдата пули-бонбы ничего" – а по-вашему, по-правдивому, выходит, надо петь: руки-ноги нам поотрывает, будем на паперти стоять? Нет, этак, сударь ты мой, много не навоюешь! Мне такие полки доставались... И воры, и беглецы – битые-перебитые, колоченые-переколоченые вот какая про них правда. А я им говорю: орлы! Понимаешь? Они еще не заслужили, а я уже говорю!

Петр хотел было возразить, но взгляд его упал на брата Николая, как всегда напрягшегося в присутствии посторонних, а посторонними для него были все на свете, исключая любимейшего братика Петрушу. Внезапно Петру открылось, почему Николенька сделался таким: оттого, что таким его признавала мачеха, а отец не препятствовал – как человек практический он ценил лишь реальные дела, а не пустую болтовню: "Хоть горшком назови, только в печку не ставь". Выходит, "слова"-то могут быть важнее "дел": "Хоть в печку ставь, только горшком не называй".

– Вы – другое дело. А вот какая-нибудь штабная крыса...

Петр хотел всего лишь подчеркнуть значение личных влияний, но Николай Павлович принял штабную крысу на свой счет.

– Как-с, как-с?! Их уважение прикажете выслуживать? Нет уж, увольте-с: их уважение мне по моему чину полагается! Для этих дикарей узда нужна! Без узды они сеять бросят, они всю Россию в кабак стащат, жиду в заклад, они...

Николай Павлович, только что оскорблявшийся за честь русского народа, долго не мог остановиться и прервал свою речь лишь тогда, когда полковник Сидорцев вышел из залы, припадая на изувеченную ногу. Отец проводил ногу обиженным взглядом, словно она нарочно желала уязвить его своей доблестной хромотой, и, помолчав немного, завершил свою речь вполне рассудительно:

– А как кого называть, я и не оспариваю. Я, может, и взяток не брал потому, что считал: русский офицер взяток не берет. Что ж, разве я не видал, что берут, да еще как берут, но все это полагал за отдельные случаи. А прочел бы в газете – это уже был бы не отдельный случай! На ревизиях я такие концы света повидал, где все до одного солдаты устав нарушают (да и бить как надо их некому – там и офицеры шваль и пьяницы) так что ж, ради них прикажешь и вовсе устав отменить? Нет-с, без устава оно и вовсе неизвестно куда поползет! А печать – она вроде устава: глаза нам показывают, как оно есть в жизни, а устав – как должно быть. Увидите еще, увидите: ваша "правда" одного мздоимца выведет на чистую воду, а десятеро, ее начитавшись, сами брать начнут, хотя бы до этого и стыдились. Авторитетом руководителя разбрасываться нельзя – потом и вовсе не соберешь! А то получается, раньше ничего хорошего не делалось – а ведь вон какие были достижения! Железную дорогу построили, шагнули за вашей же хваленой Европой – так и дорогу надо охаять: на костях, мол, построена. Это же пожилым людям обидно слушать, многие ведь и при покойном государе на совесть работали, здоровье теряли – так, выходит, зря? Сколько визгу теперь: ах, Шевченку, ах, того-пятого-десятого сослали, ах, сквозь строй прогоняли!.. А вы задумались – легкое ли это дело христианскую душу сквозь строй прогнать?! Сам натерпишься, на человеческое мясо глядя да крику этого воплю наслушавшись – после три дня в ушах стоит... А теперь за это ни сочувствия, ни благодарности. Все русское без разбора хулят. Мужиков жалеют, а слава русская им не дорога!

– Но нельзя же за славу государства платить человеческими жизнями!

– А ни за что иное славы не купишь. Жены стыдиться – без детей остаться, солдат жалеть – врагу сдаваться. Хуманничать только начни! Сейчас вы за человеческую жизнь трепещете, а случись, добьетесь своего, наложите запрет человечью жизнь трогать – тут же начнете за здоровье трепетать, потом – всякой царапины бояться: ах, ах, нельзя же за славу царапинами платить! Одни трусы с бабами останутся!

Но даже и подобная ретроградная чепуха оставляла в Петрушиной душе ядовитые семена не только плодоносящие, но и ядовитые.

Во время названных вакаций Петр проводил весь свой досуг среди мужиков: он желал наконец внести ясность в фундаментальный вопрос: какая сила позволила русскому народу сохранить себя, свой нрав и обычаи, под монгольской плетью и бюрократическим шпицрутеном? Сам вопрос уже содержал признание способности нравов сохранить какую-то независимость от государственных учреждений, в том числе, стало быть, и европейских, – и, следовательно, был ренегатским по отношению к кружку Варвары Петровны. Но Сабурову упорно прокрадывалось в голову, что у Варвары Петровны видят в законах какое-то подобие философского камня, способного обращать навоз в золото. Чиновник сделал глупое распоряжение – нужно издать закон, чтобы впредь делал только умные; урядник избил мужика – издать закон, чтобы больше не смел; если и этот закон не будет исполнен – издать следующий закон о необходимости исполнять предыдущий – и так далее. "Отвыкнув от всякой самостоятельности, люди привыкли ждать от законов того, что может явиться лишь от их собственных нравов", – уже брезжило в его уме. И как раз деяния узаконенные отличались особым масштабом бессердечия.

Узаконенное зло совершают не люди, а детали механизма... Но ведь и те, кого они мнут и корежат, тоже видят в них не людей, а детали. Так вот она, разгадка: народ сохранил свою душу, свой характер потому, что он не считал за людей тех, кому повиновался, воспринимал узаконенные злодеяния, как неодушевленные стихии: как наводнение, пожар, засуху вот отчего душа народа не подвластна ни баскакам, ни бюрократам!

Сабуров шел по тропинке (которую никто не приказывал прокладывать, но которая сама собой возникла из-за того, что здесь люди часто ходили по своим надобностям) и остановился на мостике через речушку, которую помнил с детства. Мостик тоже никто не приказывал строить: понадобился мужикам – они и построили. Под мостиком, тоже без всякого приказа, боролась с течением всевозможная рыбешка, самостоятельно разыскивавшая себе корм и каким-то чудом хранившая в себе стереотип, с которого окуни печатают окуней, а плотва плотву.

И солнце греет само собой, и пар сам собой поднимается из реки, и сам собой собирается в облака, которые сами собой проливаются дождем... А еще выше, в самой черной бездне живет почти невидимая космическая пыль, которая сама собой складывается в гигантские небесные тела, которые сами собой летят по никем не вычерченным заранее кеплеровским орбитам: всюду клубится сложнейшая упорядоченная жизнь – и нигде нет управляющего центра...

Оттенки партий и учений – какими малыми и кратковременными они становятся среди веков и тысячелетий всемирной технологии! Бедный Николенька признавался, что наедине с природой им овладевает ужас и отчаяние от своего бессилия и мимолетности перед громадностью и безразличием стихий. Бедный, бедный... Ужасаться красоты и мудрости!.. Вот пень, обжитый муравьями, – никакому китайцу-косторезу не выточить такой замысловатый лабиринт – попробуй-ка усовершенствовать его, разумный царь природы! Вот муравьишка, надрываясь, тянет сосновую иголку, и никак ему не одолеть вершковый бугорок, – но тут подбегает на помощь другой муравьишка... Видишь, Николенька? А вон мужик, надрываясь, тянет бревно, но другой мужик подхватил второй конец – вот из каких пылинок взаимопомощи складываются миры. И не нужны этим мужикам ни роман, которым зачитывается "вся Россия", ни сто томов законоуложений с пятьюстами томов комментариев к ним...

Петру и в голову не пришло, что бревно добыто из его фамильной рощи, но мужики-то прекрасно замечали подобные оттенки, и скоро Сабуров приобрел между ними репутацию блаженного. И Сабуров отнюдь не пришел в восторг, когда это заметил. Приглядевшись, он увидел, что мужики очень внимательны к тому, чтобы каждый вел себя как ему "надлежит быть": "Уже если ты барин – так и будь барин, а если мужик – то и будь мужик". Ему показалось даже, что непривычный покрой одежды или "неположенная" укладка волос обесценивают в их глазах самое мудрое, благородное и доходчивое слово. И в душе Петра зашевелилось весьма популярное в салоне Варвары Петровны словечко "косность" – так мы именуем устойчивость вкусов и привычек, которые нам не по душе. А когда он по вечерам начал упражняться в прыжках с шестом, выбрав для этого гибкую жердь, цена его речей упала окончательно – и словечко "косность" сделалось довольно частым гостем на его устах. Но в прыжках он достиг незаурядных по тем временам результатов, и проходившие мимо усадьбы старухи крестились, видя, в какую высь взметывается молодой барин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю