Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
На чугунной ограде были развешены картины: златовласые отроки и отроковицы с огромными синими глазищами, мудрые старцы с серебряными бородами и васильковыми беззлобными глазками, – а внизу были расставлены сильно увеличенные фотографии типажей из "Андрея Рублева" (отрешенный живописец наружностью приближался скорее к персонажам Тарковского, нежели к собственным).
– Вот какими видит русский народ кем-то (многозначительная пауза) превозносимый Тарковский – а вот какой он в глазах художника-патриота! покрикивал, прохаживаясь вдоль галерейки тигриной поступью, еще один персонаж Тарковского, в котором Сабуров, к вялому удивлению своему, узнал молодого писателя, автора уже переизданного "Роман-газетой" романа об оленеводах, хулимого снобами, но любимого народом. "Народ" для этих ребят – это те, кому они не завидуют. А вот Сабуров бросился за помощью не к темным, а к бессмертным – и пожалуйста, достукался: среди бессмертных ему уже уютнее, чем среди смертных. Зачем только, сделавшись тенью, он все еще бродит среди живых?
– У Тарковского красивые люди только захватчики, татары. А посмотрите на них у художника-патриота!
Два жирных, самодовольно осклабившихся чайханщика в зареве пожарища кривыми ножами выковыривали небесно-синие полуприкрытые очи павшего витязя. Живопись была ученическим подражанием Нестерову (в ликах) и Рериху (в пожарищах).
– А теперь становите основной вопрос: кому выгодно? Кому выгодно, чтобы "Огонек" раздувал значение Тарковского, а наш согрбжданин прозябал в безвестности? Кому выгодно уничтожение нашей русской тайги, наших русских сибирских рек, за которые Ермак платил русской кровушкой?
Если ты кого-то выгнал из его квартиры, а он при этом расквасил тебе нос, то этой кровью он лишь освятил захват. И кому выгодно, чтобы из кустиков тянуло дохлой кошкой? Не может же быть, чтоб это случилось само собой!
Совсем у выхода на той же ограде был подвешен триптих "Предупреждение" общей площадью с диванный матрац. На каждой трети славянской вязью была выведена фамилия художника: Шевардин.
На первой, будто в баре, на высоких стульях, вырастающих из океана бурой крови, где плавали храм Христа-спасителя и еще какие-то кресты, луковки и маковки, – вокруг стола, на котором светился Кремль и собор Василия Блаженного, восседали четыре жирных еврея в ермолках (каждый был вылитый, только разжиревший режиссер Товстоногов), нацелившись на Красную площадь столовыми ножами. На это безобразие скорбно смотрела покачнувшаяся, но прекрасная статуя Сталина.
Вторая картина являла лубочного русского царя на троне. В одной руке он держал скипетр с двуглавым орлом, другой обнимал нагую лиловую еврейку с грудями, похожими на баклажаны, и противно раздвоенным лобком. Еврейка бешено хохотала, на вершок обнажив отвратительные алые десны с крысиными зубами, а кругом были разбросаны отрубленные головы. Сабуров с трудом распознал лишь Есенина по прямому пробору в золотых кудрях и Достоевского по вдавленным вискам.
Последняя картина (так сказать, "Юдифь и Олоферн"): обезглавленное тело среди смятых простынь, ученически списанное с Боттичелли, и прежняя лиловая еврейка на постели, с хохотом высовывая лиловый язычище – третий баклажан, звонит по телефону, держа на своем противном лобке отрубленную голову русского витязя. Диск на телефоне заменяла шестиугольная звезда.
Триптих был до того насыщен всевозможной жидомасонской символикой, что во всей глубине, вероятно, был доступен лишь тем, против кого был обращен.
– Мы не антисемиты ("И у них мы вместо я"), нам просто не нравится, что евреи паразитируют на русской культуре, на русской науке, – без тени улыбки (все веселье от беса) разъяснял исстрадавшийся, иссохший бородач.
А Сабуров-то, дурак, думал, что на бессмертном паразитировать невозможно: или ты ему служишь – или не имеешь к нему никакого отношения.
– ...Пусть русским людям играют русские музыканты, рисуют русские художники, пишут русские писатели...
Интересно, французы попрекали Шаляпина, Рахманинова, Дягилева... Наташу Саррот... за паразитизм? В этом безумии есть своя система: в культуре, в науке видеть кормушку, а не каторгу.
Сабуров поплелся прочь. Левая сторона онемела вся, только локоть почему-то еще жил и болезненно пульсировал.
На большинство человеческих дел ему плевать, а вот лживые, подлые мнения так и жалят его со всех сторон. В своем мире – мире мнений – он так же задирист и нелеп, как Дон Кихот в мире реальностей.
Дом, в котором погорел старик, Сабуров постарался обойти стороной, только издали увидел окно, расписанное черными языками, и все в нем подобралось: и гвоздь надежно укрепился, и тик заработал с солдатской четкостью. Шурка сидел у стола в позе Кирибеевича на пиру Иоанна Грозного, пренебрежительно упираясь локтем в груду живописных альбомов. Не дождавшись вопроса, презрительно вывернул губы:
– Я теперь понял, что искусство не для Сидоровых!
Схватил свои "Популярные этюды о живописи", уже до половины исписанные усерднейшим почерком, и, побледнев, с остервенением разорвал бедные "Этюды" раз, другой. Глаза наполнились слезами.
– Я понял – я эстет. У нас есть книжки эстетские?
– Не знаю... Оскар Уайльд какой-нибудь разве.
– Делом бы каким-нибудь занялся, – снизошел труженик Аркаша, сидящий над задачниками как бы уже не пятый день. – Лучшее средство от мыслей наука.
Тоска сквозь мудрую повадку персонального пенсионера...
– А! слюнтявка... Главное – хорошая тусовка.
И снова всплыла новейшая Шуркина мания: Верхняя Мая, хипповский лагерь, братство и тусовка.
– Рассчитываешь где-то найти колонию добрых крыс?
Но капля сабуровского яда была превращена в пар, в ничто вновь вспыхнувшей страстью.
– А я, дурак, руку сигаретой прижигал, – Шурка продемонстрировал нежно-розовую круглую ранку. Постарался припомнить что-нибудь еще более радостное: – Я купил у кооперативщиков значок "Партия, дай порулить". А ночью на Квадрике металлисты повесили фашку на своих цепях, а фашки поймали металлиста, облили бензином и сожгли.
– Как бабка старая все враки собирает! – вдруг взбеленился Аркаша. Маме показывай, какой ты храбрый!
Шурка, оскорбленный до глубины души, уже раскрыл рот, но, вспомнив, что отныне он эстет, принялся за розыски Оскара Уайльда, с коим и брякнулся к себе на тахту. Подтаскивая туда все новые и новые зачем-нибудь понадобившиеся ему предметы, он за полчаса превращал ее в волчье логово.
А Сабурову страстно захотелось чего-нибудь бессмертного-пребессмертного... Гомера, что ли? Из темных бездн Эреба напиться живой овечьей крови слетались души невест, малоопытных юношей, опытных старцев, бранных мужей в забрызганных кровью доспехах – всем одна участь, и невинным девушкам, и героям... Откуда же эти чертовы греки черпали силы и геройствовать, и пировать от души, прекрасно зная, что никто и ничем не купит спасения от этих темных бездн, где царю живется хуже, чем нищему поденщику? Вот она, сила несомненности!
В сущности, и он легко расстался бы с этим миром, где всем уже приелось читать, как великие поэты под дулом винтовок на четвереньках карабкаются по доске; страх ему внушают только гнусные гробы, оформленные как коробки для духов, с переливчатыми оборочками, да пошлейший похоронный комбинат, серебрящийся, как новогодняя елка. А долг перед детьми в эту минуту он ощущал примерно так же эмоционально, как долг перед Обществом трезвости.
Возник расстроенный Шурка.
– Слышишь, папа? "Густой аромат роз", "пьянящий запах сирени" – это ж бабское сюсюканье, а не эстетство!
– Ничего, читай. Эстетство требует жертв.
Когда вошла Наталья, Сабуров чуть не бросился к ней... спрятать в мягкое, в женское... но она была со всех сторон обложена костяными пластинами собственных государственных забот. Лицо желтое, безнадежное, какими верными друзьями они могли бы быть, если бы он не был обязан спать с нею! При той тоске, которая выедает его внутренности, супружеские обязанности были нелепы, как игра в классики. Любовь сквозь костяной панцирь...
– Ну, как дела? – одолевая раздражение, спросил Сабуров.
– Нас переводят на хозрасчет...
Даже сквозь беспросветность прорвался смешок. Неужели все эти "хозрасчеты" в самом деле что-то означают? "На балансе"...
– Ну да, ну да, – глаза Натальи с готовностью наполнились слезами, все, что меня касается, только повод для смеха...
Спрятал в мягкое, в женское. И все же не выдержала, начала рассказывать – не успокоится, пока Он не отпустит ей грехи. Только чужое, чтимое мнение... Детей в этом смысле он оставил без наследства.
Наталья уже лет десять мечтала выбраться с барщины на оброк из-под Сударушкина, пришедшего к руководству Прогрессом через руководство банями, снабжением и культурой, ибо во главе каждого дела должен стоять Организатор – боярин или комиссар, не обязанный отличать ржаной колос от ячменного, – это дело холопское. Но вот началось сокращение аппарата – и чудо: вожделенное независимое подразделение было отсечено единым взмахом, и директором отсеченной части был назначен... правильно, Сударушкин.
– Они погибнут последними...
Сабуров словно получил по роже: видно, всегда будет по-ихнему!..
Наталья, увидев на его лице остервенелость вместо сочувствия, безнадежно махнула рукой:
– Да тебе же все равно...
– Мне все равно?! Да мне мой дом противен стал из-за твоих Сидоренок с Сидорушкиными! Хотел я иметь всего-то тридцать квадратных метров в целом мире, где не воняло бы ни Колдуновыми, ни Сидорушкиными...
– Ты, как всегда, верен себе. Сразу на себя переводишь. А мне, мне что делать?!
– Бежать, прятаться – пусть командуют пустыней!
– Но я не хочу, чтобы моя страна превращалась в пустыню! Дура я... Не рассказываешь вот, не рассказываешь...
– Не рассказываешь?! Да ты на физиономию свою полумертвую глянь, на вечные свои капли, таблетки!.. Ты что, думаешь, приятно жить в больнице?!
Наталья поспешно проскользнула в ванную, и тут же во всю мощь загудела вода – заглушить рыдания. У нее-то всегда есть выход... Впрочем, и у него он есть: когда тошнит, нужно не тянуть, а сунуть два пальца в горло. Но петля уж очень гадостна...
Пляска конечностей постепенно переходила в заурядную дрожь.
Наталья вышла из ванной, как следует умывшись горячей водой, чтобы не понять было, распухла она от слез или от распаренности. В руке уже откуда-то взялась мокрая газета:
– "В Зеленой зоне близ Кабула группы экстремистов попытались нанести по уходящей колонне удар реактивными снарядами". Ну чего им еще нужно ведь уходят же, уходят!
Перед чаем проглотила две таблетки вместо одной.
Через полминуты Шурка оскорбленно оттолкнул от себя чашку.
– Если не разговаривать, так лучше и не пить!
Яд, скопившийся в душе Сабурова, упорно требовал применения.
– Я постелю себе на кресле, – сказал Сабуров. И, слегка устыдившись, добавил: – Я сегодня поздно лягу, не хочу тебя будить.
Наталья, расстилавшая диван, выпрямилась и побелела:
– Я тебе это же хотела сказать – чтобы ты меня не будил.
Раскладывая кресло, Сабурову пришлось переложить с него стариковский журнал. Обдало дымком – и нестерпимым стыдом за свою жестокую капризность. Но не складывать же кресло обратно?
Познай цену всему на свете – и все равно это будет звучать празднично: к морю! Пока позади пассажиров, исчезающих в недрах аэровокзала, еще виднелись провожающие, каждый видел в толпе только кого-то своего. А потом оборвались и эти последние ниточки любви, и все превратились в безликую массу.
На некоторое время блуждающие подземные души нашли успокоение в каком-то буром складского типа помещении, нарезанном металлическими трубами, похожими на гимнастические брусья. По своей жизнерадостной привычке Сабуров прикинул, годится ли такое помещение скоротать последние часы перед смертью. Хорошо придумано, безнадежно.
Часа через полтора пребывание в этом чистилище наскучило и девам-сопроводительницам, и бурыми подземными переходами массу вывели обратно в зал ожидания.
Два псевдокрасавца у стойки пытались выцыганить свободные места у девиц в униформе. Чтобы не подвергаться побочному воздействию фатовского обаяния, Сабуров отправился изучать распорядок работы всех земных служб: обувной мастерской, ресторана, почтового отделения, – вид междугородного телефона такой тоскливой болью отозвался в душе – знать бы Лидин московский номер...
Когда он вернулся, перед стойкой топтались два мужичка – по виду работяги-нефтяники или лесорубы (линялая ковбойка уже лет двадцать перестала быть атрибутом молодежной романтики). Крепко чесали в затылках они.
– Не надо опаздывать на регистрацию! – собственное мошенничество лишь прибавило регистраторше принципиальности. Вот они, личные связи...
– Еще оставалось пять минут! – орал Шурка.
– Вон же и пацан говорит, – робко указал мужичок.
– Да видишь же, без блата не обошлось, – презрительно оборвал его другой.
Справедливое слово "блат" очень обидело регистраторшу.
– А я вас в нетрезвом виде вообще могу до рейса не допустить! – рассвирепела она, словно до этого они были допущены к рейсу. – Клаша, позови дежурного!
И пошли они солнцем палимы...
– Папа!!! – взвыл Шурка.
Регистраторша метнула на папу снайперский оценивающий взгляд – уж не начальство ли какое? – и успокоилась. Сабуров, так же мгновенно оценив ситуацию, принялся степенно растолковывать Шурке, что поделать здесь ничего нельзя, но вовсе не оттого, что он, непогрешимый папа, так труслив и подл, как это было на самом деле, а оттого, что этого требует Закон.
Изображение Закона как чрезвычайно логичного, хотя и неуступчивого механизма Шурке даже понравилось.
– А пойдем в ресторан – до отлета еще успеем, – вдруг предложил Сабуров, чтобы загладить стыд перед Шуркой и обманутыми мужичками – тем более что Шурку и впрямь стоило подкормить, чтобы не затошнило в полете (Сабурова-то больше тошнит на земле).
– В кайф! – обрадовался Шурка. – Как у Хемингуэя.
Однако ресторан, несмотря на прекрасно изученный Сабуровым распорядок его работы, был закрыт.
Народ безмолвствовал.
– Почему они молчат?! – через пару минут возмутился еще необъезженный Шурка, и Сабуров снова едва не ответил: убедились, что так легче отделаются.
– Хоть бы вышел кто, извинился, – мрачно сказал Шурка еще через минуту, а потом, все мрачнея и мрачнея, вдруг произнес упавшим голосом:
– Уеду я из совка. Здесь на каждом шагу в морду плюют.
Уже и он учуял главную тему: униженные и оскорбленные.
– Нужен ты там будешь кому-то! – обрадованно повернулась к ним тетка.
– Я и здесь никому не нужен.
– Храни гордое терпенье, – вздохнул Сабуров.
– А разве терпенье бывает гордое?
Отчасти. Тебя выгнали из дома, заставили мыть полы в обмен на тычки, но ты хотя бы не выпрашивай у них жевательную резинку, не трись у ихних ресторанов... Гордый и нищий...
Самолет с притворным гневом затрясся, по стеклам поползли дождевые капельки: скорость нарастала, следы становились все горизонтальнее и прозрачнее, пока не истоньшились из головастиков в сперматозоиды, которые вдруг поползли вверх, – взлет!
На посадках Шурка выходил, сомнамбулически припадая на сабуровскую руку, и, возвращаясь, тут же засыпал. От нежности к его доверчивой буйной головушке, которой суждено принять в себя столько бурь, ядовитая крыса в душе Сабурова на время унялась, неотвязные думы о месте поэта в рабочем строю стали казаться всего лишь полуправдой, и ему, даже скованному доверчивой Шуркиной головой, тоже несколько раз удалось вздремнуть, хотя сон был для него редким гостем даже в собственной постели.
– Папа, как будто масляная краска сморщилась! – утром обрадовался Шурка, впервые увидевший море, да еще с самолета: нужно было долго следить за которой-нибудь морщиной, чтобы заметить ее движение. Шурка отметил, что корабли выглядят большими даже в сравнении с морем, и внезапно вынес Сабурову приговор:
– Знаешь, что тебя погубило? – Он выражался в прошедшем времени с такой простотою, будто Сабуров уже давно покоился в недрах комбината. – Ты поверил, будто народ дает оценку гениям. А мы с Аркашкой считаем, что наоборот: чтобы создать что-нибудь великое, надо плевать на Сидоровых!
Сабуров хотел сказать что-нибудь педагогически-демократическое насчет уважения к Сидоровым, но почувствовал, что не может быть снисходителен тот, кто и без того стоит ниже всех.
Без места
После отъезда Андрюши Аркаша впал в какой-то платонический гедонизм: целый день лежал на диване и уныло повторял, что удовольствия единственная вещь, которая не обманет.
Правда, с приближением тьмы, уподобляясь некоему ночному животному, Аркаша начинал оживать и по первому же звонку бросался к телефону или к двери, из-за которой виднелась какая-то ночная нечисть, – жирная, тощая, бритая, патлатая, прыщавая или вампирски-свежая, никогда не попадавшаяся Наталье днем, и Наталья, всегда испытывавшая к нечисти жалость ("Как им хочется внимания!"), сейчас, когда они уводили в какую-то страшную и отвратительную их жизнь ее неприспособленного даже и к добропорядочной жизни сыночка, вглядывалась в них со страхом и тайной ненавистью. Юродиый Кристмас в заплатах и серпантинных кудряшках был еще найкращий.
Чем-то все это кончится?.. И не было Андрюши, рядом с которым она всегда была уверена: он что-нибудь да придумает.
Андрюша ее больше не любит, гнала она мысль, сделавшуюся в его отсутствие в тысячу раз ужаснее: прежде ей в глубине души все равно казалось невероятным, чтобы он мог ее оставить – это все равно что бросила мама.
– Но почему, почему ты не хочешь дружить с хорошими ребятами? – с отчаянием допытывалась она, перечисляя добропорядочные фамилии, но Аркаша только хмыкал с ненавистью:
– Да они же все буржуа! Кроме "Мастера и Маргариты", ничего не читали, а мнят себя цветом мирового интеллекта...
Та же, Андрюшина ненависть к малейшему признаку довольства...
Но сколь ни тревожилась она, когда Аркаши не было после одиннадцати, с работы приходила разбитой до того, что не выдерживала – засыпала. Однако ночью, несмотря на таблетки, просыпалась от тревоги и прокрадывалась посмотреть, спит ли Аркаша, и подолгу стояла над ним, со страхом пытаясь понять, не пахнет ли от него вином, но так не разу и не поняла. Но когда Аркаша дышал спокойно, и ей становилось спокойнее, а когда он метался, всхлипывал, она от тоски и жалости долго не могла заснуть и, подброшенная беспощадным будильником, ставила на огонь кашу для сына (самой ничего не лезло в горло – пила только чай покрепче, а кофе в городе было не достать), мылась, наводила марафет, ничего не соображая, только тупо удивляясь: неужели она опять превозможет еще один двенадцатичасовой рабочий день, двенадцатичасовой страх не обеспечить людей заказами, деньгами. (Что деньги еще придется как-то отрабатывать – про это уже некогда и думать.)
Теперь под ее началом оказалось намного больше людей, общение с которыми изматывало необходимостью притворяться. (Глупый Сударушкин думал купить ее повышением – дополнительной обузой. Но ее власть – защита для ребят.) И теперь, когда удалось никого не оставить за воротами, к ней то и дело подходили недовольные, с чего-то решившие, что на заработанное они должны жить лучше, чем на незаработанное. И чувствовалось, что речь для них идет не о такой легкомысленной и даже слегка забавной вещи, как деньги, а прямо-таки о святом.
Что самое обидное – и Фирсов туда же: нужно избавляться от балласта. Закоренелый скептик с такой надеждой и нежностью произносил слова "рынок", "конкуренция", за которыми вот-вот должны были прийти высокое качество продукции, высокая коммерческая честность, – а тут из-за ложной гуманности... Как он расписывал новый кооператив "Теремок":
– Тут уж никаких строительных недоделок! Под ключ! Контроль потребителя!
И когда в местную газету посыпались жалобы дачников, доверившихся "Теремку" (задатки забраны, а кособокие домишки гниют под дождем – кто без крыши, а кто и без фундамента), Фирсов ходил такой понурый, будто вложил в эти домишки все свои сбережения (духовные сбережения, может быть, он таки и ухнул туда почти все). Ядовитый Коржиков рассказывал за достоверное, что еще на самой кооперативной заре Фирсов якобы купил целых два пирожных у бравого корзинщика с исключительной целью поддержать коммерцию – и отделался сравнительно легко, недельным поносом. "Сколько раз тебе говорить: я человек неинтеллигентный – слов таких не люблю", выговорила она Коржикову, хотя в скепсисе и злоязычии Фирсов, в общем-то, ему не уступит – но любовь всякого делает наивным.
Отношения с Сударушкиным тоже требовали нервов и нервов (как бы из-за Андрюшиных шуточек еще и не назвать его Сидорушкиным), хотя на новой должности он уже держался родным отцом: хватило ума распознать, что она способна и запрягаться, и лягаться. А в прежнем чине как-то даже выскочил из кресла, которое всегда покидал крайне неохотно, как будто боялся, что его тут же займут: "Я требую безоговорочного послушания!" Но она тоже не смолчала: "Вам уже семьдесят лет все беспрекословно повинуются – и куда вы нас завели?"
Главное – она может поставить в смешное положение. Потом-то можешь ее хоть убить, а смешное положение – все, уже запомнилось... Лучше уж до поры до времени подержаться родным отцом.
Для начала родной отец, чтобы ослабить ее позиции, попытался растащить ее ведущих специалистов, которых она же и превозносила на всех перекрестках. Но тут он действительно не понимал, что коллектив – это живой организм, а если могучие руки Ивана отдать одышливому Петру...
Сударушкин по одному вызывал к себе ее гвардейцев и под строгим секретом предлагал повыситься или даже что-нибудь возглавить, но все отказывались и немедленно шли закладывать Сударушкина матери-командирше. И вдруг удар: милый, робкий Илюша согласился взять сектор в другом отделе (ему была гарантирована возможность не расставаться ни на миг со своей любимой системой КАРМАН и продавать ее во все концы света). Становым-то хребтом был Сережа, а КАРМАН – это была больше реклама – эвон куда расходится наша продукция! Ну, еще с КАРМАН'а всем обламывались регулярные премии, от которых Наталья железной рукой отстегивала Сереже хоть на пятерку, а больше, чем Илюше, чтобы все помнили: Сережа делает более фундаментальное дело, хотя и не годящееся на продажу в отдельности.
Премии эти, кстати, обошлись Наталье в два оклада. Платить-то должна бы оформлявшая договоры плановичка, но нельзя же, чтобы страдал человек, ничего от КАРМАН'а не получивший. В благодарность она-то и сообщила об Илюшиной измене.
Наталья, не в силах пережить предательство в одиночестве, рассказала ближайшим друзьям, немедленно переставшим в упор замечать Илюшу, который и без того натыкался на мебель и каждое слово выговаривал лишь с третьей попытки, а на четвертый день, улучив в обеденный перерыв минутку, – обедать ей было некогда, только кто-нибудь из женщин сжалится и заварит ей чайку покрепче, – обратился к ней за отпущением греха: только чужое слово, объяснял Андрюша, способно избавить нас от сомнений. Илюша лепетал, что на нем лежит долг перед семьей: мать, жена и автомобиль "Волга".
Наталья, собрав все силы, не отрываясь от бумаг, сухо пожала плечами: "Мы никого не держим". Сердце колотилось прямо в ушах, но... миловать за предательство коллектива – это не ее личное право. Через час ей позвонила осведомительница и восторженным шепотом сообщила, что Илюша полчаса просидел у Сударушкина среди громовых раскатов его фальцета и вышел весь багровый, хоть прикуривай, и чуть ли не в слезах, однако приказ о его назначении взбешенный Сударушкин изъял из подготовки.
Но гвардейцы по-прежнему не замечали его в упор, и он ходил такой потерянный и бледный, что Наталья всерьез встревожилась за его хилое здоровье и начала обращаться с ним поласковей, а за ней стронулись и остальные. Только Сережа остался непримирим: "Такие вещи прощать нельзя!" И нужно было растолковывать ему, как трудно Илюше выдержать постоянный нажим трех таких махровых мещанок, как мать, жена и "Волга".
Одна нежданная радость свалилась: Федоренко ушел заведовать крематорием. Наталья не преминула указать Сударушкину: "Вот оно – ваше умение подбирать кадры. Это же позор: значит, ему абсолютно все равно, чем руководить!" Однако Сударушкин остался вполне серьезен и внушителен: "В этом и заключается талант сильного организатора". Для своего незнания ничего ни о чем они изобрели мифический термин – сильный организатор: всех натравливать друг на друга, обещать одну и ту же должность сразу десятерым, на подчиненных орать (кто побеззащитнее), а перед начальством щелкать каблуками: "Будьт сделно!", а если что – созывать десятичасовые совещания из таких же дураков, ибо знающего человека они ни распознать, ни выносить не в состоянии.
Не сумев растащить ее коллектив, Сударушкин предложил ей должность замдиректора, пока и.о. – господи, на этом крючке думает ее удержать! Разговор происходил наедине, но уже назавтра с ней начала почтительно здороваться куча народу – жалкие личности! Мудрый Андрюша объяснял, что раз она уважает не должность, а человека – то она злейшая анархистка. Неужели правда?
Сделав свое хитроумное предложение, Сударушкин счел себя вправе пожурить ее:
– А вот характер свой вам нужно исправлять!
– Отчего же при моем плохом характере от меня за десять лет ни один человек не ушел?
– Да... Интересно, за что они вас так любят?
Что, мол, ты за трюк такой знаешь? Наталья посмотрела-посмотрела на Сударушкина (где человек жизнь прожил!) и ответила:
– За что любят? Да за то, что я их люблю.
Сударушкин только хмыкнул: их, мол, организаторов, не поймать на такую сладенькую липучку, на которую они же нас и ловят.
Перебравшись в директорское кресло, Сударушкин стал еще сильнее трястись над своей внушительностью – карманный Наполеончик на вершковых каблуках (в связи с всеобщим страхом СПИДа его из-за них когда-нибудь линчуют). Как многие карапузы, он налегает на вторичные признаки: усы и жилет под пиджаком... а жилетик-то вот такусенький, на куклу надевать. Еще командуя Комиссией Прогресса, Сударушкин не любил вставать из-за стола: вскочит, если очень уж раскипятится, но следом обязательно тоже поднимется кто-нибудь, кто особенно перетрусит, и окажется, что Сударушкин ему до подмышки, – Сударушкин сразу же и кидался обратно в кресло. А сейчас он настолько боится обнаружить, что он тоже всего-навсего человек, – даже в буфет не ходит. Как-то Наталья ворвалась к нему впопыхах, а он ел, чуть не с головой влезши в ящик стола, – так едва нос не прищемил, когда ее увидел.
Предложив повышение, он прибавил:
– Ваши люди со мной тоже смогут подрасти.
Ах ты, моська, еще считаешь себя выше Сережи, на котором вся контора держится!.. Вдруг до нее дошел смысл вмонтированного во всю систему правила: плата за ум без должности не предусмотрена, распорядитель важнее работника. Просто всюду след Его сапога... И руководить людьми оказалось достаточно, чтобы отбить у них охоту к делу.
– А мы считаем, – сказала она со снайперским спокойствием, – что работать с нами – это честь даже для директора.
Сударушкина аж перекосило.
А, была бы шея – хомут найдется, мысленно отмахивалась Наталья, пока ее подбрасывали, плющили и вальцевали в троллейбусе, вот только всей лабораторией не уйдешь – нигде не найдешь столько вакансий разом, особенно если Сударушкин через старые связи нажмет. Без Андрюшиного окончательного слова душа ее походила на какой-то кусок теста, от которого крючки сомнений отрывают тысячи тягучих нитей.
Да еще и Аркаша словно ошалел. Правда, готовить теперь приходится намного меньше. Ага, значит, можно таскать излишки на работу, для ребят, по ночам перебивающихся сушками с чаем. У Сережи после ночи набрякают мешки под глазами... А Илюша весь желтый, как китаец, без конца глотает аллохол – а женушка его, барыня, не может дать ему с собой поесть по-человечески... Нужно ввести какой-то людской режим, а то их как детей спать не уложить... Мужское ночное братство... зато с Илюшей помирятся быстрее.
А вот Вадиму и двое бессонных суток нипочем. Так, видно, не хочется возвращаться к жене.
Сосед сзади на выбоинах почему-то мотался сильнее положенного и уже отколотил ей все нутро своими костяными лопатками. Она оглянулась повыразительнее и чуть не передернулась: опять пьяный – с возрастом совсем перестала их выносить! А этот – в набитом троллейбусе! – еще держал плавящееся мороженое в бумажке и мычал чего-то немолодой, вполне приличной женщине, над которой он навис со своим готовым протечь мороженым, а она – не надивишься на них – вслушивалась и отвечала ему что-то ласково-вразумляющее на его мерзкий мык, в котором только и можно разобрать: "Не, я пралльно грю?.. не – я пралльно гврю?.."
И он, скотина, нуждается в чужом одобрении. Да ты сделай сначала то, что и так ясно: перестань глаза заливать, близких своих, окружающих изводить...
Ляп! Белая каплища, этак с полведра, наконец плюхнулась на добрую наперсницу.
– Вы ведь, кажется, уже не ребенок – входить в троллейбус с мороженым! – не выдержала Наталья.
– Да я ж свсем пр дргое... – обернулся пьяный, силясь ее понять, и чуть не въехал ей своим мороженым в блузку.
– Ничего, ничего, все бывает, – благодушно успокаивала их обгаженная наперсница, любовно отирая платком сладкое молоко, попавшее, к счастью, на кожаную сумку.
Наталья стала пробираться подальше от мороженого (а совсем трезвых мужиков, кажется, не было ни одного – или у них теперь вид всегда такой?) на заднюю площадку, где на совершенно непроницаемом от искусно напыленной грязи стекле было пальцем начертано слово "ZEX". Там она превратилась в цирковую наездницу, с двумя сумками в руках балансирующую на спине галопирующего зверя.
Не верится, что такая толпища – из одного троллейбуса, – кажется, со стадиона. И все обходят, обходят слепого, с его невесомой тросточкой-указкой пробирающегося среди опасного, в щебенчатых выбоинах асфальта. Парни, которые сейчас пойдут часами маяться от безделья в парадняках, – им десяти минут не выкроить... да тут и люков открытых полно: из одного косо торчит длинная доска, чтобы водителям издали было видно, а из другого – так даже сухое деревце.
Со своими облегченными сумками Наталья догнала его и, перехватив их в одну руку (превратившись в задыхающуюся женщину-богатыря с ломотой в пояснице – не свалиться бы с радикулитом), ласково взяла слепого под руку:
– Вам куда?
Хорошее, простое лицо, невозможно слушать, как он оправдывается, что еще не привык, что еще ездит на курсы по адаптации и ориентированию (слова эти выговаривает с усилием, но правильно). Господи, до чего мы дожили, если помощь слепому уже не ощущается как естественная обязанность каждого встречного! Недавно, оказывается, шел дождь, да еще с градом, который дотаивал на асфальте, как неопрятная рыбья чешуя, и очень трудно было провести мужчину среди луж – пришлось бы дергать его туда-сюда на каждом шагу, – но и смотреть нестерпимо, как он в своих босоножках ступает прямо в воду. И тоже хочется оправдаться как-то: ой, вы в лужу наступили! А он очень просто отвечает: "Что сделашь!.."