Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Вероятно, цветы входили в ее представление о процветании. Шурка с глуповато-растроганной улыбкой молодого папаши подолгу разглядывал, как пчелы деловито облетают цветок за цветком, бесстрашно забираясь с головой в их жерла. Вон одна, деловито елозя всеми своими шестью локотками, забралась в раструб цветка, а тот оторвался и полетел вниз. Однако пчела, сохраняя полное самообладание, успела вынырнуть из-под него, как из-под парашюта, и продолжала заниматься облетом так, словно ничего не произошло. "Вот это нервы! – восторженно воскликнул Шурка. – Ведь это все равно что для нас..." – и не смог придумать, засмотревшись на другую пчелу, залетевшую в пустую стеклянную банку и принявшуюся с истошным завыванием носиться внутри, как мотогонщик по вертикальной стене. Сжалившись, Шурка вытряхнул ее из банки, и она, пулей вырвавшись на свободу, не сделав ни малейшего передыха, тоже преспокойно занялась прежним делом. "Человек бы после такого страха еще полчаса отлеживался, за сердце держался", – растроганно дивился Шурка.
Иной раз Шурка заряжал Сабурова умиротворением до вечера, и, лежа без сна, он уже не бесился оттого, что и завтра будет чувствовать себя разбитым, а слушал, как журчит вода в ручье, ветерок пробегает по листьям, шмякается оземь отделившийся от своего корневища, не успевши созреть, плод... Когда он выходил во двор (а заодно на двор), рука задевала невидимые в темноте головки цветов, тяжеленькие и плотные, как капустные кочанчики. На улице раскачивалась лампочка, и тени бешеными кошками кидались под ноги, и посверкивающая струйка, как в детстве, представлялась увлекательным зрелищем.
И жизнь казалась переносимой, а сад добрым – лишь хозяйка его злой.
– Тридцать лет без мужа справляюсь, – звучал ее мерный голос. – Прихожу на работу, а мне моя продавщица говорит: "А ваш муж... ой, нет, боюсь". Я говорю: "Не бойся!" – "Он с уборщицей таскается". Я говорю: "Спасибо". Пришла домой, взяла его за это место, – показала на воротник, – и говорю: иди. Раз ты с ней таскаешься, раз меня на нее променял... а такая противная, ноги кривые... раз она, такая, лучше меня – иди к ней. Он вот так уперся и не идет. Я позвала грузчика из магазина: выведи. Он пошел и напился. Он до этого не пил, а тут пошел и напился. Мне соседи говорят: он у ручья лежит. Мы хорошо жили, нам весь город завидовал. Он лежит у ручья, а я говорю: лежи. Раз ты променял – ты мне такой не нужен. Все карточки его порвала. Он наутро встал и опять напился. И пошел. А через десять дней умер. На работе ему собрали пятьсот рублей старыми на поминки, а я говорю: ей отдайте, я тут ни при чем. Все медали его ей отнесла: бери, он твой – и медали твои. И две "Красные Звезды". Он татарин, они привыкли по десять жен иметь, а мне такого не надо. У них такая потребность: каждую ночь с тебя не слезает. (Шурка тревожно завращал глазищами, не зная, куда их спрятать.) Я уже толкаю его в бок: хватит, надоело. Только родишь, а он опять на тебя полез. А потом пошел еще таскаться – зачем мне это нужно? И не вспоминаю его!
Она вынимает вставные челюсти, продувает их, смотрит на свет, вставляет обратно, причмокивает для верности.
– Свои у меня зубы, свои, – успокаивает Шурку. – За свои деньги куплены. Да... Он до колхозов богатый был. Отец у него богатый. Амбар, красильня... Я бы за бедного не пошла – за татарина. Его отец на муллу учил, а он из-за меня свое мулловство бросил. Отец грозился в дом не пустить. А ничего, пустил. А потом тоже умер. Я говорю: татарский бог наказал.
А дурень Шурка слушал потрясенно и жалостно.
– Какая тяжелая жизнь у вас была...
– Жалеть – все первые, – нисколько не смягчилась хозяйка, – а помогать все последние.
– Я всегда отвечаю за базар! – подскочил Шурка. От соленой воды волосы у него стояли дыбом, как у папуаса.
Однако этот папуас с поистине немецкой аккуратностью отправлялся в хозяйкин Эдем добывать для нее хлеб в семи потах лица своего и приходил исцарапанный, полосатый, как зебра, от потных ручьев в пылевой коре. А Сабурову приходилось либо оставаться на съедение мизантропии, либо, свои же деньги заплативши, прятаться с формулами в раскаленной конуре и завидовать сослуживцу, который посреди двора преспокойно расположился с бумагами на двух табуретах, оберегая главное орудие – голову – газетным колпаком и подставив оплаченному солнцу согбенную жирную спину, – невозможно поверить, что это тот самый Боб Агафонов, являвшийся в университет в ослепительной рубашке навыпуск – пальмы, обезьяны, развязная ухмылочка, "заскочим в кинишко", "фраера", "чувачки". Однако со временем родительский – тоже полковничий – стереотип проступил в нем в полной сохранности – он заботливый и требовательный папаша, верный и строгий супруг ("Что она там, как корова", – во всеуслышание ворчит он, если жена замешкается, собираясь на пляж с вышколенными мальчишками – обструганными чурбачками, на которые Сабуров все же не променял бы своих коряг).
Боб распрямил ошпаренную спину и по-хозяйски потянулся, а потом, по-хозяйски стукнув в открытую дверь, вошел к Сабурову (Сабуров едва успел накрыть свои бумаги полотенцем).
– Ты почему не защищаешься? – с хозяйской почтительностью дрессировщика, явившегося в клетку к своему льву, спросил Боб.
– От кого?
Выстроив неповторимости по армейскому ранжиру, люди сделались друг для друга отвратительно прозрачными: каждый знает, что и другой желает того же, что и он.
– Пошустрить надо – чего гордиться-то? Ты же был самый талантливый ученик у Семенова.
Хм: гордиться должны только бездарности. Но приятно...
– Даже Сутулина пишет. Серьезно, не знал? Сейчас принесу.
Сердце заколотилось совсем по-мальчишески – только одышка была не мальчишеская. Откуда Сутулина о нем знает? И что она может понять в его точеных трудах, если ее собственные сочинения образуют в совокупности нечто вроде репы размером в трехэтажный дом? Но все-таки академик...
Боб, вручивший ему потрепанную им же, Бобом, книжку, был немедленно отозван супругой, чтобы не наговорил Сабурову лишних комплиментов: с какой стати, да еще и до Колдунова дойдет.
Сабуров принялся быстро-быстро перелистывать страницы, машинально выдувая песок, словно не желая встретить свое имя среди такой неопрятности. Наиболее сильным жизненным впечатлением Сутулиной было открытие, что академики и членкоры тоже едят, пьют, одеваются и умываются.
"Мы собрались на даче у академика Иванова. Член-корреспондент Петров сыграл на гитаре, а доктор химических наук Сидоров приготовил очень вкусный шашлык", – подобные истории казались ей вполне достойными увековечения, а таким, как Сабуров, здесь и взяться было неоткуда. Ага: "Академик Семенов собственноручно заварил чай... Член-корреспондент В. М. Крайний заявил, что никогда не пил более вкусного... Академик Семенов проверил домашнее задание у своего внука и нашел ошибку в вычислениях..." – нет, не то. Ага, вот оно: "Академик Семенов всегда заботился о научной смене. В письме, написанном незадолго до его кончины, он писал: "Из молодежи в последнее время очень радует один из талантливейших моих учеников Андрей С-ров. Но вызывает тревогу то, что он слишком ценит блеск, изящество и совсем не ценит основательности. Уж не явление ли это некоего научного декаданса?" Академик из великодушия давал иногда и завышенные оценки. Его последний ученик даже не защитил докторской диссертации".
Ничего, ничего, спокойствие – нужно только, чтобы лицо перестало гореть, когда вернется Боб. Читай, читай про самое заветное: ее пригласил академик Келдыш... Сибирский научный центр... в Академии открыты вакансии... но ведь женщин-академиков так мало...
Снова ничего о творчестве – только о титуле.
"Он прав: я не способен, придумав телегу, возить на ней картошку. Но ведь и гордыня моя не с неба на меня свалилась – она воспалялась и разбухала в борьбе с табелью о рангах. Вижу ведь я, что она сделала из других – воротил вроде Колдунова либо самоупоенных ослов, вроде Крайнего, или специализированных недоумков типа Роговича..."
В дверь заглянула потная добродушная рожа:
– Кто футбол любит – давайте вечерком ко мне на телик. Капитальнейший матч!
Но не успел Сабуров растрогаться (любовь к чему-то выше себя, даже к идиотскому, делает человека лучше и т. п.), как рожа добавила с тем же искательным дружелюбием:
– По полтиннику с носа – недорого ведь?
Сабуров едва не выматерился.
Из неосознанной потребности куда-нибудь скрыться он, изнемогая от неосознанной жары, побрел на пляж, – больше идти было некуда... "Лида, Лида...", – сам того не замечая, шептал он одними губами, как потерявшийся пятилетний ребенок поскуливает "мама, мама". Но, добравшись до переливающегося гомонящего лежбища, он обнаружил, что забыл плавки, потому что шел не купаться, а "куда-нибудь". Тупо, опять-таки с шевелением губ, перечитывая вывеску: "Продажный прейскурант. Гидропеды – 50 коп/ч", он чувствовал, что больше не в силах выдерживать тяжесть иерархической пирамиды, на ступенях которой уютно расположилось население целой страны: лишь бюрократическому государству по силам довести до гранитного совершенства извечный конфликт толпы и творца, приведя к единству хаотичные вкусы болванов. "Да, именно на эту борьбу, а не на творчество ушла моя жизнь..."
Тут до него наконец дошел смысл уже несколько минут раздражавших его слух радиофицированных приглашений принять участие в морской прогулке, и он спрыгнул с причала на палубу маленького теплоходика – единственное место, куда его приглашали.
– ...К возводимому на вершине горы красавцу-горкому...
– ...Слева мы видим пансионат "Солнечный край". Это в доказательство заботы нашего государства о трудящихся. В капиталистических странах только очень состоятельные люди...
Трудящиеся обращали на эти ритуальные словеса не больше внимания, чем на тарахтение движка – никому, кроме него, не было дела до этой лжи, над которой сегодня глумятся во всех газетах. "Меня как будто приставили оберегать истину... как евнуха при чужом гареме, покинутом и забытом его настоящим хозяином".
Удалось все же дожить до той минуты, когда экскурсоводша умолкла, и тарахтение двигателя после этого ощущалось таким чистым и поэтичным почти как шум ветра и говор волн. Стала видна ослепительная пена прибоя, скалы из выкрученного окаменевшего теста, и чайка повисла над палубой, как лампочка, хоть возьми рукой – и тут же, во исправление чьего-то служебного упущения, врезался в уши визг и лязг дрянной эстрады, чтобы кто-нибудь не успел что-нибудь увидеть, услышать, восхититься, задуматься, понять.
Откуда-то с мостика, как ангел в нимбе-канотье набекрень, олицетворявшем сразу и земное, легкомысленное, и неземное, спустилась юная экскурсоводша (облегающая кофточка с желто-коричневыми горизонтальными полосками делала ее похожей на осу, но от этого еще меньше верилось, что это ее механический голос только что осквернял морской простор механическими речами).
В надежде услышать что-нибудь живое, а не механическое, подошли еще несколько человек и узнали с точностью до сантиметра, какова высота горы, на которой растет красавец-горком.
– Кормят у вас погано, – по какой-то боковой ассоциации вдруг высказалась толстая тетка.
– Для нас, русских, сытость – не идеал, нам нужно что-то более высокое, – легкомысленно-неземным тоном произнес не свои, механические слова ангел в канотье.
– Ага, без порток, а в шляпе, – рассердилась тетка.
Ангел в шляпе остановился взглядом на интеллигентной физиономии Сабурова.
– Но ведь все это временно – еда, очереди?..
– Конечно, – подтвердил Сабуров. – Каких-нибудь семьдесят лет... ("Не голодные и холодные – униженные и оскорбленные!")
Униженные и оскорбленные нерешительно засмеялись.
Сабуров с экскурсоводшей продолжили беседу у борта.
– Красавец-горком... – фыркнула она. – У людей квартир нет, а они... Я хотела его сфотографировать и в "Литературную газету" послать. А по фотографии можно узнать, кто ее сделал?
Сабуров слушал почти с нежностью: тоска по Лиде достигла такой степени, что его неудержимо влекло хоть к какому-нибудь ее суррогату, муляжу...
– Хамство такое кругом, семечки. Иногда думаешь: надо и самой такой же сделаться, а то обхамят тебя – и полдня трясешься.
– Если мы ненавидим хамство, то и должны не пополнять его ряды, а наоборот... – Сабуров принялся внимательно разглядывать горизонт, чтобы не покраснеть.
Она искоса вгляделась в его изможденный профиль и, словно что-то поняв, согласилась.
– Да, многие мои знакомые крестились. Вы правильно говорите: если бы на месте горкома церковь построили, больше бы толку было.
– У церкви было полторы тысячи лет, чтобы превратить человечество в братскую общину, – пробормотал Сабуров.
Лида-прим совсем запуталась
– А когда Рейган к Горбачеву приезжал, татары выставили плакаты: "Оккупанты, вон из Крыма!"
– Рейгану – индейцы, Горбачеву – татары...
– Они, я считаю, с жиру бесятся. Что – из-за них людей выселять?
– Да... Счастье еще, что дядя Джо не дошел до Геркулесовых столпов а то бы переселил провансальцев на Чукотку, рязанцев в Кастилию... Сейчас бы обсуждали баскско-эвенкский конфликт, искали компенсацию...
– Опять татарам дань платить? Да они почти все немцам служили, в путеводители проценты есть!
– Тогда надо было и Германию расселить...
– Вы зря их защищаете – татары с древности привыкли убивать!
– Уж сколько мы, русские, друг друга поубивали...
– Руководители были главным образом инородцами, – вызубрила, от зубов отскакивает.
– Ага, ага, а нас подучили, как малолетних детишек, – гвоздь выскочил как штык, успевший раскалиться в поджидающем Сабурова аду. Он едва удержался от театрального жеста. Ему, конечно, плевать и на русских, и на татар – пожалуй, будь себе татарин, будь жид, и это не беда, – но ложь, подтасовки!..
Стоит размякнуть, довериться – и сразу превратишься из жалкого Дон Кихота мысли в смешного Дон Кихота проповеди.
Но как он мог принять за Лиду эту подделку из папье-маше – наверняка ничего не стоит поднять ее над головой за осиную талию. И за борт ее бросает в надлежащую волну... Только канотье, качаясь, плывет по морям, по волнам, переосмысливаясь, как мученический нимб...
С борта Сабуров сошел, глядя поверх голов, чтобы невзначай не встретиться взглядом с кем-нибудь из тех, кто был свидетелем его постыдной искренности. И все же ему невыносимо хотелось человеческого участия.
Ощутив справа от себя некое зияние, он понял, что тротуару недостает очереди в винную лавку. В окне ее роскошно светился только двадцатипятирублевый коньяк. И пронзенное сердце радостно стукнуло: с бутылкой будет уже не так неловко явиться к сослуживцам, а с двумя – так в самый раз.
– Полста за две бутылки?! – мимоходом возмутился (голодранцем Сабуровым, а не ценой) какой-то мужик. – Пять бутылок водки можно было взять!
И вдруг при мысли о сослуживцах теплом омыло душу: он подумал о них как о людях, которых намеревался немножко облагодетельствовать, – и невидимая рука извлекла из сердца гвоздь, уложив его калиться дальше в поджидавшую Сабурова в преисподней печь. Для теории душевного тепла: греть выгоднее, чем греться.
Обрадованные его даром, а главное – событием, все оживились, потащили какие у кого были припасы и благодарно простили Сабурову, что он столько лет зачем-то притворялся не таким, как все. Быт и сплетни – что может быть общечеловечней – там нет ни эллина, ни иудея, ни Сабурова, ни Сидорова. И животные милы и трогательны – только не нужно пускать их в храм, который, к счастью, нужен был здесь лишь одному радетелю и страдальцу за народушко, носившему окладистую русую бороду и тугую думу на челе. "Что будет с Россией?" или "Что же с нами происходит?" – время от времени с величественной скорбью задавал он глубочайшие вопросы без всякой связи с происходящим, но ответы его не интересовали: ему нравилось именно вопрошать и погружаться в думу. Однако донкихотствующий Сабуров не мог не слышать буквального смысла в чьих угодно словах и, – верх идиотизма, впадая в донкихотство слова, попытался сказать о распаде стереотипа, о разбитом клише, с которого печатались однотипные, лишенные сомнений поколения. Но окладистый бородач отмел его жалкие измышления одной пророческой истиной:
– Нравственность есть правда, сказал Шукшин!
И Сабуров поспешил перевести разговор на что-нибудь пониже, погрязней, почеловечней, почестнее.
– Вам, наверное, смешон мой энтузиазм? – с гордостью спросил Сабурова раделец, принимавший за энтузиазм свое самоупоение.
Дар имитации куда важнее интеллекта. Валечка, лаборантка из института энергетики, изображала утонченность с поразительным искусством, тоже понятия не имея, что изображает. Сабуров принялся отпускать ей комплименты помясистее, и она тоже оттаяла от своей утонченности, начала с русалочьим смехом прижиматься к его плечу и доверительно делиться, сколько конфликтов между мужчинами произвела ее красота (количеством этих конфликтов измерялась ее ценность).
Ее жизненный путь пролегал по склоненным спинам мужчин: Иосиф Кобзон посвятил ей песню, заведующий лабораторией дал ей взаймы триста рублей и умолял не возвращать (ему от нее ничего не нужно, с него довольно знать, что она счастлива), законный супруг избил ее так, что она на два месяца отправилась в больницу, а он на два года в тюрьму, но через пять лет признался: "Физически у меня было много женщин...". Какие все же успехи сделало просвещение, если даже Валечка подозревает о различии между физическим и психическим.
Одна половина сабуровской души все-таки получала от общения с новым суррогатом Лиды известное поэтическое удовлетворение, хотя другая не теряла насмешливой зоркости, и, самое странное, обе половины нисколько не портили друг другу аппетита.
К Валечке подкатывался и брадатый раделец и страдатель, но вместо того чтобы выказывать восхищение даме, сдуру предлагал ей восхищаться его великим страдающим сердцем.
Наступившую темноту прочертил светлячок, чуть ли не рассыпая искры, словно брошенный кем-то окурок, в заводях ручья – равнодушного свидетеля семейной трагедии – не по-нашему квакали, будто крякали, лягушки.
Внезапно Валечку, подогреваемую с двух сторон и изнутри, осенило пойти купаться, и Сабуров ощутил некое предвкушение: вид бутылок на столе опьяняет не меньше, чем содержимое. За ними увязался только бородач. Сеятель и хранитель пыжился и раздувался, но Сабуров оставался юмористически-льстивым и сальным, а это человеческое тепло влечет куда сильнее, чем ледяная грандиозность страждущей души, и Валечка прижималась к нему уже на грани приятного неприличия и все более страстно перечисляла, какие мужчины дрались и убивали друг друга ради нее.
Вдруг до Сабурова дошло, что она неизменно называет их должности: "доцент", "авиаконструктор", "заместитель директора" – и такая унылая скука охватила его!..
К счастью, они уже пришли на берег, и можно было освободиться от Валечкиной талии без особенной грубости. Отшутившись, Сабуров не полез в воду – довольно того, что набрал песку в туфли, – и с ритмическими замираниями сердца остался слушать мерное уханье волн, когда его спутники жизнерадостно плюхнулись во тьму, сквозь которую виднелась только пена живое кружево, мерцающее над черной пустотой. Огни корабля висели в черноте, как некое причудливое созвездие. "Мы так еще и не сумели изгадить все божии дары – вода все-таки плещется, галька рокочет... Но именно божий дар превратил меня в отверженца..."
Мокрой наядой всплыла Валечка. Он принялся, имитируя заботливость, растирать ее, скользкую, как рыба. Наткнувшись на мокрый лифчик, он сдвинул его и со скукой продолжал массаж в локализованной форме (организм уныло отреагировал). Прижавшись к нему спиной, Валечка страстно шепнула ему вполоборота: "Почитай мне стихи!" – и губы их слились в поцелуе столь страстном, что Сабуров ощутил нехватку зуба в ее верхней челюсти. Просвещение шествует поистине семимильными шагами: даже Валечка теперь знает, что перед совокуплением положено читать стихи. Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты, хотел прочесть Сабуров, не прекращая безрадостного массажа, но тут черным раскоряченным силуэтом дядьки Черномора, отжимая бороду, возник из тьмы сеятель и хранитель. Исчерпав все льстящие его самоупоению средства, он по-простому взвыл: "Валюша, иди ко мне!" – и ухватил ее за руку, а она охотно подалась за рукой, чтобы у них возникла борьба за ее тело. Но Сабуров нуждался лишь в добровольных даяниях – он только успел вдогонку наблочить лифчик обратно – он не нанимался работать на других.
Теперь он имел полное право слинять. "Лида, Лида!.." – вдруг едва не вскрикнул он от боли, утратив последний суррогат своей Дульсинеи. Из-за двухсаженной ограды прибрежной танцплощадки разносился сумбур вместо музыки, у входа дежурила милиция и "Скорая помощь". Шурка ведь тоже сюда таскается со своей дочерью ада... Дочь Ада и дочь Рая – каким незамысловатым шутником в семейной сфере оказался Набыков, имевший одну приятную черту: он не считал, что высокий чин свидетельствует о высоких дарованиях. Но увы – он не верил в само существование таланта и добродетели все кругом было одно дерьмо.
Мадам Набыкофф тоже абсолютно скептична ко всему на свете, исключая дочерей и мужа – умнейшего человека в набыковском семействе, а следовательно, и в мире. Благородно упитанна, равно как и ее супруг: жизнь среди дерьма располагает к хорошему аппетиту. Дочь Ада – уменьшенная, но бойкая копия матери. Шурка явно затронут ее смазливой мордочкой, а также громкими именами, сыплющимися из ее милого ротика, не замечая, что она похваливает гениев ("Ничего, можно читать, ничего, можно слушать"), как владелец замка мог с одобрением швырнуть кошелек забредшему скомороху пускай он даже носит имя Вольфганг Амадей Моцарт. Тем не менее Шурка обзавелся расческой, которой принимался раздирать свою буйную шевелюру перед любой отражающей поверхностью.
Путаясь в лабиринте доходных хибарок, Сабуров услышал дуэльное клацанье звонких имен: "Толстой" – "Кортасар" – "Солженицын"...
Вот трепло-то... Хотя сейчас, наверное, ничего, можно.
Театральный свет из окошка держал на виду только Аду и Шурку – эстрадную пару, а кто-то из массовки, оттесненной во тьму, затравленно выдавил имя Корягина – регионального Вальтер Скотта. Ада и Шурка деланно рассмеялись: этого требовал хороший тон.
Среди очкастой прогрессивной интеллигенции Корягин слыл невеждой и черносотенцем, хотя невежественен он был не больше других – у него лишь хватало смелости это обнаруживать, а в черносотенцы, исповедующие культ сильной личности и тоталитарной государственности, его загнали сами же очкастые. Посудите: деревенский мальчишка завершил образование в ремеслухе и, располагая досугом дежурного электрика, в поисках Бессмертного углубился в жанр исторического анекдота, доверяя ему как святому писанию, впоследствии скрестивши его с жанром некоего "сибирского романа": его канцлеры и фельдмаршалы беспрерывно харкали и хряскали, анжуйское хлестали целыми бадьями, в гневе и в любви были одинаково ужасны.
Очкастые принялись уличать его в исторических ошибках – вынудив его тем самым отстаивать право художника на свободное обращение с источниками. Насмешливые упреки в отсутствии психологического анализа поставили его перед необходимостью провозглашать, что главное – поступок, а не чувствованьица. Ввиду успеха его творений среди малообразованной части населения ему пришлось отождествить народность с необразованностью, и о чудо! – виднейший на территории, равной пяти Франциям (населенным, правда, преимущественно рысями и бурундуками), эстетик Кузин провозгласил, что критикам Корягина не по душе его патриотизм, народное происхождение и любовь к русской истории. Кузин написал не одну книгу по эстетике – по два Маркса и три Гегеля в каждом абзаце – и не прочитал ни одной книги иного рода.
Очкастые, в добавление к миллионным тиражам и экранизациям, доставили Корягину еще и ореол гонимого борца за правду, наконец-то открывшего народу, в какие горшки исправлялись русские царицы и какие у них были штаны на завязочках. ("Историю же замалчивают, – с искренней болью говорила одна утомленная жизнью сотрудница Сабурова. – Спасибо, хоть такие, как Корягин, что-то нам дают".)
Понемногу – из благодарности к своим защитникам и в пику очкастым и носатым – Корягин начал теми же красками живописать крупных современных руководителей: директора и секретари обкомов сплошь оказывались людьми необузданных мрачных страстей – главного источника государственной энергии, людьми, произросшими из какого-то исконного корня... Видимо, идея бессмертного корневища в каком-то первобытном образе брезжила и в сознании Корягина...
Через четверть часа Шурка плюхнулся в свое логово, уже заваленное газетами, и впился в незавершенный кроссворд – одна из новейших маний. На его выгоревшей рубашке темнел оторванный карман, на лбу сияла свежая ссадина: в лабиринте его остановили местные и отняли прямо изо рта жову, которую предводитель немедленно сунул себе в рот, но с деньгами (шестьдесят копеек!). Шурка прорвался, хотя гопота грозилась завтра его подкараулить.
Но ему хоть бы что. Толстовец...
– Папа, композитор из трех букв – это кто?
– Отвяжись. Бах.
– Подходит! Бах – рапира – циклон. А краткое музыкальное приветствие из трех букв?
– Туш. Отвяжись, ради Христа! Видишь же, человек читает.
– Я заметил: всегда говорят "человек читает", а не "я читаю".
– Не без тонкости... Ссылаемся на общий закон.
– А медицинский инструмент из трех букв, предназначенный для введения в трубчатые органы?
– Да будет ли этому конец?! Буж!
– Точно! Буж – курдюк – Дега. Знаешь, мы бы и в Европе были элитарные люди. Почему ты все время смеешься?! Пятьдесят восемь процентов современных французов совсем не читает книг, тридцать два процента...
Но тут его взгляд упал на черное зеркало окна, он поспешно ухватился за расческу – и вдруг швырнул ее об стену:
– До чего поганая у меня рожа! Так и вмазал бы!
И вдруг с хряском съездил себе по скуле. Спятил!
– Хорошо бы уж быть уродом так уродом – как Лотрек!
– Урод тот, кто никому не нравится.
– А я нравлюсь женщинам! – Шурка, самодовольно откидывая голову, принялся проверять, далеко ли еще его хаеру до лопаток – как на Верхней Мае.
Окно осветилось отдаленной зарницей. Шурка встревожился:
– Папа, это не война? Уф, слава богу... Когда на троллейбусе искры пыхнут, я всегда первым делом думаю: все, война... А ты бы мог пожертвовать жизнью, чтобы только никогда не было войны? А я не мог бы... Я много раз старался и чувствую: не могу. А что, может, ее и так не будет, а я уже пожертвовал! Папа, а если неверующий будет молиться, его бог послушает? Если он, конечно, есть. Я маленький такой дурак был – подолгу ночами молился. – Покраснел до ушей и признался: – Я иногда и сейчас молюсь.
– О чем?
– Чтобы не кинуться. Не умереть. И чтобы вы с мамой не умерли. И Аркашка. Когда вас долго нет, я всегда боюсь, что вы под машину попали. Еще молюсь, чтоб войны не было. И начали делать товары высокого качества. Я согласился бы слепым быть – только бы не умереть. Или даже самоваром – без рук, без ног. Все равно, мозг может какие-то впечатления получать... Это мозг нам приказывает говорить, руками шевелить, да? Прикольно: мы сейчас про него говорим, а это он нам и приказывает – про него говорить. Интересно... Как на кладбище.
– Почему "как на кладбище"?
– Там тоже интересно. Вернее, странно: идешь, а в каждой могилке настоящий человек... Так неохота в могилку ложиться – лучше пускай сожгут. Или мумию сделают. А Аркашке лучше в могилку – все-таки это будет он. А ты о себе когда первый раз подумал: я живу? Я лет в пять. Я подумал, что меня могло бы не быть, и понял: я живу. А животные не знают, что живут. Тебе нравится слово: животное? – Он принял какой-то особенно довольный вид и повторил со вкусом: – Животное.
Вдруг, снова заглядевшись на себя в окно, как-то очень ловко и противно задергался, изображая некую куклу на пружинах.
– Здоровски я брейк танцую? – и снова застыл, вперившись в темноту: Папа, а ты боишься бесконечности? Летишь, летишь, летишь тысячи, миллионы световых лет – а конца все нет... Брр! – содрогнулся он. – Просто крыша едет! А Ада совсем не боится бесконечности...
– Для Набыковых вселенной за пределами их семейства не существует.
– Папа, а... а... а как... нет, не мне, а как другим доказать, что Толстой лучше Корягина?..
– Никак, – увы, Сабуров не мог хотя бы самую малость не рисоваться своей мудростью. – Для тех, кто любит Толстого, лучше Толстой, для тех, кто любит Корягина, лучше Корягин. Дискуссии "О культуре подлинной и мнимой, или Чья мама лучше всех" оставь для "Литературной газеты".
– Тогда... – Шурка напряженно задумался. – Тогда про все можно сказать: ему нравится это, а мне то – и хана. Это еще пострашней бесконечности – нет ничего настоящего...
– Нет несомненного для всех и навсегда.
– Просто застрелиться хочется! Обязательно расскажу Бобовскому! Получается, и элиты вообще нет?..
– Есть. Но только с tt же точки зрения.
– А я хочу, чтобы она была настоящая, окончательная!.. Ну зачем ты мне это объяснил?! Как я теперь жить буду?!
– Скажи, я тебе кажусь уродом?
– Почему?.. Ты красивый.
– Но ведь где-нибудь в Китае или в Африке я бы считался безобразным? Но тебе же это не мешает?
– Да... – Шурка чуточку повеселел, прислушиваясь к себе, стоит ли так быстро утешаться, и вдруг положил руку на сердце: "Опять мотор барахлит".
Это было настолько ни с того ни с сего, что Сабуров почувствовал скорее недоумение, чем тревогу: "Почему опять?"
– Вчера в саду тоже чуть мотор не вылетел, – он уже задыхался. – В ушах отдается, – с неудовольствием сообщил он Сабурову.
Сабуров, словно бы желая своим непризнанием сделать событие несуществующим, отправился искать какого-нибудь снадобья у женщин, стараясь испытывать не тревогу, а досаду.
Сослуживцы и особенно их жены бросились помогать ему наперебой. "Возрастное", "перерастет", – с упоением утешали они Сабурова, наконец-то обратившегося к ним за помощью (Шурка проявлял гораздо больше любопытства, чем страха). Минут через двадцать сердцебиение унялось, и Шурка немедленно принялся уговаривать Сабурова завтра же пойти на Утюг – так они прозвали нагой скальный выступ, глядевший им в окно.
– Ты всегда просишь в самое неподходящее время.
– Значит, я бесхитростный человек. Прямой.
Обыденность перебранки только помогла Сабурову внутренне остаться как бы уверенным, что случившееся было чистым недоразумением. Он, пожалуй, еще и задремал бы под монотонный шум дождя, но дождь обрушился с такой ненашенской силой, что возбуждал прямо-таки настороженность. Когда Сабуров, по нужде, только еще высунул голову, с десяток капель разом хватили его по голове, будто кулаком, и ему пришлось, воровато оглянувшись, воспользоваться открытой дверью, чтобы слить свое жалкое "я" с величественным "Мы" субтропического ливня. Тут и мухи были нечеловеческого размера – от их ударов дребезжали стекла.