355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот » Текст книги (страница 17)
Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:32

Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

Интересно, что о тех, кто не удержался в коллективе – по безалаберности ли, по принципиальности, по лени, по сволочизму ли, – о них, словно сговорившись, никто никогда не вспоминает. Это тоже зачем-то нужно?

Ее вернуло в мир некое странное жужжание – Возильщикова, как муха, кружила над последним куском торта: "Это чей? Ты сколько съела? Ты хочешь еще? А ты не хочешь?" – никогда-то она не забудет устроить подсчет!

И вдруг голосок пятилетней девочки:

– А Леонид Сергеевич мне этот кусочичек дарит, у нас с ним договор правда, Леонид Сергеевич?

Наталья издавна старалась не допускать в товарищеские отношения разных амурностей, которые рано или поздно приводят к неумеренным взаимным требованиям, а затем и ссорам. Но вот Римме не "кусочичек" важен, а то, что мужчина как-то выделил ее из остальных (а до чего наивно при этом она облизывает кончики пальцев – ну детский сад! – с ее-то профилем индейца! А Коржиков, старый дурак – отметила она с сочувственной нежностью – гусарски благодушествует: и три развода его ничему не научили). Это тоже, конечно, пустяк, но ее передергивает от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает дележку: "он", "мне", "дарит" – как можно дарить общее?! Все должны брать не считая, и если даже кто-то станет злоупотреблять, так и пусть его, – а мы его будем меньше уважать, и не надо при этом никаких слов, все слова по такому поводу тяжеловесно-унизительны. А если уж приходится ежемесячно скидываться, вот как сейчас, на чай да сахар, то неприменно это нужно делать в виде игры: отношение к деньгам без юмора – это вообще убожество, а уж когда речь идет о трешке...

И тут вдруг Бугров бухнул с этой ненавистной серьезностью, что дает на пятьдесят копеек меньше, потому что он чая не пьет (а заваривает себе отдельно какую-то травку в одинокой нежности к своим кишкам – единственному, как выражается Андрюша, что по-настоящему глубоко любит современный советский человек). Все словно бы ничего не заметили, а она, интимно склонившись к Бугрову, с улыбкой шепнула ему на ухо, едва сдерживая бешенство:

– Сию же секунду положите пятьдесят копеек или отправляйтесь в буфет – там кормят точно по личному вкладу.

Бугров посидел-посидел окаменело, а потом достал горстку монеток и, не чувствуя бестактности этих расчетливых побрякиваний, по штучке отсчитал еще полтинник.

Все снова ничего не заметили.

Подобные мелочи своей нескончаемостью буквально приводили ее в отчаяние. Но сейчас она как-то вдруг поняла, что коллектив не механизм, который можно отладить раз и навсегда, а организм, который так всю жизнь проводит в борьбе с болезнями.

Вдруг без стука плавно распахнулась дверь – Сударушкин обходит владенья свои, а сзади вынырнул Дуткевич, ухитряясь как-то скрыть, что он на голову выше своего патрона.

– Чаи, значит, распиваем? В рабочее время? – протянул он таким тоном, который, в зависимости от реакции директора, легко перевести и в шутку, и в негодование.

– Это происходит с моего разрешения и по моей инициативе, – очень корректно разъяснила она (а подлое сердце сразу затрепыхалось овечьим хвостом).

Сударушкин, мгновенно поколебавшись, сделался галантным:

– Желаем всем приятного аппетита.

– Валяйте, – без малейшего промедления дозволил и Дуткевич. – Чай не пьешь – откуда сила? Чай попил – совсем ослаб.

Дверь захлопнулась, и напряжение сменилось возбужденным гомоном. И она увидела на лице Бугрова угрюмое торжество: видали, мол, нашу?

По дороге домой с нею увязалась Инночка Пеночкина, или как пытается острить Бугров, Пеночка Инночкина – упросил взять в лабораторию ее папаша, начальник смежного отдела: "Если она где-то научится работать, то только у вас. Представляете – еле заставили техникум кончить! Отец с высшим образованием, мать с высшим..." Однако Инночка и здесь не переламывается, хотя очень уж отлынивать на общем фоне у них невозможно – вот она и ходит целый день с грустно надутыми губками.

– Наталья Борисовна, – грустно спрашивает она, – как вам удается всегда быть такой жизнерадостной? Как-то вы сложности жизни умеете обходить – а у меня все сложности, сложности... – с горьким торжеством завершило это миловидное простенькое устройство.

– А вы думайте о том, чтобы своими горестями не портить настроение окружающим, – матерински посоветовала Наталья.

– И что, буду жизнерадостная? – усомнилась Инночка.

– Нет, конечно. Но про вас будут так думать.

– Вы как-то и мужчинам умеете нравиться...

(У них в лаборатории мужики любую секс-бомбу не станут видеть в упор, если она лентяйка).

– Ничего, и вы кому-нибудь понравитесь.

– Я не хочу кому-нибудь. Я хочу выйти замуж за курсанта.

– Почему именно за курсанта? – от неожиданности засмеялась Наталья.

– У меня высокие материальные запросы, – с грустной гордостью ответила Инночка.

– А-а... – с уважением протянула Наталья.

Когда увидела Аркашу над задачником – с шариковой ручкой в руке и с печатью особой красоты задумавшегося человека на личике, – в груди сделалось горячо от нежности и счастья, хотя уж до того измучилась за день. Измучилась – и ничего страшного, страшны в этом мире только две вещи смерть и бесчеловечность, вытекшие мозги и ласка двух кисочек над ними. И, конечно, потеря любви тех, кого любишь, – тьфу, тьфу, тьфу через левое плечо... (Уверенность в их любви каким-то незаметным образом снова к ней вернулась.)

В ванной увидела в зеркало, что на лице выступили какие-то красные пятна – будто хлестнули крапивой. Помазала кремом, а когда в половине шестого встала выпить третью таблетку, снова посмотрелась – пятна сделались алыми, отчетливыми, как советские острова на карте. Экзема! Вот еще радость – ходить с такой каиновой печатью... Пошатываясь, отправилась искать в "Справочнике фельдшера", чем лечить эту пакость, и внезапно по всему телу прошла болезненная судорога от длинного, страшного в ночной тиши звонка. "Старший уполномоченный РОВД", – в обалдении грянуло у нее в голове.

За дверью стоял Андрюша – небритый, серый, бледность проступала сквозь загар.

– Вот молодц...! Вы раньше вре...? А что слу..?

– Вызывай "скорую", Шурка заболел, – тяжело, как с плеч свалил, сказал Андрюша.

Она с ужасом выглянула на площадку и увидела на бетонных ступеньках загорелого Шурку, откинувшегося на перила и ловившего ртом воздух, будто выискивая, где погуще.

Она не умерла на месте, вероятно, только потому, что не была вполне уверена, что это не сон. Но Андрюша распоряжался подчеркнуто буднично, и она, как всегда, с облегчением покорилась ему, словно он и в самом деле знал, что ничего особенного нет в том, что грудь ее сыночка – такая ладненькая, шоколадненькая – в том месте, где находится сердце, прыгает так, будто под рубашкой барахтается какой-то зверек. И когда Андрюша отправил ее за корвалолом, она сумела даже почувствовать некую гордость, что у нее припасено целых три пузырька, хотя корвалола в городе давным-давно уже не достать.

Андрюша орудовал на диво сноровисто – сосредоточенно давил Шурке на глаза, каким-то очень привычным жестом щупал ему пульс, клал руку на грудь, отрешенно прислушиваясь к чему-то ей недоступному, – все это внушало такое почтение к нему (несомненность, вспомнилось его словцо), что Шурке скоро и в самом деле стало лучше: несомненность произвела впечатление даже на зверька под рубашкой. И когда оживший Шурка попытался рассказать маме, как здоровски он научился плавать, стоило Андрюше распорядиться: "Помолчи. Постарайся уснуть", – как он впал в дрему, словно по команде гипнотизера.

Лицо у Андрюши было исхудалое, измученное, несмотря на курортный загар – ничего себе, съездил отдохнуть! – и, не успев осознать своего движения и усомниться, нужно ли оно Андрюше, она с болезненной нежностью прильнула к нему. Неужели правда, какие-то глупости разделяли их сто веков назад? (И неужели у нее была какая-то своя жизнь до знакомства с ним – что-то такое с трудом припоминается, как прошлогодний сон.) Андрюша ответно стиснул ее, но ласки не было в его руках, он оставался по-прежнему напряженным, а к ней прижался будто к печке в промерзшей комнате.

Вдруг он почти невежливо освободился от ее рук и торопливо извлек из-за стекла коричневую фотографию почтенного семейства, покровительственно приобнятого обезьяной.

– Откуда это здесь?!

Он слушал ее с каким-то мрачным удовлетворением, почти со злорадством.

– Значит, и это волоконце перерезано.

– О чем ты?.. – Ей показалось, что он мешается в уме.

Он повертел фотографию и вслух прочел надпись на обороте – о двух крыльях: жажде истины и жажде бессмертия. "Я, оказывается, однокрылый", – прокомментировал он, а затем медленно разорвал фотографию на четыре части и, вполголоса пропев над нею несколько тактов похоронного марша, отнес обрывки в мусорное ведро. Дальше он повел себя вполне благоразумно, если не знать, что хозяйственные заботы всегда вызывали у него желание засунуть их подальше (а уж тем более когда его сын ожидает Скорой помощи). Он изогнул медную проволоку (где только научился!) и этим крючком принялся что-то вылавливать в недрах засорившегося унитаза. Она оцепенело наблюдала за ним, со страхом удивляясь, что он способен этим заниматься, и не сомневаясь, что у него ничего не получится.

Однако довольно скоро он извлек крышку от консервной банки и слипшийся раскисший листок, который попытался тут же и расправить, на кафельном полу. Листок расползался, он, как археолог, комбинировал обрывки, не обращая внимания на то, что размытые чернила смешиваются с размытыми испражнениями. Она наблюдала за ним, не в силах ни удивляться, ни брезговать.

Наконец, сложив что можно, он ухитрился разобрать эту размытую клинопись: "Не жизни жаль с томительным дыханьем..." Он шмякнул ошметки в унитаз, исполнивший на этот раз свои обязанности безукоризненно. А потом отправился мыть руки.

Продолжительный звонок бросил их обоих в прихожую, и Аркаша, испуганно щурясь спросонья, наблюдал, как мама и неизвестно откуда взявшийся папа суетятся вокруг мужчины в белом халате – папа незаметно для себя легонько вытирал руки о штаны, мама же одной рукой придерживала на груди халат, а другой старалась как бы ненароком прикрыть от чужого человека алые пятна на лице.

– Сюда, доктор, пожалуйста, – льстиво лепетала она.

Новый Дон Кишот

Карантин в детском отделении так и не отменялся с последней английской чумы, но Зельфира Омаровна как больничного ветерана все же допускала Сабурова пред свои персидские очи, только добираться до них приходилось, из-за ремонта, непривычными лабиринтами, минуя прикнопленные на свежеокрашенных дверях тетрадные листочки с надписями: "желтуха", "краснуха", "прозекторская" – лишь с большим трудом удавалось усмотреть в этих "memento mori" нечто забавное, особенно после свидания с сынишкой, который, задыхаясь (а в ремонтном воздухе и здоровому еле дышится), чудовищным для мальчишки жестом хватается за сердце, и на истерзанном потном лице его уже нет ни тени щенячьей веселости и любопытства.

Духота, пыль, раскаленный, подающийся под ногой асфальт – все как на роскошном южном курорте, которого, вместе с отпуском, будто вовсе не бывало. Но там можно было хотя бы думать о Лиде, а здесь он прослышал, что Лида будто бы заезжала в Научгородок и снова уехала, не попытавшись с ним увидеться. Может, это и вранье, но все равно волшебный образ был попорчен кислотой обиды. Собственно, он ведь сам держал ее на расстоянии проверенное дело: спрячешь в мягкое, в женское, но все равно же придется вынимать, и начинаются претензии, вранье во все стороны, гинекология... Ему куда нужнее светлое пятнышко на горизонте, вещественное доказательство, что талант и без должности способен вызывать преклонение. А он с чего-то вдруг впал в помешательство.

На пляже, среди растекающихся либо мосластых обнаженных тел, наваленных грудами, как будто в поле боевом (и никак было не стать и не лечь, чтобы в глаза не бросались склеротические узоры на ляжках, в которых не сразу опознаешь человеческие, груди – то с колоссальным переливом, то с недоливом, то одним только бюстгальтером и намеченные), там, среди лишь частично перечисленных прелестей Юга тело Лиды представлялось ему чем-то чистым и холодным, как мраморная статуя, и, помимо мраморного восхищения, вызывало в нем лишь боль пронзительной нежности, настолько лишенную всякой эротики, что временами это даже вызывало в нем беспокойство, и он, чтобы испытать себя, нарочно воображал что-нибудь отнюдь не мраморное и успокаивался: на "грязные", мохнатые образы организм реагировал положенным способом, хотя женскую плоть в эти минуты он ощущал как пирожное, испачканное дерьмом. (Вернувшись домой, он исполнял супружеские обязанности, припутанные к их дружбе, изнывая от скуки.)

На морском просторе он сразу осознал, что отвращение к людям стопудовой гирей тянет его в бездну, и старался удержать себя на поверхности лицемерным великодушием: если кто, мол, и виноват в безобразном ожирении, в безобразной позе, безобразных разговорах, безобразных развлечениях, то это лишь от бескультурья, а что взять с миллионов поденщиков, живущих по чужим указаниям, обученных, не понимая для чего, такими же поденщиками по составленной третьими поденщиками программе – одинаковой для всех, как шинель одного размера, наблоченная на целую армию.

Но уговоры в духе исконного народолюбия (народ никогда ни за что не отвечает) действовали слабо (на слабого), и в душе настаивалась мрачная злоба против кишения этих неодушевленных тел и особенно компаний, которые и к лазурному морю должны были непременно донести всю свою вонь радио, непрестанное жранье, карты, домино: в другой атмосфере им, видно, просто не выжить. Со всех сторон из карманных радиоприемников – самого бесчеловечного изобретения цивилизации – визжала и кривлялась музыка, и невозможно было представить, что ее сочиняют и исполняют все-таки люди, а не обезьяны. Почему никто, кроме него, не нуждается в уединении, что их заставляет сползаться в кучки? Зачем им отдельные квартиры к двухтысячному году? почему бы им не жить на площади? Развалились бы повольготнее, обставились приемниками, телевизорами – тут Пугачева, там Леонтьев, сям Гребенщиков, Штирлиц, Кобзон, Сидорзон – раздали бы колоду карт на сто тысяч персон и упивались бы раскинувшиеся дураки дураком подкидным, а попутно рассыпали бы домино еще тысяч на сто, чтобы от грома перемешиваемых костяшек обитатели Юпитера в ужасе вскакивали с постелей. А задней ногой ухватить эскимо, бумажку запихать в мраморную гальку или наклеить на стену – и ну облизывать, подсасывать, чмокать, чавкать, а от удовольствия лыбиться, скалиться, ржать, гоготать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не услышал, как нарастает рокот гальки, а потом бухает в берег волна, не увидел пронзительной синевы неба над изломами гор, зеленой прозрачности волн Клода Моне и Константина Коровина, чьими бессмертными глазами мы смотрим... но нет, глаза его были затянуты мизантропией, и, испытывая муки Тантала от такой близкой и недоступной красоты, он всюду видел прежде всего следы человеческого свинства – окурки, плевки, промасленную бумагу, жгуты мазута...

А ведь от безобразия мира можно закрыться только любовью к нему... Еще совсем недавно его умиляло, как мамаши пасут своих детенышей: не капай на майку, вылезь из воды, а то простудишься, ешь, а то животик будет болеть, не ешь, а то животик будет болеть, – но теперь с содроганием стыда он чувствовал, что ему отвратительны и дети: бессмысленный визг, беготня, песок, летящий с их пяток прямо в глаза, и никак не удавалось разглядеть в них бессмертное корневище, ему словно кто-то твердил в уши: такие же будут животные, как их папаши с мамашами, такие же, такие же... Стоило ли ради этого слезать с дерева!

Папа, мама и дочка рядом с ним, непрерывно жуя, могли часами неподвижно смотреть перед собой, как три питона. Иногда девочка бралась за книгу, и тогда кто-нибудь из родителей предостерегал: "Не читай, отдохни". Хотя сам был человеком культурным: увидев у Шурки "Воскресение" Толстого, объяснил дочери: "Толстой такой писатель. Умер давно". Оживали они, только когда речь заходила о последней святыне – о кишках (царство божие внутри них), а также о том, что здесь все лежат друг у друга на голове, а рядом, в привилегированных "домотдыхах" – за корректными оградами – от человека до человека по двадцать метров (Сабурова столь откровенное хапанье, подобное краже, разбою, никогда не могло возмутить до глубины души, потому что не было связано с искажением истины), и, конечно, о жратве ("по восемьдесят копеек брала, по два рубля брала, по рубль двадцать брала..."), о преступлениях общепита (а что Сабурову мог сделать общепит? Обокрасть – так не до полной же нищеты, отравить – так не насмерть же, а если и насмерть, что само по себе было бы неплохо, то и отравители дешевле, как выговором, не отделаются).

Впрочем, и руководство столовой, кажется, больше интересовалось бессмертным, чем смертным, больше порядком, чем бренной жратвой: у входа посетителей встречала мощная надпись: "Пребывание в раздетом виде строго запрещено!" – а уж и духота стояла там, внутри, где всякий мог прочесть более скромную надпись: "Музыкальное сопровождение утверждено в райисполкоме". Стоило ли замечать, что отобедавшие посетители в срочном порядке разбегаются по сортирам, устремляясь на пронзительный запах хлорки, как самцы оленей на запах течки, – кое-кто провел в этих облегчительных заведениях не менее половины отпуска, страдая, кажется, не только расстройством кишечника, но и расстройством координации (Сабуров, которому тоже случалось скоротать там часок-другой, поражался, сколь высоко опрысканы стены коричневой жижей всех колеров – словно не обошлось без мощного пульверизатора), – а персонал столовой разъежается по домам на "жигулях" (площадка у задней двери похожа на автостоянку), да и в течение дня главным образом скрывается где-то в загадочных недрах своего помещения, огражденных плакатом "Отличный отдых и уют за честный благородный труд", пока очередь дорастает до какой-то, вероятно, тоже утвержденной в райисполкоме длины в четверть, примерно, морской мили (все подзуживают друг друга: "Надо покричать, прошлый раз покричали – они сразу вышли!").

Но остальные-то, простые люди – как они-то относятся друг к другу перед лицом своих угнетателей – низших жрецов государственной Церкви? Грызутся, заранее захватывают стулья на полчаса, не смущаясь тем, что их товарищам по унижению некуда приткнуться со своими щами и диетической котлетой с душком. (Зато стоит кому-нибудь появиться на пляже с собакой – почему не со свиньей? -ни один не пройдет мимо, чтобы не посюсюкать: что значит, не соперники нам животные, а главное – в мнениях с нами не расходятся!)

Утешало лишь, что Шурка, потрясенный "Воскресением", презрительно бормотал: "Крысятничество", тут же, впрочем, спохватываясь и переходя на что-то толстовско-благостное.

Самое безнадежное – дети бросались в эту борьбу даже без остервенения, а с веселым азартом: "блага" нужно не создавать, а перехватывать у соседей, которые воспринимались уже как безличные явления природы.

Поневоле соприкасаясь довольно близко с группой своих коллег, размещенных в частном секторе, в одном подворье с ним, Сабуров убедился, что так называемые "хорошие", то есть вполне подобные своим родителям дети, как на подбор оказались у буржуев, не интересовавшихся мнениями остального человечества.

"А если учишь детей – вот как Наталья – считаться с мнением окружающих и одновременно следовать твоим принципам, которые окружающими презираются... Учись: семейство из четырех немолодых людей двенадцати, шестнадцати и сорока двух лет от роду – вон в каком морально-политическом единстве они изучают меню, по очереди зачитывают его вслух от кильки до компота, а потом с полным взаимоуважением полчаса обсуждают преимущества и недостатки каждого нехитрого блюда. Что, больше они тебе нравятся, чем неврастеник Аркаша и архаровец Шурка, в котором сидит сто человек, и девяносто девять из них – преступники всех сортов, но один, может быть, и святой?"

Шурка своим открытым нравом и неугодливой услужливостью (все знакомцы его папы – благороднейшие люди, а тупицы-сидоровы остались где-то там) снискал среди сослуживцев и особенно сослуживиц Сабурова гораздо большую симпатию, нежели он сам, так что почти каждый считал своей обязанностью указать Шурке: "Тебе еще рано читать Толстого", потому что для них самих читать Льва Николаевича было все еще рано и в предпенсионном возрасте.

Когда по утрам сослуживцы стекались из разных углов хозяйского подворья, осторожно толпясь у еле сикающих моечных средств, смущаясь обнажать перед коллегами бытовую изнанку своей жизни, один только Шурка серьезно вслушивался в болботание никогда не отключавшейся хозяйской радиоточки (бесплатно же!) и делал обеспокоенный запрос по поводу какой-нибудь экономической дискуссии: "Папа, он правильно говорит?". Над ним все посмеивались, давно отыскав несомненность в безразличии: "А, болтают только..." Им словно было известно какое-то гораздо более действенное средство выяснения и распространения истины, чем человеческая речь. Хотя... Нынче ложь сменилась пошлостью.

Клетушку, в которой Сабуров с Шуркой спали на матрацах, набитых словно бы костлявыми кулаками драчунов, Шурка тоже всю немедленно обежал и обнюхал, как щенок. "Круто! Как в латиноамериканских трущобах!" – восхитился он, убедившись, что хибара сколочена из ящикотары и распрямленных консервных банок, и долго отыскивал в них следы их происхождения – которая из-под тушенки, а которая из-под баклажанной икры. Правда, на живопись в интерьере – репродукции из каких-то древних "Огоньков" – он только глянул и приговорил навеки: "Фуфло. Соцреализм". Зато у Сабурова эти реликты вызвали живейший интерес: это были крошечные обломки целого материка лауреатов Сталинской премии всех степеней, с детства запавших в память из таких же репродукций. Сик транзит... А однажды во двор забрел поддельный глухонемой, для усугубления глухоты вооружившийся еще и темными очками, который продавал фотографии разных знаменитостей на любой неординарный вкус: господь бог Саваоф, Высоцкий, Сталин. "Это Высоцкий", – похвасталась своей осведомленностью семилетняя девочка. "А это кто?" шутки ради спросил Сабуров, показывая на Сталина. "Боярский?" – смутилась она.

Но куда интереснее юбилейных лауреатских сражений была мирная жизнь: нарком в цеху, в колхозе, бывалый солдат рассказывает байку – всюду свет и изобилие, во всей стране нет ни одного некрасивого лица, нет тупости, злобы, а если кто и не писаный красавец, так непременно открыт, добр либо забавен. Удивительно: и рабовладельческая, и феодальная культура при всех зверствах, или, выражаясь их языком, "ошибках", тем не менее нагромоздили целые горы всяческих шедевров, – отчего же культура бюрократическая не создала ничего, кроме прилизанной дряни? Конечно, фараоны и герцоги несравненно меньше руководили искусством – культуру охраняло ее ничтожество. Но главное – прежние культуры вдохновлялись и воплощали то, во что верили. Хотя в сталинской мечте уничтожить все, что способно действовать самостоятельно, тоже можно было бы отыскать некое сатанинское величие, однако дракон предпочитал рядиться в скромный, всего лишь полувоенный китель демократии и народолюбия, – и итог налицо: за один солнечный день растекается, как дохлая медуза.

И архитектура "сталинских" домов, среди которых приходилось брести на пляж, не выражала асболютно ничего, кроме безграничного почтения к порядку – даже лепные эмблемы изобилия: тыквы, груши, виноград, остатки которого выкорчевали совсем недавно в борьбе с алкоголизмом. Еще утром бредя мимо винного магазинчика, они с Шуркой всегда видели каких-то помятых субъектов и старушек (одних и тех же: они после двух свою очередь кому-нибудь за треху сдают, указал наблюдательный Шурка, – Сабурову-то и в собственных очередях никак не запомнить, за кем он стоит – "В красном пальто, в красном пальто", – твердил он себе, как слабоумному). Что такое треха, если учесть, что к их возврату очередь вытягивалась по адскому солнцепеку тоже на четверть мили – это был, возможно, утвержденный городской стандарт. Не страшны нам...

Деревьев вдоль улицы было очень немного, а в переулках, где начинал тесниться частный сектор, и вовсе не было ничего, кроме пыли. Мимо серых домишек, поднимая пыль на полчаса, то и дело с реактивным ревом проносились огромные самосвалы с бетоном или щебенкой – Шурка объяснил, что все они мчатся к возводимому на горе небоскребу, в котором должно разместиться все, что относится к раю: райком, райисполком, райком комсомола и т. п. Судя по всему, презренная польза не волновала власти – они вдохновлялись исключительно идеей величия.

Проходя мимо междугородных телефонов (очередь стояла только к одному, потому что только он был исправен – ах, знать бы Лидин телефон...), Шурка отмечал: "А потом министр связи потребует повышения платы за разговоры!"

Сабурову ничего подобного и в голову не являлось.

– Курорты в развитых странах лопаются от денег, – разглагольствовал Шурка. – Правильная налоговая политика! Если бы заставить ведомства...

Вот дитя перестройки!

У входа на пляж дремала на солнцепеке расплывшаяся сизая старуха, облаченная в матрасный чехол с прорезями для рук, по ней карабкались две обезьянки – каждый мог при желании сфотографироваться со своими мохнатыми родственниками, которые в промежутках развлекались как умели: трепали старуху за уши, тянули за нос, но она сохраняла полное безразличие.

Тут же торговали кооперативными пластмассовыми амулетами для папуасов две утомленные женщины, казалось, ничуть не интересующиеся ходом торговли.

– Я всю ночь готовила, а он пришел и опрокинул. Рожу бы начистить...

– А чему это поможет!..

– А ничего не поможет.

Публика разглядывала жутко раскрашенные черепа, жуков, пауков, разную дамскую дребедень.

– Мы эту заколку подарим тете Вере, у нее много волос, – степенно разъясняла мама пятилетней дочке, отвечавшей выкриком из самой глубины души:

– Не-ет!!!

Рядом играючи работал наперсточник с реденькими монгольскими усишками, довольно дружелюбный к своим жертвам.

– Болгарское спортлото – не проигрывает никто, – снисходительно покрикивал он, катая шарик под наперстками по причудливым траекториям, и повторял: "Смотрите внимательно – выиграете обязательно", – однако не настойчиво: "Пистолет не наставляем – никого не заставляем, есть деньги – играйте, нет денег – страдайте". И выигрывая, и проигрывая, он приговаривал одно: "Выиграл – веселись, проиграл – не сердись". Дураки находились – просаживали часы, туфли, а потом все отыгрывали с барышом, но про этих Шурка уверенно говорил: "Заводят. Лоха ищут".

Иногда появлялся милиционер, но ничто бренное его тоже не занимало, он следил лишь, чтобы кто-нибудь в купальном костюме не преступил высочайше утвержденную линию на тротуаре, над которой прямо по асфальту было написано метровыми буквами: "ОДЕНЬТЕСЬ!". На пляже среди распростертых тел бродила пурпурная от жары простоволосая старуха, тоже в матраце, стараясь наступать босыми раздутыми ногами на свалявшиеся водоросли, похожие на клочья порыжевшей, некогда кровавой ваты, и хрипло стеная: "Солунец лечебный, солунец лечебный!" – так и не удалось узнать, что это такое.

Шурка, мотая сверкавшей на солнце мокрой головой, учился плавать с удивительным упорством, и Сабуров мог без конца любоваться каждым его движением. Неужели это последнее, что ему осталось? Лида, Лида, Лида, Лида, Лида... От магического имени изнуряющая гиря становится полегче. И начинаешь слышать, как мерно бухают в берег волны, с каждым ударом вымывая у тебя песок из-под пяток, пока не окажешься на цыпочках. Тогда смиряется души моей тревога... Начинают шевелиться какие-то замыслы, которые еще надежнее ограждают от визга, музыки, идиотской болтовни, и начинает казаться, что жизнь выносима.

Он еще никогда не был так силен: он мог бы привезти отсюда с десяток классных работ. Он мог бы, пожалуй, продвинуть и вершинное свое достижение, которым овладел Крайний, но мысль отшатывалась, как от жены, побывавшей в чужих руках. Кишение идей против воли снова рождало детские мечты о признании – и затравленную ненависть к невинным Сидоровым, неспособным оценить талант без должности.

Рассказать бы Лиде... Но все растворялось в сиропе банальных, как все искреннее, эпитетов, пригодных разве что для расчувствовавшегося солдатика-первогодка: "Пускай дал[cedilla]ко твой нервный друг..."

В самую жару обуреваемый толстовством Шурка уходил с пляжа помогать в садовых делах престарелой хозяйке подворья, где они гнездились. При этом он готов был выстаивать любую очередь, чтобы только не переодеваться в той кабине, где вместо двери колыхалась занавеска:

– Ну и простой же ты парень (это Сабуров-то!), как три копейки пятью двадсонами! Я их нравы знаю! Да вон, хотя бы, товарищ наблюдает, – и в самом деле указал на подростка за кустиками на взгорке, откуда можно было бы разглядеть разве что слоновьи гениталии. После его ухода гиря тянула в глубину с обновленной силой, так что, боясь остаться один, Сабуров увязывался за Шуркой по адовому пеклу, мимо старухи с обезьянками, мимо винной очередищи, мимо пыльного рева самосвалов... И пока Шурка, дыша пылью вместо оплаченных неонов, усердно вскапывал, подрезал, косил, боронил, Сабуров, случалось, тоже участвовал в этом, а иногда читал либо в раскаленной хибарке, тайно от сослуживцев, набрасывал черновики будущих статей (ах, как неотвратимо проступала постылая, никому не нужная красота, сделавшая его человеконенавистником!).

Шуркин роман с хозяйкой начался с того, что она зашла сделать Сабурову строгий запрос: зачем у него допоздна горит лампочка. Сабуров, чтобы только не препираться, протянул ей пятерку, и (о чудо – Сабурову впервые за свои деньги удалось купить нечто вроде дружелюбия!) старуха пустилась в откровенности. "До пенсии в магазине работала, – с брюзгливой наставительностью вела она неспешное повествование. – До работы – в саду и после работы в саду. Дочерей только магазином и садом подняла. Теперь одна в Запорожье живет. Хорошая квартира. Другая в Херсоне живет. Тоже хорошая квартира. Муж зарабатывает хорошо. Халат шелковый мне подарила, тапочки домашние. Теперь, когда татар отсюда убрали, никто в саду работать не хочет. Только отдыхающих пускают да пьют. Мужики уже ни на что не годятся. Вот я, к примеру, старуха, – а у меня и черешня, и персик, и груша, и виноград – и все деньги: пот не будешь лить – и деньги не польются. А цветов у кого вы столько видали?"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю