Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Великодушный влюбленный провожал увозивший ее пароход, простирая к ней могучие руки с вершины вулкана, но когда она в последний раз оглянулась, его уже не было. Мораль отсюда вытекала, впрочем, довольно антирасистская: любовь всюду любовь, красота всюду красота, чистоплотность всюду чистоплотность.
Сабурову тоже удалось проникнуть вглубь этого гористого острова, изрезанного долинами, каждая из которых была заселена особым племенем. Он сумел завоевать доверие дикарей, и более того: ему удалось побеседовать с покинутым супругом отчаянной американки. Закаленный воин с содроганием признался, что его брак был одним из самых тяжких испытаний в его жизни, исполненный трудов и опасностей, и вступить в этот союз его мог заставить лишь патриотический долг: невеста обещала принести в приданое полсотни железных топоров вместо здешних каменных, а с железными топорами его родное племя могло рассчитывать на полное истребление всех вражеских племен, то есть всех остальных племен острова.
Прежде всего, новая жена навлекла на него позор своей упорствующей нечистоплотностью, никак не соглашаясь заворачивать свои испражнения в листья и закапывать в специально отведенном месте. А ее бестактность смотреть на жующего человека, когда каждый ребенок знает, что в этих случаях необходимо отвернуться! А невоспитанность – после самой обильной трапезы даже не рыгнуть в знак благодарности! А неразвитость ее вкуса она не находила удовольствия даже в мясе жареных собак и ящериц, не говоря уже о пауках, жуках и червях самых деликатесных сортов. Она удивлялась, что женщина убивается над издохшим поросенком, которого она вскормила своей грудью, – кто еще был бы способен на такое бессердечие? Она так ни разу и не собралась поискать насекомых в волосах у мужа (правда, может быть, потому, что их не ела). Она ежедневно мылась – из-за этой отвратительной привычки от нее совсем "не пахло женщиной". В довершение она натиралась столь мерзкими снадобьями, что у него не хватало духу к ней даже приблизиться.
Один лишь патриотический долг не мог оживить его чувств, подавленных гадливостью. Он тщетно просил новобрачную, раз уж она не в силах сделать расплющенным свой нос, хотя бы натереться прогоркшим свиным жиром и выбрить с затылка эти скользкие волосы, отвратительно прямые, а не курчавые, – а ведь он предлагал ей для бритья не какую-нибудь обугленную щепку бамбука, а великолепный бутылочный осколок!
Бедный супруг-патриот был в ужасном затруднении, но желание получить доступ к новейшим видам вооружения заставило его найти выход: каждый вечер он отправлялся в хижину одной из своих испытанных жен – по-настоящему привлекательных женщин, которые ожидали его в полной любовной роскоши, натерши свои пышные бедра мочой и тщательно выбрив прокаленной пластинкой бамбука наиболее возбуждающую мужчин часть тела – курчавый затылок, для верности еще и намазав его прогоркшим свиным жиром. При появлении мужа старая верная супруга поворачивалась к нему задом и приподнимала плетенку с затылка. Новобрачный в течение нескольких минут обозревал его, изнемогая от страсти, а затем срывался с места и стремглав летел к новому брачному ложу, пока его пыл не успел угаснуть, и там, зажав нос и зажмурив глаза, успевал-таки кое-что свершить для отечества.
Вконец расшатав нервную систему, стойкий боец упорно и тщетно дожидался, что и другая сторона окажется столь же щепетильной в соблюдении договора, и Сабуров не стал его разочаровывать, хотя и знал, что американка была немедленно выслана с острова без права обратного въезда: местной администрации и без того хватало беспокойства со стороны не в меру воинственного населения – недоставало только железных топоров!
Сабуров при помощи многочисленных – даже чрезмерно многочисленных примеров убеждал своих читателей, что и внутри нас нам лично принадлежат лишь осклизлые внутренности, а то, что мы в себе считаем наиболее личным – оно-то и есть наиболее чужое: наши этические и эстетические вкусы, даже наша собственная внутренняя речь: попробуйте мысленно произнести про себя! – что-нибудь такое, чего вы стыдитесь, и увидите, что выговорить это – про себя! – очень нелегко – явиться в наготе в гостиную.
Даже наше мнение о себе есть отражение чьих-то чужих мнений: мы становимся тем, что о нас думают. В своих странствиях Сабуров столкнулся с обычаем добавлять к имени родившегося ребенка прозвище – день недели, в который ребенок появился на свет: у нас это были бы "Витька Понедельник" и "Светка Среда". Считалось, будто люди, родившиеся в понедельник, смелы и жестоки, а родившиеся в среду, наоборот, робки и податливы. И что же? Среди преступников, совершивших какое-либо насилие над личностью, доля "Понедельников" оказалась утроенной, а "Сред" практически совсем не удалось отыскать.
Сабуров создавал добро ожиданием добра, как другие рождают зло ожиданием зла. Я тоже, по примеру Петра Николаевича, своими немощными душевными силенками стараюсь внушить каждому встречному ребенку: мир добр! Детям победнее я стараюсь хотя бы подарить какую-нибудь мелочь, вроде хоккейной клюшки – вполне еще приличной, но уже выброшенной теми, кто побогаче. Наши чувства тянутся навстречу ожиданиям, как деревца к солнцу. Потому-то, говаривал Сабуров, в нашей душе нет почти ничего прирожденного, "естественного". Сабурову встречался народ воинов, у которого достойным делом почиталось одно: с мрачным видом завернувшись в рваный плащ, отрешенно сидеть у скудеющего фонтана, в то время как редкие люди, склонные работать и зарабатывать, трусливо беспокоясь о завтрашнем дне, всеми презирались, несмотря на их относительный достаток. Видел Сабуров и народ торговцев: сытые ремесленники там считались людьми второго сорта, а люди высшего сорта целые дни проводили в тщетных ухищрениях что-нибудь приобрести подешевле и сбыть подороже, вовсе не собираясь продать свое голодное торговое первородство за чечевичную похлебку мастерового. Сабуров некоторое время жил среди народа чиновников, где все от мала до велика друг друга контролировали. Сабурову попадался даже народ слуг, а главу о народе воришек просто-таки должен прочесть каждый. Это истинный шедевр.
Сколько мудрецов и поныне убеждено, что честность рождается из выгоды. Но слуги были уверены, что выгоднее всего прислуживать, а воришки красть.
Отправившись добровольцем на русско-турецкую войну в качестве санитара (под чужим именем – он к тому времени уже находился на нелегальном положении), Сабуров испросил дозволения обследовать содержащихся под арестом дезертиров; к его удивлению, доля робких и слабонервных среди них оказалась ничуть не выше обычного уровня. Единственным отличием была слабая душевная управляемость: их чувства не были связаны с чувствами какой-нибудь общности – даже такой, как рота, взвод или дружеская компания: мы бываем храбрыми или великодушными, только повинуясь чужой воле ты моей, я твоей. Не прячется ли за множеством самых разнообразных аномалий общая проблема-родоначальница: ПРОБЛЕМА ОДИНОЧЕСТВА, душевной изоляции? Эта догадка легла в основу его классического труда "Психопатология одиночества".
Все, что в нас есть человеческого, не ленился повторять Сабуров, это бессмертная печать, которую общество вдавило в воск нашей души, размягчив его токами душевных связей – без них воск становится сталью. Человека, которому удалось "остаться самим собой", Сабуров видел единственный раз – в Индии, в католической миссии: это была девочка, в младенчестве похищенная волчицей и ею же вскормленная, на четвереньках она носилась с непостижимой быстротой, и пальцы ее ног торчали под прямым углом к ступне. Лакала она только из блюдца, и при попытке прикрыть ее греховную плоть выла и царапалась как бешеная.
И наипростейшие наши инстинкты не сохранились в их первозданном виде: даже страх смерти в нас – это вовсе не инстинкт самосохранения, который побуждается к действию непосредственной, зримой опасностью. Но ужас смерти, который внезапно посещает нас именно в покое и безопасности, этот ужас есть нечто совсем иное: он есть расплата за нашу гуманистическую веру в высшую ценность человеческой жизни. Все мы считаем, что многомиллионное, скажем, судно – ничто в сравнении с жизнью, может быть, даже дрянного человека. А у многих народов каждого оценивают "строго по личному вкладу", и – что еще важнее – каждый и сам, по закону внутреннего отражения, оценивает себя тою же меркой!
Какие рудименты Сабуров отыскивал в нравах тех районов Африки, где веками процветала работорговля: каждый видел в каждом (и в себе!) лишь выгодный объект для захвата и продажи. Зато никто там не видел в своей смерти всемирной беды. Где-то – не то на Новой Гвинее, не то на Соломоновых островах – Сабурову в знак доверия было позволено участвовать в боевом походе. Утомленный отряд под палящим солнцем поднимался в гору, когда один немолодой воин внезапно потерял сознание. Сын престарелого бойца тут же, не моргнув глазом, проломил папе голову каменным топором оказал последнюю сыновнюю услугу, – и отряд двинулся дальше. На привале сын выглядел хмурым, и его старались не беспокоить, но никаких трагедий никто не устраивал: каждый здесь был готов к тому, что и с его черепом проделают ту же манипуляцию, когда он из полезной боевой единицы превратится в обузу.
Сабурову впоследствии удалось весьма оригинально объяснить удивительно высокий уровень самоубийств среди унтер-офицеров: они более других привыкли чувствовать себя деталями, подлежащими замене. Унтер-офицер имеет относительно слабо развитое чувство неповторимости, незаменимости своей личности – оттого ему гораздо легче и примириться с ее исчезновением.
Самоубийство представлялось Сабурову высшим конфликтом бессмертного и смертного начала в человеке: полученная извне печать бессмертного в нас начинает относиться к нашему телу как к чему-то постороннему – доходя до стремления его уничтожить.
Обретенной нами извне, душе нашей назначено быть извне и управляемой. Но если единственные вожжи для нее – душевные связи – перепреют, то, лишенная всякого регулятора, душа слишком часто приводит нас на край пропасти. Утроившееся, учетверившееся, усемерившееся количество самоубийств среди лиц свободных профессий показало, по мнению Сабурова, что вожжи для интеллигентных душ начинают подгнивать. В самом деле, общество заряжает нас душой для того, чтобы мы ему служили, сознаем мы это или не сознаем. Если мы всерьез задаемся вопросом: "А зачем мне для кого-то стараться?" – следующим вопросом будет: "А зачем мне жить?". На первый взгляд человек низко оценивает не себя, но общество; однако, тем самым он назначает низкую цену себе самому, потому что у него нет иных мерок, кроме тех, которые он почерпнул у презираемой им толпы.
Но самая большая доля самоуничтожений падает не на умников, а на деляг: лишенные узды душевных связей, они становятся жертвами собственной алчности, которая переходит все мыслимые границы, обесценивая то, что имеется в наличии, во имя того, чем они еще не успели завладеть. Неумение дорожить тем, что у них есть, толкает их на неоправданный риск, и первая же неудача представляется непереносимой: не стоит жить при доходе, который осчастливил бы крестьянина. Сабуров однажды слышал, как чукча упрекал русского купца: "Вы никогда не насыщаетесь, как чайки на реке".
Да, заключал Сабуров свой трактат о самоубийствах, какая это глупость, что "душа должна быть свободной" – душа должна служить тому, кто ее создал. Общество, создавшее человеческую душу, должно ею управлять: личностям заурядным очерчивать разумные рамки для их вожделений, а личностям творческим указывать цель их творческой энергии. В распаде душевных связей начало всех концов!
И однако, лучшие люди человечества делятся на два рода. Одни, люди материнского склада, любят преходящую плоть человечества: принимают близко к сердцу заботы и радости близких и ближних, готовы помогать, хлопотать, сочувствовать – и тем плести серебристую паутину душевных связей между живущими. Но есть также – их еще меньше! – люди духа: им дороже всего на свете бессмертное в человечестве – печатная доска, а не оттиски с нее. Поскольку люди духа часто не питают очень уж нежных чувств к плоти окружающих, постольку их ждет высокое одиночество. Но вот вопрос: сумеют ли эти благородные мизантропы передать свое благородство наследникам, если души их не размягчить теплом людей материнского склада?
Люди плоти размягчают – люди духа куют. А я всю жизнь пытался ковать, не разогрев...
Каких-нибудь сто лет назад каждое сословие имело практически единственный неизменный стереотип для продолжения рода. А на сегодняшних детях пытаются оттиснуться тысячи клише со всех концов света, сегодняшним детям приходится делать выбор из тысяч социальных ролей, ни одну из которых нельзя пощупать собственными руками... Без хранителей Духа наши души превратятся в бесформенные помеси львов с ехиднами и коров со змеями.
Все внутри нас – чужое, даже страх смерти. Сабуров разбирает рассказ Толстого "Три смерти": каждый из умирающих, подмечал Сабуров, отражает чувства своего окружения: окружение барыни видит в ее смерти громадную непоправимую катастрофу – и она изнемогает от ужаса; окружение мужика видит в его смерти будничное событие – и он видит в ней почти то же самое, – слабость барыни рождена окружающей чувствительностью, а сила мужика – окружающей бесчувственностью.
(Не потому ли я так относительно спокойно приближаюсь к смерти, что мне давно уже не приходится отражать ничьей жалости к себе, ничьего страха за меня? Или мне удалось сосредоточиться на своей бессмертной части? Но удастся ли мне отпечатать ее в ком-то?..)
Сочетание гуманности среды и индивидуализма личности способно привести к ужасным результатам, заключал Сабуров: личность может на всю жизнь оказаться парализованной ужасом надвигающейся смерти – безвозвратной утраты единственной существующей для нее в мире ценности.
Сабуров безмерно превозносил Толстого за то, что тот искал разрешения всех мировых вопросов в будничном, а не в грандиозном, не в политике и не в идеологии, а в обыденных движениях человеческой души: Наполеона побеждают не чьи-то отдельные подвиги самоотвержения, а то будничное, но массовое обстоятельство, что мужики Карп и Влас не пожелали подвозить ему сена. У Толстого Сабуров в изобилии отыскивал подтверждения своего излюбленного тезиса: все самое грандиозное складывается из пылинок, из мелочей, ни одну из которых нельзя считать важнее другой. А потому жизнью управлять невозможно, а можно только уродовать. Действуя против человеческих желаний, непременно придешь к уродливому результату, если даже ты руководствовался "наукой", а они "предрассудками", – только ими и могут быть людские мнения.
Почему-то я вдруг осознал, что все еще не отрешился от своей смертной полуразрушенной оболочки. Как несправедливо, что развалины здания бывают величественными, а развалины человека – жалкими и отвратительными! Представьте: я очень боюсь умереть в ванне, – от одной мысли у меня начинается тахикардия. А заботливого сына с каменным топором рядом нет...
Закончить бы поскорее свои записки, запечатать их в бутылку из-под рома и пустить по воле волн в ванне, где когда-то найдут мой труп: кто знает, не отпечатаются ли мои путаные мысли в чьем-то уме, который сумеет вскормить их и отпечатать еще и еще на ком-то. И жутко подумать, что попадут мои бумаги в хлопотливые руки книголюба, и сволочет он их в макулатуру, и приобретет за них бессмертную "Королеву Марго"... Неужели и у пошлости есть свое бессмертное корневище, вечно дающее все новые и новые побеги? Да, есть. Но не только пошлость – глубиннейшие наши инстинкты созданы культурой, историей: даже плотское влечение – лишь необязательный спутник любви.
Вдумаемся: для пятилетнего мальчугана к противоположному полу относится и такая же, как он, Ленка, и добрая мама, и строгая Калерия Потаповна, и даже бабушка, которую нужно жалеть, – какое эротическое обобщение можно отсюда извлечь? Зато, когда к мальчику предъявляются ожидания как к существу мужского пола, ему говорят: "Фу, как стыдно трусить ведь ты же мужчина, над тобой девочки будут смеяться" – и он усваивает, что смех девочек – это не просто смех кого попало, а нечто гораздо худшее. И мальчишка начинает выламываться в присутствии незнакомой девочки... Но понемногу он усваивает, что на свете существует какая-то Любовь – нечто неописуемо возвышенное и прекрасное и никак не связанное с завлекательным, но гадким "этим делом", о котором он слышит от знатоков неизменно вульгарных и пакостных.
Так они и развиваются поодаль: высокая Любовь с ее звездами и рассветами и поганенькое "это дело" с его застежками, резинками и прочими атрибутами Амура. И в глубине души Любовь так и остается самостоятельным образованием, которое навязанный ему симбиоз с "этим делом" лишь оскверняет, – как обязанность слушать Баха только в сортире.
Мечта о любви возникает гораздо раньше плотских вожделений и остается жить, когда они давным-давно угасли. Можете мне поверить. Возвышенная любовь могла бы возникнуть и независимо от разделения полов, – например, между блондинами и брюнетами, если бы они предназначались для разных социальных ролей.
Стремление к единоличному обладанию женщиной тоже не оказалось "природным" мужским свойством: у некоторых народов считается почетным быть мужем женщины, побывавшей во множестве рук: большой спрос означает хорошее качество.
В многотомном сочинении, которое он считал одним из главных научных итогов своей жизни, Сабуров по ниточке распутывал каждое наше чувство, каждое влечение и снова, и снова уверялся, что ничего "прирожденного" в нас нет: все самое интимное в нас – не наше. Томы эти были бесконечно богаты фактическим материалом, отобранным безупречной логикой и тонкой наблюдательностью, были написаны живым и ясным языком – и обладали только одним недостатком: они были доказательны. Потому почти никто не дочитываал их до конца.
Понимая решающую роль потребности, страсти, он взывал исключительно к логике – этой служанке чувства! А ведь в руках Сабурова было средство потрясать: его судьба. Может быть, именно она осталась главным его произведением. Теории устаревают, факты обесцениваются, но пережитая человеком боль или радость вызывает волнение и через тысячу лет. Шансы на бессмертие имеют только чувства.
Сабурова называли и человеком, сумевшим все неисчислимые препятствия своей жизни обратить себе на пользу, и законченным неудачником, потерпевшим крах решительно во всех своих начинаниях. Моральной личности Сабурова в разные времена тоже давались самые противоположные оценки – от пламенного революционера до воинствующей беспринципности; правда, новейшие исследователи примирились, как будто, на имени "утопист".
Я пишу эти слова в бетонной ячейке многоквартирного дома, а из-за стены, из другой ячейки в двухтысячный раз (и в сороковой сегодня) до меня доносится бодрая музычка: фальшиво-развеселые голоса бесконечно твердят какое-то иностранное слово, нечто вроде: "Вале-вале-вале-вале-вале-вале...".
Музыку эту слушает унылая плоть нескладной девочки-восьмиклассницы, чья неродившаяся душа сейчас блуждает в долинах туманной страны, куда отлетают души некрещеных младенцев. Когда "Вале-вале-вале-вале..." стихает, она немедленно ставит пластинку заново, пытаясь создать у себя впечатление, будто она участвует в каком-то празднике. Но в каком празднике можно участвовать, если ты одинок... Но если уж рядом с нею не нашлось щедрой души, чтобы включить ее в серебристую паутину личных связей, остается последняя надежда: осветить ее жизнь прямой связью с бессмертным. Вдруг искорке, отлетевшей от костра Сабуровской судьбы, удастся согреть и осветить вечно пасмурную бетонную ячейку, в которой вечно моросит унылый осенний дождичек, оплакивающий нескончаемое "Вале-вале-вале-вале...".
Сабуров – утопист, мечтатель... А что это, собственно, такое – мечта? Это огонек, к которому вы бредете по снежному полю сквозь тьму и вьюгу или сквозь серенькую изморось, – ожидая найти там светлый чертог, – и останавливаетесь перед брошенным костровищем. Но заснеженное поле, однако, осталось позади...
Двадцатый век породил ненависть к утопиям, но... Хорошо или плохо согреваться огоньком ложной надежды – об этом нужно спросить тех, кто блуждает во тьме. Или сидит в вечно пасмурной ячейке, в тысячный раз пытаясь возбудить давно утерянную и забытую радость развеселой мелодийкой, уже обманувшей девятьсот девяносто девять раз.
Папа с мамой недовольны их бездельем, нисколько не огорчаясь оттого, что породили на свет несчастных людей. Папу с мамой самих держит на плаву примитивная, но прочная связь с людьми: желание быть не хуже других поэтому они готовы топить тех, у кого оборвалась и эта нить.
Но я вопреки всему страстно надеюсь, что связь с бессмертными поддержит того, от кого отвернулись смертные. Человек, причастившийся бессмертия, не впадет в отчаяние, если даже его труды не увенчаются скороспелыми плодами: бессмертным некуда спешить. Посему аз недостойный, самозванный апостол, дерзну еще раз коснуться самодельным божественным глаголом слуха людей, замкнутых для человеческого слова, попытаюсь одушевить хотя бы единственную людскую плоть бессмертным чеканом Петра Николаевича Сабурова. И под развеселый похоронный марш "Вале-вале-вале-вале..." дерзну вывести на чистом бумажном листе самонадеянное название с самоуничижительным подзаголовком:
ЖИТИЕ АНТИХРИСТА
(краткие материалы к биографии)
Род Сабуровых ведет свое происхождение от кн. Четы, выехавшего в 1330 году из Орды к великому кн. Иоанну Калите. Правнук Четы, Федор Иванович, носивший прозвище Сабур, сделался родоначальником имени Сабуровых. Вместе с последним из того же рода происходят Годуновы и Вельяминовы-Зерновы. Сабуровым случалось состоять в самом высоком родстве: Соломония Юрьевна Сабурова на продолжении двадцати лет была женой великого кн. Василия Ивановича; впоследствии, правда, была пострижена им в Рожденственском монастыре по причине безнадежного бесплодия. Затем Евдокия Богдановна Сабурова сделалась первой женой царевича Иоанна, сына Иоаннна Грозного, и тоже была пострижена в Суздальско-Покровском монастыре.
Сабуровы бывали и воеводами, и окольничьими; имена их часто встречаются в "Истории" Карамзина.
Бессмертных всегда вскармливают смертные. Кормилица Феклуша заменила Сабурову рано умершую мать, а душу его вскормили ожидания безвестных крестьян и дворовых. Фридриха Ницше, призвавшего интересоваться лишь гениальными побегами человеческого древа, Петр Николаевич встретил буквально с недоумением: ведь утро жизни гения проходит среди людей самых ординарных, и если эти "рядовые" будут мало отличаться от животных... Петруше казалось чем-то само собой разумеющимся, что незнакомая баба в поле ласково подзывает его: "Кваску испить не хотите? Как на маменьку свою похожие! Маменька ваша нас жалела, и вы будете жалеть: глазки вон какие добренькие", – таковы были обращенные к нему ожидания. Память о добрых людях живет вечно, отпечатываясь в детях и внуках, восклицал в своих "Записках" Петр Николаевич: какого еще бессмертия нужно людям!
Еще тогда – и навеки! – Сабуров усвоил: каждый встречный – это друг. Может быть, его прославленное бесстрашие уходит корнями в эти годы: где-то в самой глубокой глубине души он не мог поверить, что конвойный солдат может всерьез застрелить его при попытке к бегству, а дикарь, испытывающий его храбрость, своим копьем всерьез пригвоздит его к пальме, а не возьмет в последний миг вершком повыше. Не потому ли Сабуров всегда недооценивал все надличное, что где-то на самом донышке его души в нем сохранился неизгладимый чекан Феклуши: даже и бессмертные достижения человеческого таланта ничто перед аттестацией: "Хороший такой, жалостивый".
Отец его, Николай Павлович Сабуров, двойной тезка своего любимого государя, был, по его собственному шутливому определению, "военной костью вплоть до мозга костей", хотя ему довелось обнажить свою саблю лишь единожды в жизни, отбиваясь от собак по дороге в Арзрум в 1829 году. Но даже и эту схватку Николай Павлович считал излишней в своей военной карьере, полагая истинным обиталищем Марса Штаб главнокомандования. Точно так, идеалом общественного устройства он считал отлично вымуштрованный полк, доведенный до размеров Империи. Однажды он захватил с собою на плац-парад своего юного первенца, – тогда-то Петру Николаевичу впервые пришло в голову, что все солдаты в строю неотличимы друг от друга, а потому надо судить их по мечтаниям и помыслам, а не по неразличимым поступкам.
Николай Павлович Сабуров полагал назначение человека в том, чтобы действовать по раз и навсегда установленному уставу, совершенно не интересуясь целью своих действий. Преследуя расстегнутые воротники и волнообразные линии в шеренгах, Николай Павлович нисколько не беспокоился о военном могуществе Российской империи. Тщательно исполняя обряды православной церкви и всем сердцем ненавидя католиков и лютеран, он решительно не интересовался различиями между ответвлениями христианства и даже полагал такой интерес делом бабьим, недостойным звания офицера и дворянина.
Николай Павлович также внимательно следил, чтобы и вся его дворня соблюдала положенные ритуалы, и однажды вывел за бороду из церкви своего поддворецкого, вздумавшего там почесать, деликатно выражаясь, спину. Однако на расспросы о назначении того или иного предписанного действия он только сердился: нынешние фармазоны ни во что не верят, на все им резоны нужны, и к добру это не приведет.
И все же в том ужасном интервью Петр Николаевич вдруг признался, что в глубине души всегда завидовал отцу, ибо человек может быть счастлив лишь в качестве автомата, не знающего ни сомнений, ни ответственности. Это в юности, снимая слой за слоем случайности внешних форм и условных ритуалов, мы надеемся вылущить главную суть, как ядро ореха из скорлупы. И только после многих лет поисков и сомнений начинаем понимать, что смысл человеческого существования похож не на орех, а на луковицу: снимая слой за слоем, в конце концов оказываешься перед пустотой: слишком поздно убеждаешься, что условности и ритуалы были самой сутью, а не ее оболочкой.
Прочь, прочь, проклятые призраки! Забудем страшные слова, вырвавшиеся у великого человека в минуту отчаяния
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Говоря короче, Феклуша служила Ближнему, Николай Павлович – Порядку, но оба они сходились в отвращении к шкурничеству, которое служит только самому себе.
Николай Павлович не брал взяток, даже исполняя должность градоначальника, что было выгоднее обладания золотым прииском. Это обстоятельство составляло предмет сыновней горд.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Нынешний градоначальник не то что отец, – однажды обронил Петр. – О мошне своей не забывает.
К его удивлению, Савелий долго жевал губами, пока наконец не вымолвил:
– Оно так, сударь Петр Николаевич: нынешний – плут и мошенник первостатейный. Но он хотя бы взятки берет, а батюшка ваш, вы уж не обижайтесь на старика, и вовсе был зверь: все по закону норовил.
Вот как: человечность может проявляться именно в беззаконии!
И однако же, Николай Павлович лишь в качестве винтика военно-государственной машины не знал жалости. Когда ему показалось, что нынче принято вводить в хозяйство культурные новшества, он не приминул отдать смышленого крестьянского мальчишку Сеньку Быстрова в московское земледельческое училище. Семен окончил его блестяще – с золотой медалью, и директор училища долго упрашивал Николая Павловича отпустить свою агрономическую собственность в университет, куда крепостным не было доступа, но Николай Павлович стоял на своем:
– Он мне надобен в моем хозяйстве.
Молодой агроном принялся за дела с большим воодушевлением. Владелец также был не против того, чтобы удвоить и утроить свое благосостояние, но приверженность к Порядку приводила к тому, что вид покорности в его глазах с избытком искупал воровство и нераспорядительность, а дерзкое выражение лица представлялось ему наикрупнейшим хозяйственным упущением. Каково же ему было выносить наглые домогательства Сеньки, беспрестанно о чем-то рассуждавшего, да еще, будто назло, с почтением отзывавшегося о ненавистной загранице, в то время как Николай Павлович твердо знал, что без русского хлебушка весь немец с голоду передохнет. К тому же Сенька требовал денег на предметы, до сельского производства вовсе не относящиеся, – сами слова его были не земледельческие, а химические: Либих, углекислота, аммиак...
Поэтому Николай Павлович постоянно вносил поправки в Сенькины прожекты – впрочем, вполне незначительные: из сторублевого плана закупок исключал в видах экономии какую-нибудь мелочь в десять-двадцать рублей; но распоясавшийся Сенька и тут предерзко заявлял, что тогда не имеет смысла покупать и все остальное. Каково?
И однажды зарвавшийся реформатор был назначен прислуживать за столом, а в остальное время сидеть в лакейской. И как же были поражены все в доме, когда Семен был найден повесившимся в недостроенной оранжерее, обещавшей принести ее владельцу неслыханный процент барыша.
– Кто ему чего плохого сделал? – расстроенно разводил руками Николай Павлович. – И не посек даже ни разу, а уж как было за что! А я простил, даже на барщину не выгнал: сиди себе в тепле, ешь, что после меня останется, – так нет же, набрался дури...
Петр Николаевич впоследствии настаивал в своих "Записках", что именно из-за этого эпизода дошел он до крайности анархизма, отказывая вообще кому бы то ни было в праве распоряжаться чужой судьбой, чужими дарованиями.
И тогда же ему открылось: обретенные человеком умения и надежды – это взведенная пружина. Государь Освободитель был сражен пружиною благородных надежд, которую сам же он и взвел, не дав ей однако распрямиться в общественном служении.
А в хозяйстве Сабуровых после добровольного исчезновения смутьяна дела пошли прежним чередом: Николай Павлович продолжал руководить посредством предписаний: "Бурмистру моему, села Полежаевки на реке Быстрице от Николая Павловича Сабурова, генерал-майора и кавалера – приказ: по получении сего предписывается..." Сколько и чего способна уродить земля, Николай Павлович решительно не представлял, почему и сообразовывался с урожаем прошедших годов, а более всего уповал на контроль и строгость, удовлетворяясь в конце концов видом покорности и раскаяния.