355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот » Текст книги (страница 10)
Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:32

Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

На огонек

Глотнув бессмертия, Сабуров-младший (будем пока называть его так во избежание путаницы) переворачивал чистые страницы до тех пор, пока не добрался до фотографии. Снова с непонятной робостью вгляделся в коричневые лица...

И поспешно захлопнул журнал, словно его поймали с поличным...

Хотя здешним майским ночам было и далеко до ленинградских, но после пяти утра Сабуров уже издали мог разглядеть копченое нутро стариковской квартиры. Языки копоти вокруг окна придавали ему вид какого-то черного прямоугольного цветка. Жалкий стариковский скарб под окном был в сохранности (и клюшки валялись...), не хватало лишь половника и кастрюли, но, оглядевшись, Сабуров обнаружил их на детской площадке, в песочнице. Кастрюля была наполнена песком, из которого хозяйственно торчал половник. Что ж, преемственность поколений. Бессмертие.

Неужто и луковицу потомки уже пустили на жаркое? Но нет, она лежала на прежнем месте, и – что это? – из ее макушки выстрелил остренький зеленый язычок, даже два. Она продолжала расти, давать потомство, не интересуясь, как его встретят здесь, на земле, где никто никому не нужен...

А старик... его журнал... И вдруг Сабуров-младший с забытой серьезностью понял, что он не может так это оставить: будто ему принесли ребенка и сказали, что это его сын, но он волен поступить с ним как угодно – хоть выбросить. Если бы Лида...

И вдруг, когда он подумал о ней без обычных саркастических ужимок, у него буквально зашлось сердце, и он понял, что влюблен смертельно и что ему стоит серьезных усилий, чтобы удержаться от какого-нибудь безумства: броситься к ней на самолете – на крыльях любви, так сказать – или отгрохать телеграмму слов на восемьсот (спасло лишь то, что в свое время он не поинтересовался ее адресом). Но еще не поздно, черт возьми: жизнь не кончена в сорок один год! Правда, у Болконского зазеленел дуб, а у него лишь луковица, но он все равно уже не выпустит из рук сокровищ, на время ссуженных судьбой, не выпустит ни любви, ни таланта.

Как бы ты сам оценил скрипача-виртуоза, который явился бы на коммунальную кухню и ударил каприс Паганини? Кто был бы виноват в постигшем его разочаровании – стряпухи или он сам? Своей работой ты пытаешься продлить некое волоконце бессмертного корневища, и иного выхода у тебя нет, ибо бессмертное свое волоконце ты любишь такой любовью, какой не любил ни одного реального человека, и, пожалуйста, не притворяйся, будто кого-то из живых ты любил любовью более высокой, чем деяния бессмертных гениев. Вот ты и вскормил зверя – так называемый талант: или ты даешь ему дело, которого он требует, или он начинает выедать твое же собственное нутро.

Но и об этом думалось с молодечеством. И гордостью.

Послышался шорох – под окном проскользнула черная кошка. Остановилась и требовательно посмотрела Сабурову в глаза, и ему отчего-то сделалось жутко. Он вспомнил, как его великий однофамилец на необитаемом острове крестил каких-то тварей, и неожиданно для себя осенил кошку крестным знамением, и, кажется, не слишком бы удивился, если бы та внезапно растаяла в воздухе облачком серного дыма. Но кошка не двинулась, продолжая проницательно всматриваться в самую его сердцевину. Уж не душа ли стариковская явилась, подумалось Сабурову в полной гармонии с предыдущим жестом. Надо хотя бы узнать его имя, – автора этих удивительных записок сумасшедшего.

Но в ЖЭКе занимались живыми: какая-то женщина, глядя остановившимися выпученными глазами мимо головы начальника, выкрикивала одно и то же:

– Только они за дверь, а оно опять потекло!

– Скажите ваш адрес.

– Только они за дверь, а оно...

– Так какой ваш адрес?

– Только они за дверь...

– Адрес ваш скажите.

– Только они за...

– Вы скажете адрес в конце концов?!

На лицо женщины стала возвращаться осмысленность.

– А вы на меня не кричите.

– Я на вас не кричу, я ваш адрес спрашиваю.

– А вы на меня не кричите!

– Я не кричу, я спрашиваю, какой ваш адрес.

– А вы на меня не кричите!!!

– Я не кричу!!!

Когда она наконец удалилась, начальник на вопрос Сабурова схватился за голову:

– Да вы что, товарищ, хотите, чтобы я еще про покойников заботился? У меня живых две тысячи, и все писают, все какают, все моются, а оно течет и все мне на голову... Все течет – и все из меня.

Сабуров хотел было сходить еще и в паспортный стол, но потом передумал – к чему? Старик сдал ему на руки младенца и исчез, не польстившись на жалкое бессмертие имени. И вода из протекающего унитаза смыла его следы...

На ветке среди едва пробрызнувших зеленых звездочек соловьем заливался воробей – самозабвенно раскрывал клювик, вибрировал горлышком. Внезапно Сабурову пришло в голову, что воробью и дела нет до того умилительного чувства, с которым Сабуров на него смотрит, – и Сабуров почувствовал детскую обиду на неблагодарную черствость самовлюбленной пичуги. Когда Аркаша был совсем маленьким, про каждого незнакомого человека он немедленно спрашивал: "А он меня знает?" – Вот она, забота о продолжении своего духовного рода, ибо отпечатки, которые мы оставляем в других людях, – единственная доступная нам форма бессмертия.

По пути домой Сабурову встретилась девушка, в первый миг напомнившая Лиду, и у него радостно екнуло сердце. Во второй раз оно тоже екнуло, но уже не очень, а в третий раз он просто рассердился, что ему подсовывают такие грубые подделки.

Дома Сабуров неожиданно застал Аркашу, преждевременно вернувшегося из школы. Аркаша по обыкновению пребывал в полной прострации, портфель на этот раз выпал из его бессильных рук еще в прихожей. Сабуров почувствовал всегдашний прилив раздражения этим систематическим бездельем, но взглянул на Аркашину горестно поникшую голову, и – раздражение сменилось пронзительной жалостью. Боже, да ведь перед ним его Наследник! И так-то он делился с ним любовью к бессмертному... Но как же Наталья-то допустила, чтобы ее обожаемый супруг вливал яд сорокалетнего неудачника в беззащитную душу ребенка! Да и убежден ли ты сам, что люди способны только завидовать и затаптывать все незаурядное? Свои обиды ты вымещал на беззащитных детенышах, вел себя с ними не как мужчина, берущий тяжесть мира на собственные плечи, а как капризная бабенка, готовая наговорить вдесятеро больше, чем думает, чтобы другие брали на себя труд утешать и разубеждать ее. Хуже того: детей, внимавших тебе, словно пророку, ты отравлял саркастическим празднословием из заурядного кокетства и даже ревности, когда видел в них любовь и уважение к кому-то или чему-то.

"Но ведь я оберегал Аркашу от увлечений, чтобы уберечь от неизбежных разочарований!.." – теперь и любуйся сыном, "глядящим на мир без розовых очков". Чувства вины – вот чего, оказывается, не хватало Сабурову, чтобы сделаться хорошим отцом. Ему вдруг сделалось неловко заговорить с Аркашей – любой тон казался фальшивым. Он позвонил на службу, взял отгул за последнюю овощебазу. Постоял у аппарата в поддельной задумчивости. Но Аркаша внезапно выручил его:

– Я заметил: кто ненавидит непохожих, обязательно любит Сталина.

– Правильно. Сталин и был Верховным Хранителем Единообразия, – насчет чего высокоумного привычная интонация выскакивала сама собой.

– А ненавистники Сталина, оказывается, тоже любят единообразие...

– Что ж они, не люди? Плюрализм и релятивизм – общее бедствие для всех. Вроде экологической катастрофы.

– Если любишь правду, так хоть сам не ври, – Аркаша бормотал, словно в отключке. – А они ("Сторожа евонные, что ли?") ничего официального заранее не признают – да еще и врут. Чтоб все наверху были гады. Горбачев гад, Ельцин гад... Я иногда думаю: может, они просто завистники? Им все заранее известно... как бабки прямо: болтают много, а сахар пропал. Да я бы поклялся всю жизнь сидеть на мороженой картошке – только б разрешали болтать правду!

– Я тоже больше всего на свете дорожу болтовней. Болтовня, а не жратва делает нас людьми. – Сабуров ощутил на щеках жар застенчивости.

Аркаша не слушал. Сабурову вспомнилось: лет шесть назад они с Аркашей ждали поезда морозным зимним вечером (можно, стало быть, считать – морозной зимней ночью). В другие вагоны уже давно входили люди, только их с Аркашей вагон угрюмо чернел и безмолвствовал, и так же угрюмо чернела и безмолвствовала длинная очередь на посадку.

– Почему все молчат? – кипятился наивный Аркаша.

– Убедились, что так легче отделаются. – Понимать, как и почему тебя секут – последняя услада интеллектуала.

– Так надо пожаловаться! Начальнику! – два магических слова.

– Тем временем и поезд уйдет. Выяснится, к тому же, что начальник вчера в Читу укатил – рельсовые стыки ревизовать. А может, его и на свете нет. Но чтобы узнать это, нужно три года изучать штатное расписание из четырех тысяч пунктов, – мазохистски расчесывал Сабуров свое бессилие перед последней административной вошью.

Аркашины мысли, столкнувшись на пути закона с несокрушимой стеной, двинулись в направлении партизанской борьбы:

– Надо проводницу взять за шкирку!..

– Ты ее за шкирку, а она тебя в милицию: Коленька, попросит, сволоки-ка, по старой дружбе, этого субчика в участок, пусть посидит, пока поезд не отправится. Ишь, пьяная рожа, залил глаза, да еще бузит!

– Они не имеют права! – еще одно заклинание. О правах лучше и не знать, если все равно не можешь ими воспользоваться. – Мы не пьяные!

– А в протокол запишут, что пьяные – жалко что ли. Ну, помашешь метлой суток пятнадцать...

– Почему же они нас всех еще не посадили?!

– Исключительно по милосердию своему.

– Ну... а... а если они... а если мы...

Аркашина мысль заметалась по клетке, будто новичок в зверинце: а потом... потом Аркаша сморщился, как старенький китаец, и беззвучно безнадежно заплакал. А Сабуров, высокоумная скотина, смотрел на эту картину, как хирург на умело ампутированную подрагивающую конечность: избавление от иллюзий не может проходить безболезненно.

И те китайские морщинки, кажется, так и не разгладились на Аркашином личике... Воспоминание пронзило Сабурова такой болью, такой жалостью к несчастному Аркаше, что он и сам сморщился не хуже престарелого китайского крестьянина и начал шарить по карманам, извлекая из них мятые бумажки. Обыскав еще и старые брюки, он наскреб четырнадцать рублей.

– Возьми, купишь "Кримсон, Лейк и Палмер". Или "Модерн Шопинг".

– Что?! – оскорбленно вскинулся Аркаша. – Такой группы вообще нет! Это все равно что я бы тебе сказал: купи Толстоевского или Паскудина!

– Бери, пока дают!

Диалог с сыном охладил неумеренную вспышку родительской нежности. А каким, в самом деле, манером он должен был утихомиривать Аркашу, не подрывая в нем веру в свою социальную защищенность? Уговаривать в елейной манере: у проводницы, мол, маленькие детки – она их накормит, напоит, спать уложит и придет? Или в молодецкой: ништо, мол, горе не беда – на таких ли морозах в войну стаивали! (Молодецкая манера переносит внимание с моральных тягот на физические, но и елейная придумана с толком – притворяешься, будто оказываешь снисхождение тому, кто тебя унижает).

А вот не додумался же он сказать Аркаше с полной откровенностью: "Мы бессильны на земном поприще, против хамства и начальства. Но на бессмертной стезе мы можем сражаться, а изредка и побеждать". Вот самый хитроумный ответ на самый непостижимый вопрос, о который рано или поздно расшибается почти каждый, кого угораздило родиться в России с душой и талантом: а кому нужно то, что я делаю? "Для слесаря, токаря, плотника, грузчика на каждом шагу висят объявления: требуются, требуются, требуются, а между этих однообразных строк я читаю обращенное лично ко мне: не требуется, не требуется, не требуется...".

Бедная псина Игоря Святославовича, забирая уже в утробный рев, выла так жутко и безнадежно, что Сабурову подумалось: не к покойнику ли? Обидно: уж больно незатейливое кладбище (надо же – комбинат!) ему предоставлялось: именно здесь вот, среди серебрящихся, как елочные игрушки, типовых надгробий тебе и предстоит скоротать вечность...

В прихожей послышался Натальин голос, окрашенный безнадежностью, и Шуркин, окрашенный закоренелостью. Наталья была отозвана с ответственнейшего совещания телефонограммой (страшным усилием воли ухитрилась побледнеть только за дверью): ее сын Александр окончательно превратился в завзятого спекулянта, пытаясь сбыть своему приятелю Бобовскому (прямо в школе – до дому дураку недотерпеть!) иностранную пластинку в неприличном конверте (женская талия была обнажена на пару дюймов пониже, чем принято в фирме "Мелодия"). Мало того, этот идиот начал еще и разглагольствовать в перестроечном духе, что частник торгует честней, чем государство. Видимо, в семье такая идеологическая обстановка, не без надрыва указала Эра Николаевна.

– Государство – это Церковь, – понимая Эру, покивал Сабуров. – А Церковь способна освятить любое мошенничество.

Но для Натальи главный ужас был в том, что Шурка намеревался не просто "сдать" приятелю "пласт", но еще и нажиться на этом!

История началась с того, что Шурка на толчке присмотрел крутой пласт, за который просили всего-навсего четверть, но у Шурки был только двадцатник. Шурка начал было душиться, но хозяин равнодушно отметал все предложения:

– Файф, юноша, файф, – и утешал: – Да ты всегда сдашь за сороковник мне только душиться времечка нет. А тут вижу – парень понимает в музыке.

Шурка был тронут такой проницательностью, а кроме того, его пленила заостренная коварная борода продавца, – это был олдовый мэн, напоминающий Генриха VIII кисти Гольбейна-младшего (Шурка немедленно дал зарок при первой возможности обзавестись такой же бородой). Проявив чудеса изворотливости, Шурка раздобыл файф и сделался обладателем пласта, сулившего пятнаху чистой прибыли. Однако, по старой дружбе, Шурка согласился взять с Бобовского только тен (чирик) надбавки и, следовательно, опуститься на файф.

– Так это теперь значит и есть наше светлое будущее – на товарищах наживаться?! – воззвала Наталья уже не к мальчику, но к мужу.

– Нажива, – разъяснило божество, – это, как правило, только символ достоинства. Вроде медали.

Семейство успело перебраться на кухню, поэтому всем кажется, что уже наступил вечер.

На расстроенном лице Натальи появилась тень надежды: по отношению к денежным все прочие мотивы являются возвышенными.

А Аркаша зацепился за другое.

– Государство превратилось в Церковь оттого, что слишком уж сверхчеловечески могущественно. Я заметил: кто сильнее других в два раза, вызывает зависть, в тысячу раз – восторг, а в триллион раз – благоговение. Поэтому и не должно быть таких сверхчеловеческих...

– Почему не должно – людям они нужней всего, – сейчас Аркаша даст понять, что он успел подглядеть стариковские записки... Но Аркаша дернулся как ужаленный – "Это еще с чего?!" – и умолк, окрасившись в малиновый цвет.

– Чтобы не знать сомне... – но тут возмутилась Наталья: – Ну что за трепачи – ведь мы должны что-то решить с... – однако Аркаша так зыркнул на нее, что она, к удовольствию Шурки, уже не смела прерывать монолог Отца и Учителя, непогрешимого, как папа.

– При товарище Сталине, господа, мы жили в десять раз хуже, чем сейчас, а недовольных было в сто раз меньше. Потому что те, кто обитал за железным занавесом, как-то очень слабо напоминали людей. Трудящиеся мечтали исключительно раздобыть десять центов, чтоб отравиться газом. Иногда они, правда, еще устраивали забастовки – это было второе и последнее, что они умели. Капиталисты же были запрограммированы исключительно на выкачивание сверхприбылей, к которым, как это свойственно механизмам, они стремились безо всякого смысла, поскольку не имели ни одной человеческой потребности, ради которых люди только и хотят быть богатыми. Их невозможно было ощущать людьми – вроде нас.

– А я ужасно сочувствовала угнетенным, – мечтательно произнесла Наталья.

– А я блэкам сочувствовал, – выпалил Шурка и покраснел. В первом классе он подарил негру двадцать копеек и был задержан за приставание к иностранцам.

– Ну дайте же договорить! – застонал Аркаша.

– Я тоже сочувствовал угнетенным, но это были люди в каком-то все же упрощенном исполнении. Но именно это и нужно – чтобы тебе в голову не приходило, что у чужаков можно что-то перенять. Все самое лучшее – от причесок до самолетов – у нас: "советское значит лучшее". Но чтобы уберечь тебя от сомнений – от собственного зрения, неоходимо насилие такого масштаба, которое вызывало бы уже не вульгарный страх, а благоговение. Для нашего счастья нужен океан крови – под такой подливкой мы с благоговением и аппетитом, как спагетти под томатным соусом, уплетем даже несколько меридианов колючей проволоки – что там суп из топора!

– А если бы Сталин был еврей – его бы любили? – вдруг брякнул Шурка.

– Да будь он негром преклонных годов – все равно обожали бы, – ненавистно усмехнулся Аркаша. – Как же не обожать, если столько людей поубивал!

– Да, но еще чаще его обожатели борются за право оставаться автоматами. Нынешнее помешательство на диетах, на "травах", на экстрасенсах все это погоня за автоматизмом, за слепотой: ведь абсолютное единомыслие возможно только во лжи – только ложь бывает простой и общепонятной, а истина всегда многослойна и необщедоступна. И...

Сабуров понял, что он упивается собственным краснословием, что, уловив один фактор – погоню за несомненностью, он хочет из него вывести чуть ли не всю человеческую историю...

– Получается, – вдруг вознегодовал Шурка, – люди любят, чтобы ими командовали? Получается, я собираюсь в кино, а мне говорят: "садись за уроки" – так я, получается, еще и доволен? Или я хочу купить мопед...

– Хватит, хватит, мы уже все поняли, – взмолился Аркаша. – Тебе же объяснили, люди любят, чтобы им самим не хотелось ничего неположенного. Ты, правда, любишь как раз неположенное, но все равно любишь. А вот когда сам не знаешь, чего и хотеть...

Знакомо было до галлюцинации. Но истерический Аркашин захлеб, малиновые тона, которые больше пристали бы петлицам лейтенанта внутренних войск, чем физиономии мыслителя, всколыхнули в Сабурове привычное раздражение. Ему снова захотелось преподать Аркаше урок просвещенного скептицизма.

– Так, так, – произнес он тоном искушенного диагноста, – значит маятник начал обратное движение.

– Какой маятник? – малиновый Аркаша почувствовал, что сейчас его будут оскорблять.

– Когда обманет нечто Великое, Высокое и тому подобное, начинается откат к простому, наглядному. К так назывемым первичным, то есть примитивным ценностям: друг, любимая, будничные человеческие отношения – ничего сверхличного, никакой философии, никакой политики...

– Как у Ремарка, – всунулся Шурка. – И у Хэма.

– Верно. Ты не так глуп, как кажется.

Шурка торжествующе показал Аркаше язык. Аркаша, передернувшись, отвернулся.

– Но уставши от убогости мелочей, – продолжал эстрадный пророк, – ты начинаешь чувствовать, что жизнь проходит впустую, растрачивается на заурядные хлопоты о заурядном куске хлеба, на заурядные услуги заурядным людишкам. И в тебе начинает зреть бунт: да с какой стати благоденствие этих посредственностей следует считать мерилом добра и зла?! Вперед к великому – пусть туманному и опасному! Нам уже хочется связать наше маленькое "я" с каким-то грандиозным целым, а вовсе не с благополучием равного нам, а потому и неинтересного маленького человека.

– А дальше что? – с заинтересованным презрением спросил Аркаша.

– А дальше отдельные дерзкие человеколюбцы начинают подозревать, что успех целого не приносит счастья ни одному реальному человеку: наш паровоз вперед летит, а по бокам-то все косточки русские... Понемногу всякое величие уже вызывает скепсис, становится дорог не величественный Медный Всадник, а бедный Евгений под копытами его коня, не "слава, купленная кровью", а "полное гумно"... Словом, виток приближается к завершению. И тогда приходит Сабуров Аркадий Андреевич. Который уже не желает ничего надчеловеческого – ни культуры, ни величия ценой хотя бы одной замученной слезинки.

– Браво! – очень серьезно произносит Аркаша, подчеркнуто пренебрегая насмешкой.

И это концертное одобрение снова покоробило Сабурова – тоже мне, эстрадно-кухонный Екклесиаст: нет ничего нового под солнцем – только маятник, качающийся от малого до великого и обратно... Сабуров покосился на Наталью, но эта дуреха гордилась его красноречием, как и двадцать лет назад: ее подруги и родня глазам своим не верили, до чего их умница, общественница и золотая медалистка послушна какому-то ученому дохляку. Вот оно – право таланта! И счастье быть рядом с ним. На днях, желая ее развлечь, а заодно слегка успокоить свою, впрочем, и без того не слишком обеспокоенную совесть, Сабуров сводил Наталью на французскую комедию в захудалый кинотеатришко, наполненный сомнительной, полухулиганской публикой, и Наталья так хохотала, что казалось еще немного – и хулиганы начнут делать ей замечания: "Уважайте же окружающих!".

Но она лишает его мужества (скепсиса) своим пафосом...

– Как хорошо не иметь никаких талантов! Не приходится ни на кого обижаться.

– Настоящий творец, – возгласил Сабуров, – служит не смертным, а бессмертному!

– Как это "бессмертному"? – мимо Аркаши не проскочишь.

– Знаете, как можно заработать триста рэ? – вспомнил Шурка радостную новость. – Можно записаться в очередь на видик, а когда подойдет, продать какому-нибудь грузину и взять три сотни сверху. Я тоже собираюсь так сделать – получу только паспорт...

– Вперед к великому... – неприятно усмехнулась Наталья.

– Аркашка, – Шурка сразу аппелирует к ровесникам, – что, плохо что ли – ничего не делать и триста рваных получить?

– Умоляю – не пачкай меня, пожалуйста.

И Шурка притих, притих...

– Итак, папа, – следователь вернулся к допросу, – в этом мире, мне послышалось, сыскалось что-то бессмертное?

Внезапно сердце Сабурова забилось отнюдь не эстрадным манером.

– В истории это дело самое обычное, – справился Сабуров. – Чье-то творчество силой государственной власти превозносится выше звезд небесных... Литтруды Брежнева вы сами в школе проходили.

– Уж Эра так трепетала... – криво усмехнулся Аркаша.

– А сейчас помину нет. И это, повторяю, дело самое обычное – взять хотя бы философские сочинения Сталина, пение Нерона...

Шурка с Натальей смеются, Аркаша и на них косит со злостью – как же, у алтаря!..

– Потому и не должно быть таких сверхчеловеческих сил... – заводит он, но Сабуров останавливает его жестом гаишника:

– Но государство с любым казенным талантом обращается как и с прочим казенным имуществом: то вознесет его высоко, то бросит в бездну без следа. Именно без следа. А чтобы уничтожить без следа, скажем, Пушкина, пришлось бы стереть с лица земли миллионы людей – может быть, просто-таки всю человеческую культуру. Хотя знают и понимают его единицы, а для остальных "фрукт – яблоко, поэт – Пушкин".

Сабурову неловко. Аркаша ждет, к чему он клонит. Шурка и так знал, что гениям море по колено. А у Натальи на лице просветленная скорбь: гении, хоть тресни, всегда рождают в людях просветленность. И Сабуров добавляет десертную ложку иронически-лекторского тона.

– Складывается впечатление, что у определенных явлений культуры есть некое подземное корневище, которое дает все новые и новые побеги, сколько их ни срезай, и вот оно-то, это бессмертное корневище, вероятно, и является единственной вещью, на которую способны смотреть снизу вверх мы, аристократы духа.

Сабуров всегда испытывает страх получить вместо улыбки усмешку.

К идее бессмертного крневища Наталья с Шуркой отнеслись вполне житейски, но Аркаша!.. Сабурову случалось видеть Аркашу восхищенным, но он уж и не помнил, когда в последний раз видел его обрадованным... не тогда ли, когда Аркаша, точно зная, где враги, а где друзья, покрывал бумажные листочки краснозвездными самолетиками, испускающими пламенные пунктиры во вражеские танки?

– Я только теперь понял, – ахал Аркаша, простирая лапку и тут же отдергивая ее обратно (Сабуров не поощрял физических контактов), – а то я книг не мог читать, искусство ненавидел – за то, что в нем всегда какая-то гармония – тьфу, слово-то какое поганое! – чувствуется, даже в отчаянии, красота какая-то паршивая, даже в грязи, в уродстве... Да какое право вы имеете вносить гармонию, эстетизм в чужие страдания!.. Я все думал: как же отчаянье выразить только отчаяньем, черноту – только чернотой, без признаков этой... да не перебивай же меня! – без "трагической просветленности"... Но ведь личные, смертные чувства поневоле приходится выражать бессмертными средствами – ведь язык, краски, слова они не нам принадлежат и с нами не исчезнут, вот в чем соль! Вполне лично выраженное чувство – это только бессловесный вой или визг, а чуть ты подключил слово, мысль, как уже впустил ту самую гармонию, потому что это уже говоришь не вполне лично сам, а сквозь тебя говорит какой-то бессмертный корешок, волоконце... Искусство оттого и не может быть беспросветно черным, как твоя личная, животная смерть!

– А к бессмертному всех, я заметил, тянет, – вдруг мрачно загудел Шурка, которому надоели темные Аркашины пророчествования. – У спортсменов есть свое корневище... И у блатных тоже...

– Недаром я всегда чувствовал: хуже всего, когда убьют, да еще и след хотят отнять, волоконце бессмертное перерезать...

Но тут Наталья заметила перед собой три желудка, которые, если поторопиться, можно успеть наполнить чем-то вкусным. Бросив быстрый взгляд на будильник и, перепоясавшись передником, она скоренько извлекла из холодильника ком теста, обмятый словно бы пещерным гончаром.

– А пирог бессмертен? – вдруг ляпнул Шурка и, покраснев, сердито зыркнул в сторону Аркаши, – А чего? Рецепт пирога можно передать!

– Бессмертие пирога – это высокое анонимное бессмертие, – провозгласил Сабуров.

– Если анонимное – какое же это бессмертие? – рассердился Шурка. Интерес собачий!

– И мне его не надо, – медленно покачал головой Аркаша и надолго онемел, пораженный надчеловеческой идеей анонимного бессмертия. А Наталья продолжала ласково укладывать бледный, обвисающий пирог в противень, словно безнадежно больного младенца в колыбель.

Когда, умиротверенная их сытостью, она вновь удалилась на театр военных действий, и Сабуров вновь защемился в своей дневной келье, заглянул Шурка, чем-то заранее смущенный.

– Знаешь, я зачем хотел побольше бабок наварить? Чтобы как у Ремарка... или у Хэма... заглянул в бар, пропустил рюмочку кальвадоса. Или коктейля.

Про мопед не вспомнил, значит не врет.

Внезапно Шурка с отвращением вывернул губы:

– На толчке такие – умм... пог-ганые спекули попадаются: жирный, в вареной джинсй, полный рот золотых зубов – ме-э-э... – и вдруг снова на что-то решился:

– Меня один пацан, малолетка, просил камеру для вйлика достать. Я его спрашиваю, для смеха, конечно: а сколько бабок отмаксаешь? А он говорит: тебе моя бабушка гостинца даст. Представляешь? Гостинца даст... Мы, все, конечно, загоготали. А теперь, как вспомню, так сердце болит. Он-то, наверно, уже и забыл, может, сам уже гогочет, а я как вспомню... Моя бабушка тебе гостинца даст...

Шурка зажмурился и замотал головой, словно от осы – вот тебе и герой-добытчик.

– Занято! – словно в вагонном сортире, заорал он заглянувшему Аркаше и вновь перешел на умоляющий тон:

– Мне шустрить, маклевать знаешь почему нравится? – Шурка просил прощения. – Потому что азарт. А вообще... бабушка тебе гостинца даст... Мяа, – вдруг заорал он по-кошачьи и, зажмурясь изо всех сил, остервенело завертел головой.

– Не сходи с ума. Лучше пойми и больше не делай.

Однако от его деревянных слов Шурка повеселел.

– А знаешь, есть такое восточное учение – дзен: никогда не раскаивайся, а только хорошо вдумайся – и больше уже не захочешь.

И только пыль за ним завилась.

Вот зачем, оказывается, ходят к исповеди – лишь чужое мнение может зарядить тебя несомненностью.

– Этот упрыгал наконец? – эхом его мыслей заглянул Аркаша. – Я понял: бессмертное корневище должно оставаться подземным. А когда его вытаскивают наружу, делают господствующим... Оно засыхает. Я теперь понял: победитель всегда неправ!

Аркаша словно тоже ждал утешения. Но Сабуров увидел в окно, как Шурка на велосипеде взъехал на детскую горку и остановился на вершине, на высоте двух с половиной метров, балансируя и пытаясь поймать ногой низенькие перильца. Не поймал и, перевернувшись через них, вместе с велосипедом полетел вниз головой. Исхитрился в воздухе вывернуться из седла и шлепнулся на бок, а велосипед сверху. Сабуров, оцепенев, смотрел, как Шурка, лежа на боку, замедленно дрыгает ногой.

Через полминуты Шурка выбрался из-под велосипеда и заходил вокруг него, кланяясь для этого на каждом шагу.

– Жизнь может обернуть во зло любое доброе дело. Несомненно только то, что ты съел, только удовольствия...

Аркаша с надеждой ждал возражений, но Сабурову было не до премудростей. И Аркаша повлекся прочь с пустыми руками. Зато снова возник Шурка, байронически прихрамывающий и продолжающий растирать зашибленный бок.

– Видел, как я летел? – есть чем гордиться!..

– Дать бы тебе... – с редкой даже для сегодняшнего дня задушевностью ответил Сабуров. Шурка просиял, и – будущий Ван Гог – отправился отрабатывать штриховку: он каждый божий день по целому часу с непостижимым упорством штрихует здоровенный лист ватмана – штрихует и стирает, штрихует и стирает. Смотреть – и то начинает рябить в глазах.

После бессонной ночи и словопрений Сабуров чувствовал себя таким измотанным, что не испытывал уже и досады на то, что разменял нетронутый золотой запас цельного, несомненного чувства на ходячую монету словес сомнительную, как все, что предназначено для общего пользования.

И вдруг – редчайший случай, он и лежа-то спать не умеет – Сабуров задремал сидя. И увидел, как с троллейбусной остановки к дому идут Аркаша и Шурка – Шурке лет пять, а Аркаше не больше десяти, а за ними на полнеба пылает невиданная сиреневая заря. До самой зари, до самого горизонта тянется пустырь, донельзя загроможденный строительными обломками, словно здесь не строили, а разрушали – все, как в реальности, но грандиознее: расколотые бетонные плиты, бетонные кольца в человеческий рост, окаменевшие лепехи бетона из не нашедших другого места опростаться самосвалов, крупно поперченные битым кирпичом всех размеров и расцветок, целые бетонные лестницы с кручеными перилами вздымаются из окаменелой глины, напоминающей застывшую лаву, выдираясь из которой пытаются что-то нашарить в воздухе щупальца арматуры... а мальчишки шли ему навстречу, не замечая его, чем-то встревоженные, и ответственный Аркаша держал Шурку за руку, испытующе глядя исподлобья, а Шурка таращил глазищи с откровенным испугом, и рубашонка, как обычно, вылезавшая из связанных Натальей штанишек, развевалась по ветру, – и Сабуров так и не сумел застонать от невыносимой нежности и беспомощности – таким недоступно громадным и торжествующим было сиреневое полыхание неба, так торжествующе, до самого горизонта была загромождена земля, когда-то казавшаяся бескрайней. И мука его любви к детям была такова, что на человеческом языке не было слов для нее, – только мычание беспредельно растроганного идиота могло хоть немного ее облегчить. "Ммм", "ммм", тщетно пытался промычать Сабуров и беспомощно заплакал, поскуливая, и, проснувшись, первым делом схватился за лицо, но даже и слез ему не удалось наплакать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю