Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Они бегут спасаться в Нижнюю Маю, тогда как Шурка мечтал спастись в Верхней, – в этом почувствовалась какая-то плоская насмешка.
Сабуров до боли в напрягшихся подглазьях всматривался в приближающиеся огоньки среди враждебно чернеющей тайги, пытаясь понять, сколько их и что они сулят. И он едва не расцеловал мужика, уверенно курившего в тамбуре: в Нижней Мае да не быть врачу! Правда, тут же явилось более мелкое сомнение: а самому куда деваться? Поселиться под больничным крыльцом? Но когда речь идет о сыне...
Он без колебаний спрыгнул во тьму, а потом принял Шурку, которому помог спуститься проводник, чья бандитская физиономия мучительно осваивала непривычное сочувствующее выражение. Светились только окна в рубленом вокзальчике да отдаленные огоньки в конце просеки среди неприступного строя лиственниц. Нельзя было даже понять, сколько их, этих огоньков двадцать или тысяча.
Больше всего Сабуров боялся подлости – что его без разговоров турнут от государственного телефона. Но стереотип "больной ребенок" восторжествовал над правилом "посторонним вход воспрещен". Через пять минут, уложив Шурку на диван "МПС" (вот в каких богадельнях, оказывается, доживают ветераны сабуровского детства), чтобы только обращать к кому-то свои слова, он, как последняя старуха, страдающая недержанием речи, умоляюще рассказывал любопытствующей толстухе, что они возвращаются с Юга, что подобное с сыном уже бывало, только слабее, – и т. д. и т. п.
Толстуха требовала все новых подробностей. Сабуров охотно их поставлял, словно надеясь, что она употребит их ему во спасение. Начавший оживать Шурка с удовольствием слушал про самого себя, а когда приехала "скорая", объявил, что чувствует себя как нельзя лучше. Женщина в белом задала несколько вопросов, на которые поспешила ответить толстуха, так что докторша, после укола еще раз прослушав Шуркино сердце, дозволила ей продолжать путешествие, а в случае повторения тахикардии велела ей давить на Шуркины глазные яблоки. Пытавшегося встрять в разговор Сабурова докторша попросила не вмешиваться.
Так продолжалось и в неосвещенном раздолбанном подкидыше: когда на остановке в полутьме вагона начинал светиться белый халат, Шуркино самочувствие немедленно улучшалось; врач задавал те же вопросы, на которые отвечала опять-таки толстуха, не давая Сабурову вставить ни словечка, затем делал укол, учил давить на яблоки, а через полчаса приступ возобновлялся.
Вагон был из того же помета полузабытых инвалидов – только отсутствие света скрывало отчасти его нищенскую обшарпанность. Окна были затянуты черным бархатом окаменелой пыли, а дверь в уборную была снята с петель, и нужно было заслоняться ею, прислоняя к дверному проему. Мрачные, почти неразличимые люди сидели внабивку (Шурка лежал у стенки за спинами); от духоты спасало лишь то, что каждое третье окно было выбито совсем или наполовину. Один из двух парней, допивавших уже не первую бутылку (другие в непонятном числе катались и лязгали друг об друга под сиденьем), захотел удружить захворавшему пацану и начал открывать верхнюю фрамугу, в которой и без того не было стекла. Он решительно рванул ее на себя, и она, как в чаплинском фильме, осталась у него в руках.
Прямоугольная колбаса холодного воздуха еще вольготнее загуляла в стремительном грохочущем подземелье, а силуэт парня налил из силуэта бутылки в силуэт стакана и ободряюще протянул силуэту Сабурова. И у Сабурова опять едва не навернулись слезы умиления от обращенной к нему крупицы взаимопомощи. Но пить он не стал – было неловко перед силуэтами врачей, хотя все переговоры силуэт толстухи брал на себя.
А потом – потом гибель записок, подкинутых ему судьбой...
Навестив Шурку, Сабуров наконец сдался маниакальному желанию порыться в помойке: вдруг сыщутся стариковские бумаги.
Первый бак был почти пуст, но со дна его шибануло такой вонью, что Сабуров разом перестал ощущать сопровождавшую его больнично-лакокрасочную ауру. Второй же пучился клубами разноцветных волос – видно, соседняя парикмахерская тоже пользовалась услугами сабуровской помойки. Из-под разноволосья виднелся только истлевший букетик бессмертника да гнилой корень алоэ – сабура.
Дома Аркаша вскинул голову от книги – благодаря чистой, трудовой жизни, лоб его, несмотря на прыщи, кажется чистым и ясным. Но в глазах, в обвисающей позе не скрыть уныния: таково-то, брат, жить без внимания смертных и преданности бессмертным.
Увидев на кухне бесхозный листок, Сабуров поспешно развернул его, хотя листок был явно не стариковского цвета и формата. Это оказался не Натальин кулинарный рецепт ("...и размешивать до посинения"), а песня: "Свят.наука рассл-ть др.друга скв.ветер на все вр-на", – судя по прыгающим буквам, писала прямо из-под радио.
Он чудом расслышал стариковский голос из-за гроба – и преступно потерял его... Но ему ли взращивать чужие корешки, если он любимую идею продал за возможность быть гордым, любимого сына подверг смертельному риску за возможность побыть уверенным и беспечным?..
Оттепель
...И лил дождь сто сорок дней и сто сорок ночей, пока не прослезились и стены в квартире. Но наконец, собравшись с силами, небо сумело удержать в себе все эти тысячи тонн кислотной и радиоактивной влаги, и Сабуров брел на службу под набухшими осенними тучами по набухшей почве (на асфальте машины мигом окатывали грязью с ног до головы), на каждом шагу выдавливая воду, как из губки. Однако верхняя часть резиновых полусапожек все-таки от лужи до лужи успевала подернуться тусклым налетом, утратив черное глянцевое сияние. Сколько их ни полощи, все равно через три минуты станут серыми. Так и новая баба: сначала сияние, потом серость.
И тем не менее без Лиды – точнее, без мечты о ней – мир сделался в тысячу раз беспросветнее; разве может утешить мечта с оговорками: она, мол, отрада моего сердца – если только это вранье, что она мною пренебрегла. Чего ради идти на компромиссы в мечте!
И однако же Лида попадалась ему на каждом шагу, раздерганная на составные элементы – ее туфелька, ее жест, прядь ее волос. Сабуров с тайной надеждой всматривался в каждую женщину, почти в каждой ухитряясь отыскать что-то Лидино. Но, приблизившись, ощущал брезгливость и негодование: какую дрянную подделку пытаются ему подсунуть!
Речка Вонючка клубилась грязью (здесь каждый год тонет один-два ребенка, и ее недели на полторы ограждают символическим забором). К воде подобралась напиться кучка простодушных овечек. Сабуров чихнул, и овцы, сломя голову, кинулись прочь и, покуда он видеть их мог, так и улепетывали, тряся курдюками и стараясь каждая забиться в середину.
Содрогнулась земля, мимо Сабурова неуклюже протопала лошадь, страшно ударяя передними ногами, закованными в наручники. Проектировщики, вознамерившиеся создать сибирский Гарвард или там Оксфорд, даже опередили Запад по части слияния с природой – Сабуров почувствовал, как кто-то тычется в левую ногу. Это была собака, изготовленная под овчарку, с траурными тенями вокруг глаз, но в целом попроще, повислоушистее. Сабурова поразило, с каким цинизмом она прилаживалась поудобнее, натягивая свою пасть на его икру. Стиснутые зубы соскользнули – чересчур толсто, однако псина отбежала к хозяину-цыганенку с удовлетворением – выслужилась.
– Чего она у тебя без поводка бегает?..
– Это ты без поводка бегаешь! – резонно возразил цыганенок.
Сабуров задрал штанину, полюбовался двумя фиолетовыми бороздами. Хоть единственные брюки остались целы, только в слюне.
Наконец дочавкал до института – эталона элегантности начала шестидесятых, когда здание замышлялось: ленточные окна в рамах серебристого металла (рамы, разумеется, перекосило – в жару не открыть, зато зимой сибирский ветер гуляет невозбранно), плиточная отделка (плитка осыпается, обнажая кирпичные болячки). Когда-то у фасада стояли лиственницы, пропечатанные во всех газетах, но под отеческим попечением Колдунова лиственницы высохли и стали символизировать не то что нужно – вот и пошли под топор.
На гранитных ступенях уборщица утирала ночные слезы бронзовому бюсту академика Лимонова. Над Лимоновым в полгектара размахнулось мозаичное панно: Исаак Ньютон в буклях разглядывал на свет ньютоново яблоко, года два назад осыпавшееся на лысину завлабу небесной механики, нисколько не помогши ему продвинуть закон всемирного тяготения. Сейчас на месте яблока зияла бетонная плешь, но мало ли у сэра Айзека тяжеловесных деталей одни башмаки с пряжками... Сабуров невольно втянул шею.
Как всегда после ночного дождя, Сабуров обнаружил у своего стола лужицу, словно здесь ночевала невоспитанная собачонка. Из-за проклятого уважения ко всякому слову Сабуров невольно укорачивал шею и за рабочим столом: апрельская оттепель коснулась многих застывших убеждений, и теперь таким тяжелым духом от них шибает, словно начинает оттаивать выгребная яма. Насколько милее были так раздражавшие его когда-то нескончаемые беседы о всевозможных кишках...
Напоминая механическую пилу, всех прорезал голос Адольфа Павловича Сидорова: он обладал еще и правом на визг, столько лет доставляя политическую информацию не только сверху вниз, но и снизу вверх. Прежде Сабуров был уверен, что Адольф, вечный троечник, готов примкнуть к любой силе – уважать себя в отдельности ему решительно не за что. Но оказалось, что и у него есть принципы: он готов служить только силе жестокой и бессовестной: нынешней властью он крайне недоволен.
– Землю в аренду раздать, промышленность в аренду – так они о своем кармане начнут заботиться, а не о государстве!
Поперек его пиле становится лишь молоденькая Люда – тоже Лида с небольшими поправками: даже чуточку кривой, словно намеревавшийся сделаться пропеллером, зубик виднелся у нее на прежнем месте. Люда, как водится, была уже почти влюблена в него, и Сабуров тщательно избегал ее взгляда – не хотел давать даже копеечных обещаний.
– В стране должен быть один Хозяин! – на самых высоких оборотах визжала пила. – Писатели хотят писать что хотят – это чья тогда культура будет – государственная или?! Развелось – Платонов великий писатель, Бабель великий писатель... Почему я их не слышал?!
Все кругом выводит его из себя, и всюду он становится на сторону силы и злобы – однако для хулиганов он требует смертной казни ("Поднял руку на человека – к стенке!"): для жестокости без могущества у него нет оправданий, хотя он и презирает могущество без жестокости.
Когда Люда упоминает о Катынском расстреле, он одобрительно кивает: "Полякам давно пора отомстить за шестьсот двенадцатый год". Крымские татары – те столько раз Москву жгли! Якуты до нас и письменности своей не имели!.. Адольф Павлович в лицах изображает поляков, татар, якутов, прибалтов – они воют, лают, мяукают, визжат.
А Люда все ловит его взгляд... Какие-то добродетельные папа с мамой учили дочку поклоняться Духу – и тем самым готовили ее для его, Сабурова, когтей – он ведь прямое воплощение Духа: сутулость, красные от бессонницы, словно заплаканные, глаза, жидкие пряди волос небрежно обсели лысину, в груди при дыхании пищит словно выводок мышей, выражение лица кислое от повышенной кислотности и отвращения к миру...
– Сталин правильно учил: чужой земли не отдадим ни пяди...
– Сталин ваш... Перед войной столько военных расстрелял...
– Ну и что! Какой бы еще народ за такой исторически короткий срок столько новых маршалов вырастил!
Для Адольфа присвоенное звание исчерпывает всю суть.
– А крестьян!.. это ведь тоже солдаты!..
– Я не знаю, чего с этими крестьянами привязались – в любой развитой стране они составляют меньшинство. На днях зашел в музей посмотреть наглядную агитацию – гляжу: что такое?! Искусство мюнхенских пивных!! Адольф, бедняжка, и не подозревает, что вкусы мюнхенских пивных являет именно он: рреализьм, кровь с молоком. А лучше без молока.
– Но в живописи надо еще и разбираться!
– Народ сразу отличит антиискусство!
От слова "народ" Сабуров, кажется, скоро будет блевать. Да ведь именно успехи народовластия и сделали его человеконенавистником: он бы вполне снес равнодушие Сидоровых к тому, чем он дорожит больше всего на свете, если бы ему не вдолбили с младенчества, что именно они и есть высшие судьи его дел и помыслов. Да, да, в них ненавидит он не просто профанов, но победителей и судей!
Гвоздь уже торчал как штык. У Сабурова окончательно разладилась душевная иммунная система – каждая словесная царапина нарывает целый месяц. И спать все время что-нибудь мешает, то комары, навеки вкисшие в подвальную слизь, то наволочка, то нос...
Все же Сабуров не удержался от маленького эксперимента: словно о чем-то интимном, спросил, касаясь губами ее ушка: где бы можно разжиться таблицами случайных чисел? Люда замерла, чувствуя не полную приличность происходящего, но сил отодвинуться не было. Наживка, стало быть, проглочена, остается умеючи выводить. Пригласить, например, в музей, куда он выводил Лиду... Но с него уже довольно.
В соседней комнате Сабурова с порога встретило веселое имя Пушкин. Гвоздь мигом отправился обратно в калильную печь – национальная святыня светит и в колдуновском болоте. Но Пушкина здесь обсуждали точно так, как любого сослуживца с неуживчивым характером: "Тебе понравилось бы, если бы на тебя эпиграммы писали?" Это воспринималось как вполне достаточная причина убить великого поэта. И они же ищут еще какие-то тайные силы, истребляющие их гениев!
Эрудированный Набыков сыпал именами подлинных и мнимых пушкинских любовниц, но тема не встретила поддержки: мужчины завидовали, а женщины опасались дурного примера для мужей (в племени Колдунова почти исключены браки с иноверцами). Гордые внучки славян отчитывали Пушкина за то, что он не помогал жене – этак-то всякий бы писал стихи! Или статьи – это уже камешек Сидоровой-Хруцкой в сабуровский огород. Сейчас Сабуров был ей не нужен, но она еще в младенчестве ненавидела мать-кормилицу за то, что та при желании могла бы лишить ее молока.
Основное чувство, испытываемое ею в жизни, – это страх. Она не может чувствовать себя спокойной, пока хоть один человек на земле не посажен на цепь: ведь каждый может плюнуть сзади на пальто или не заплатить в магазине, снизив покупательную способность ее рубля.
Замелькавшие в печати слова о гуманизации вызывают в ней надрывный гнев: "До гуманизации надо дорасти!" Душевнобольных будут забирать в психушки только по суду – "ну, теперь на улицах будут резать!"; адвокатов допустят к следствию – "преступников защищают от общества"; поговорят об ужасах в тюрьмах – "курорт хотят устроить для бандитов!"
Впрочем, ее возмущают и курорты для простых трудящихся, которые и без того всем миром сидят на ее с ее семейством шее. Если проникнуть в мечты какой-нибудь скромной Сидоровой, увидишь антиутопию, какая и Оруэллу не приснится – прогульщиков бы там варили живьем, а шутникам вырезали язык.
Хотя любовь к кому-то помимо Колдунова здесь почиталась греховной, все-таки почти у каждого находилась пара-тройка приятелей – лишь ее, наивную простушку, недолюбливали все – уж очень кривым зеркалом она отражала окружающих, и без того не красавцев.
Разговоры о "жертвах культа" она ненавидела как попытку, во-первых, выманить у нее сочувствие к кому-то (словно ей живется не хуже всех!), а во-вторых, ослабить власть начальства, которая только и могла защитить от окружавших ее акул и шакалов, кем она считала всех людей на земле. Выдумали "кризис", когда благоденствие в стране достигло апогея, – Хруцкая наконец получила ставку сэнээса. У нее вздувались жилы в самых неожиданных местах: нет, она не спорит, и с продуктами становилось все хуже, и с культтоварами, но ведь против этого всегда имелось испытанное средство – кнут. Для недобросовестных, конечно. А тут она столько лет честнейшим образом переписывала куски колдуновских монографий – зрения лишилась, давление от страха начало скакать, – и после этого ей заявляют, что нужно платить не за ученую степень, а за работу!
Терзаемая страхом, что ее понизят либо (о, кошмар!) сократят, она неделями осаждала Колдунова – и наконец вымаливала ответственную тему, с той же минуты начиная терзаться от ужаса провалить ее. Вот тогда-то она и начинала лебезить перед Сабуровым. Тот, чтобы только прекратить истечение сиропа, соглашался – с нерастраченным азартом и тайной надеждой, и только его наброски всегда и вызывали интерес.
– Как-то Андрюша умеет угодить, – корчась от ненависти, восхищалась Хруцкая: его способность понимать других представлялась ей изворотливостью.
Преступность в высших сферах не вызывала у нее ни малейшего интереса – "Кто из нас без пятнышка?" – ласково вздыхала она. Но вот для порока без могущества она не знала снисхождения. Скоро будут на улицах насиловать, насиловать, насиловать, насиловать, твердила она с подозрительным упорством, хотя понадобился бы океанский лот, чтобы измерить глубину этой сверхчеловеческой плоти, причудливостью форм напоминавшей нарост на дереве. Как только управляется с этим делом Адольф Павлович?.. А в остальном они подходят друг другу, хотя Адольф вдохновляется, похоже, идеей величия, а она любит государство лишь ради всеобщей запуганности.
Пенсионеры, беженцы – паразиты и рвачи: "Опять с государства требуют – а если у него нет!" – нежность пробуждают в ней только сильные и опасные. А Дон Кишот обречен разбирать и эти утробные извержения. "Но почему от них прежде не было такой вони? Не ворошили их, не таяло... И я меньше вслушивался – механизм все равно шествовал путем своим железным".
По пути в библиотеку он заглянул в туалет по маленькой, но неотложной нужде. Но после общения с коллегами все в нем было до того напряжено, что он лишь напрасно корчился перед писсуаром. Кто-то вошел, и Сабуров, не желая обрести свидетеля своих бесплодных родовых мук, в бешенстве укрылся в кабине – но тщетно.
По межбиблиотечному абонементу Сабурову приходили целые груды книг, в названии которых ему чудился намек на разгадку человеческой способности заражаться чужими чувствами. Сначала он взялся за философические сочинения, но прочитавши раз двести, что бытие определяет сознание, а идеальное есть материальное, пересаженное в человеческую голову, он это дело бросил и налег на чистые факты. Но одни из них были как бы и не научными: они могли быть добыты одним и оспорены другим наблюдательным человеком без всякого участия ученых приборов. Любопытно, конечно, прочесть о влиянии малых групп – главнейших, как утверждал Сабуров-утопист, прочесть, что введение хотя бы одного оппозиционного члена почти полностью аннулирует групповое давление (но что такое давление?); что в группе возрастает единообразие (худшие становятся лучше, а лучшие хуже); что чем больше группа, тем меньше ее влияние (в огромной толпе ты снова почти один) , – все это было интересно, но уж очень неколичественно. А главное – это была классификация следствий, а не уяснение причин.
Наблюдения же более количественные касались настолько элементарных человеческих реакций – на вспышку, на звонок, на удар тока – и были уж настолько подробны... "Для фиксации компонентов УВП регистрируются ЭЭГ фронтальной коры, вертекс ЭМГ, КГР" – и таблицы, таблицы... Но отчего все-таки цыганенок, каждый день с ним сталкиваясь, ни в чем не подражает старшему научному сотруднику, а читинский пэтэушник старается походить на американца, которого никогда живьем не видел?
И однако же от чистого дыхания знаний окаменелые мышцы наконец расслабились, и Сабуров едва успел добежать до уборной. Это походило на обильные, облегчающие слезы... И вновь пробудилась тревога – Сабуров явственно ощущал, как она рыщет вокруг в поисках хотя бы самой непритязательной пищи. А кто ищет... Вот наконец-то он и превратился в дичающего изобретателя-одиночку, без должного образования взявшегося за мировую проблему, до решения которой оставалось еще два-три тысячелетия.
Близ институтского крыльца ему попался дергающийся с костыля на костыль полупарализованный мальчишка – и от внезапной боли за него Сабуров почувствовал секундное облегчение: сострадание должно быть направлено вовне – направленное на себя, оно отравляет насмерть.Но откуда его напастись на других, если в глубине сабуровской души живет уверенность, что ему хуже всех. Несчастливый человек – очень опасное животное: ему кажется, что он на все имеет право.
Всю дорогу он твердил себе: "Жить не так уж необходимо, но необходимо плавать по морям". Но когда дочавкал до дома, снова почувствовал какую-то особенно беззащитную тревогу.
Аркаша уже так давно влачит добродетельный образ жизни – тем страшнее становится ждать, чем он оборвется. От Шурки хоть сегодня можно получить записку: "Не волнуйтесь. Я уехал в Индию пахать на тиграх и сеять рис", – как уже было после удаления миндалин – источника сердечных его мук, от которых удалось избавиться только чудом, ибо лоры в городе окончательно перевелись (народ злобствовал, что они все до единого перешли в кооперативы драть по пятнадцать рэ за прием – а не за лечение).
Но Натальин сановный заказчик Лобачев заметил ее неоычную угнетенность и лиловые полумесяцы под глазами (таблетки всегдашние тоже перестали помогать) – и позвонил в легендарное Четвертое управление. Не верилось, что это больница: все сверкает, никакой вони, а главное, вокруг одинокого клиента от скуки собираются даже посторонние врачи: ей показалось, что ее приняли за кого-то другого и сейчас вытолкают взашей.
"Заутра казнь, но без боязни он мыслит об ужасной казни", надменно продекламировал Шурка, однако хирургами остался недоволен – все время что-то теряют и разыскивают: "Прямо как я..." Доктор Трупов, этот деликатнейший человек, не вызвал милицию и не спустил Наталью с лестницы, когда она, обмирая, протянула ему четвертную, упрятанную в конверт, дабы не оскорбить его зрение такой мерзостью, как деньги, – он сунул их в карман, словно бы и не заметив: высшая воспитанность – не замечать чужой невоспитанности.
А назавтра от Шурки остался только клок бумаги: "Не волнуйтесь. Я уехал на Верхнюю Маю с хорошими чуваками. Скоро вернусь".
С неделю все ходили на цыпочках и переговаривались вполголоса, но однажды мертвецки спящий Шурка обнаружился на тахте, наполнив весь дом запахом настоянного пожарища. Колония добрых крыс обманула ожидания.
Манящий огонек превратился в брошеное костровище.
Проснувшись на вторые сутки, Шурка без предисловий объявил, что теперь он ненавидит всех хайрастых: никакого братства у них нет, большинство, как и везде, составляют лодыри и подлипалы. Шуркиным спутникам, хорошим чувакам, бессонная полуголодная и полухолодная лагерная жизнь быстро надоела, и однажды утром они исчезли, оставив его с десятью копейками в кармане – остальные он честно сдал в общий котел. И он, семь раз вымокнув и семь раз высохнув, несколько дней добирался до дома на попутках, кормясь христовым именем (это у них называется "аскать") и надкусанными пирожками на автостанциях. Да еще попутно познакомился с одной герлой, у которой денег тоже не было, но было две банки болгарских голубцов.
Зато, считай, что все герлы у хиппи оказались некрасивые, линялые, как моли, и вялые, как рыбы, – это тоже навело его на нелестные догадки об истоках левизны.
Теперь ходит развинченно, молодецки потряхивая кистями, бесшабашным цинизмом на роже набиваясь на вопрос, что за мудрость такая ему открыта. Но слышишь от него одно: с братством у нас покончено, настоящие хипповские колонии остались только в Индии – туда-то он со временем и отправится: женится на еврейке, чтобы перебраться через родную границу, а там уже до Индии рукой подать. Взамен утраченного братства оголтело общается – в том числе с личностями, похоже, не из светлых – без спроса загнал гитару, но интересоваться его делишками бесполезно: он пребывает в состоянии той задиристой гордости, какая бывает у людей, совершивших либо готовящихся совершить капитальную подлость. Правда, из школы жалоба поступила только одна – Шурка в какой-то анкете назвал своим любимым высказыванием следующее: "Если не хочешь, чтобы тебе лгали, не задавай вопросов", – и во всех остальных ответах сослался на этот пункт.
Уже от двери что-то толкнуло Сабурова сделать шаг назад, посмотреть с площадки вниз, словно пытаясь разглядеть там ответ на что-то. Черная пластиковая лента, которой были обтянуты перила, обводила лестничную клетку: черный траурный прямоугольник, в нем еще один, поменьше, в нем еще, и еще, и еще – последний совсем узенький, в котором, однако, уместился на боку детский велосипедик. Сабуров поежился, словно руль велосипедика вдавливался ему в бок.
Аркаша поднял от книги праведные глаза, в которых с каждым днем все отчетливее проступает надлом. Однажды из пионерского лагеря он привез грамоту: их с Натальей благодарили за участие в воспитании "нового человека"...
Внезапно спрашивает:
– Ты правда думаешь о самоубийстве?
– Только тем и живу, я же сказал.
Но увы – Сабуров солгал: в последнее время мысль о самоубийстве перестала приносить облегчение, – наоборот, хотелось спросить с недоверчивой обидой: "Так это, получается, и все?.."
Шурка с вызывающим видом слонялся по квартире и наконец добился – Аркаша спросил его с беспримесной ненавистью – праведность жестока:
– Что ты целый день вошкаешься? Ты вообще как собираешься жить – приятно или...
– Все хотят жить приятно. Даже животные.
– Не даже животные, а именно животные. А люди хотят жить правильно.
– И я буду. Знаешь, в Индии какие есть гуру!
– Идиот...
– Да ты-то кто! "Научный подвижник"... Ты хочешь выделиться...
– И раствориться тоже...
– А я думаю: среди кого выделяться, среди буржуев?
– А кто, по-твоему, не буржуи?
– Не буржуи – кто за карьеру, за здоровье не трясется: не боится спиться, сторчаться. У вас – все трусы!
– Так ты что – торчком собираешься стать?
– Я про будущее вообще не хочу думать – связывать себя. Будешь думать – совсем тусоваться не с кем будет.
– А кто тогда у тебя буржуи? И что – заводчане лучше?
– А заводчане – это и есть главные буржуи. Я сразу по прихожей могу буржуйскую квартиру определить. У них всегда обои в теплых тонах, в кирпичик. В коридоре ковры и в комнате ковры. В теплых тонах. Абажур часто красный. Бывает желтый. Много сувениров. Чеканки. Они-то не сторчатся! И Набыковы тоже.
– А за какие заслуги ты себя выше буржуев ставишь?
– Ну, нет, нет у меня никаких заслуг, подавись!!! Я уже не считаю, что я черт знает кто, успокойся! Дрянь я, дрянь!!! Зато теперь мне ничего не стыдно – а что, думаю, значит, я такой и есть!
Сабуров давно уже знал, что впереди полная безнадежность, и механически вздрагивал только от выкриков.
– А раньше... – с бесконечной горечью задумался Шурка и покраснел: Раньше мне даже было стыдно, что у меня есть подсознание – такие иногда мысли приходят...
От неожиданного звонка Сабуров с Аркашей снова вздрогнули (заболела кожа), а Шурка даже взлетел, и приземлился уже за дверью. "Это Суржик..." – Аркаша побледнел так, что засветились прежде малозаметные прыщи. Сабуров тоже побледнел и вышел на площадку. Пролетом ниже молодой человек с лицом и гривой павиана тащил Шурку вниз по лестнице, а тот, с перекошенной мордой, упирался изо всех сил. "Алло, товарищ!" – ошеломленно окликнул Сабуров, и молодой павиан выпустил Шурку. От внезапности тот едва не грохнулся навзничь, но, извернувшись, упал на руки, сантиметра не долетев головой до стены. Павиан насмешливо поклонился и, показав свой собачий профиль, "гуськом" стал спускаться по лестнице, а Шурка вскочил и взбежал наверх, подпрыгивая без малейших усилий, словно мячик.
Аркаша цепенел за дверью.
– Ты что, это же Суржик!.. Он вообще порепать может...
Шурка тоже был взволнован. Но не испуган.
– Ничего, я знаю, кто ему заплатил!..
– Взрослый парень – нашел ровню! – вырвалось у Сабурова.
– Он же за деньги, – извиняюще разъяснил Шурка.
– Ты завязывай с этими делами!.. – Аркашины прыщи по-прежнему светили из белизны, а голос прерывался. – Допрыгаешься, что вообще замочат!
Какие "эти дела" – спрашивать бесполезно.
– Думаешь, я жизнью дорожу? – с трагическим презрением скривил губы Шурка.
– Почему его не винтят, Суржика?!
– А говорят, Суржик сам мент. Козел, – козел прозвучало как название будничной профессии. – Правда, четыре дня назад сделали обыск, забрали баян и крючки.
– Шприц и иголки, – пояснил Аркаша для профанов.
Шурка озабоченно посмотрел на ладони – на одной сочилась ссадина, другая была просто грязная. Сабуров повел Шурку в ванную. Ободранную ладонь этот дикарь трогать не позволил ("И так заживет"), но просто грязную Сабуров долго отмывал, чтобы надоело и рассосалась пронзившая его жалость.
– Странно чужую руку мыть? – проницательно глянул на него Шурка. Интересно, как трупы моют? Наверно, из шланга? Кто их только соглашается мыть – все время же будешь помнить про смерть... Я бы и за миллиард не стал... а ты бы стал?.. Кристмаса мамаша мясником устроила – теперь по семьсот юксовых в месяц молотит. Но он все тратит на пласты и на кайф, поспешно оправдался перед Аркашей. – Теперь у нас всегда будет мясо! Только ехать далеко – аж на Социалистическую.
– Три часа на дорогу да ночь в канализационной трубе.
– Зато филе, грудинка, лопатка, седло, оковалок, голяшка, рулька...
– Зря стебетесь – у него очень ответственная работа!
Шурка с увлечением, как обо всем, что связано с риском и самостоятельностью, начал рассказывать о многосложной деятельности Кристмаса: на базе, только зазевайся, сразу втюхают гнили, костей, а то и целую тушу закосят – придется бомбить покупателей в два раза больше, а обэхээс...
Но, заметив на лицах слушателей одинаковое гадливое выражение, Шурка махнул рукой.
– А, бесполезно вам рассказывать... Давайте чайку?
В упоении сделал такой глоток, что едва не подавился, а потом икнул и критически прислушался:
– У нас в классе лучше всех рыгает Бобовский, особенно после школьных котлет с пепси-колой.
– Пощади, ради христа!
– Да ну тебя, как баба!
Телефонный звонок. Шурку. Как обычно, ни здравствуйте, ни до свидания.
– Угу. Угу. В кайф! Папа, я к Бобовскому!
Еще звонок. Эра Николаевна интересовалась болезнью Саши, – ведь целый месяц не был в школе бедняжка. Целый месяц, значит, врет...
Явилась Наталья под грузом картошки и капусты. Сабуров решил до выяснения ничего Наталье не говорить, но его разбирала злость, что она, избавленная от тревоги за Шурку, не испытывает к нему никакой благодарности за это, а – бледная с желтым и синим, с припудренными пятнами экземы (судьба пометила ее уже семипалой когтистой лапой), – лепечет все о службе: