355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот » Текст книги (страница 6)
Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:32

Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

На кухне Сабуров вытряхнул запаршивевшие сухофрукты в ведро и раскрыл стариковский журнал. Пахнуло копотью. И Сабуров вновь почувствовал легкое содрогание: еще эта луковица под окном...

Раздалось шлепанье босых ног.

– Папа, а как вы могли жить при Брежневе? Я-то был еще маленький, а как ты жил?

Заплывший Шуркин глаз смотрел с такой пытливостью, что ерничать не хотелось. Да еще перед копченым дыханием чужой смерти.

– Как я жил – принюхался. Повторял себе: ничто здесь меня не касается – пусть они увешиваются золотом и орденами от когтей до хвоста, называют черное белым, возводят административные пирамиды вместо больниц – они для меня случайные попутчики, а настоящий дом мой – это Достоевский, Пушкин, Манэ, Рембрандт. Но... досуг, даже самый утонченный, не может заменить жизнь – на самом деле мое время поглощалось всевозможной дребеденью, мелкими обидами, мелкими утехами самолюбия... Я хотел быть блестящим дилетантом и, к несчастью, стал им.

– А мама?

– Мама очень связана с конкретными людьми. Ее в самом деле волнует, что у того ребенок кашляет, у другого теща, наоборот, не кашляет, третьего понизили зря, четвертого, наоборот, повысили... Таким, как мама, во все времена найдется дело.

Сабуров каким-то очень отеческим жестом, которого сам же застыдился, взъерошил Шурке волосы.

– Я хотел бы, чтобы ты был таким, как она.

– Нет, – надменно отказался Шурка, начиная переступать на холодном линолеуме. – Я хочу быть таким, как ты. Мама тоже очень хорошая, но... слишком восторженная. А ты, – на Шуркиной морде появляется восхищение и гордость, – всех видишь насквозь!

– Да чтобы видеть в людях хорошее, нужно гораздо больше проницательности, чем видеть плохое!

– Все внизу копошатся, а ты сверху стоишь один и все видишь!

– Оттуда как раз многого не видно. И – там очень одиноко.

– Ерунда! – залихватски взмахивает своей буйной головушкой Шурка, одновременно грея по очереди ступни одной ноги о другую. – А... а если бы... – на Шуркином лице снова появляется озабоченность, – а если бы вы с мамой не познакомились, я мог бы и не родиться?! Тьфу, тьфу, – не дожидаясь ответа, сплевывает он через левое плечо и делает путаные движения правой рукой – пытается креститься.

– Да, – в тон ему выражает сочувствие Сабуров, – каково тебе было бы жить, не родившись!

Шурку ответ приводит в восторг. "Каково тебе было бы жить, не родившись", – повторяет он застенчивым шепотом и от всего сердца желает Сабурову спокойной ночи. Он очень любит процедуры всевозможных приветствий, прощаний и пожеланий, всем непременно машет рукой, пока не скроются из виду. Флибустьер и авантюрист...

А когда шлепанье Шуркиных ног сменяется скрипом пружин, Сабурову почему-то приходит на ум: а вдруг все повернется обратно, и исчезнет так называемая гласность, по поводу которой он считает своей святой обязанностью непрестанно демонстрировать остроумие и скептицизм, дабы никто не подумал, что он не самый умный человек на свете, – и его обдает ужасом. И все же так не хочется быть маленьким, рассуждающим о большом, рассуждающим снизу вверх...

Записки покойника начинались с каких-то разглагольствований о бессмертии, но – смерть придала бы значительности даже Адольфу Павловичу Сидорову (хотя, конечно, не прежде, чем Сабуров лично бросил ком земли на крышку его гроба): Сабуров начал перелистывать эти записки сумасшедшего и наткнулся на групповое фото – не то от природы, не то от старости – в коричневых тонах. Эти люди, явно не нашенского времени, казалось, уже догадывались, при каких обстоятельствах через черт-те сколько лет совершенно посторонний субъект будет пробегать по их лицам праздным взглядом, пытаясь чего-то ради угадать, который из них несколько дней назад погорел такой неприятной одинокой смертью, – этот юный чопорный господин в угловатом воротничке или воспитанный мальчик в матросском костюмчике. Не выдержав их глаз, Сабуров заложил семейное фото в самый конец журнала и продолжал перелистывать страницы все ленивее, пока внезапно не ударила током собственная фамилия – Сабуров.

Он, как выражались в старых романах, едва не протер глаза, но фамилия вспыхивала снова и снова: Сабуров, Сабурова, Сабурову... Он принялся лихорадочно вчитываться, едва не начиная верить, что речь, и вправду, идет о нем, – попадались на глаза обломки его сегодняшних назойливых мыслей. Но нет – это было бы слишком, слишком лестно для него...

Сабуров даже не вздрогнул, когда среди ночной тишины наверху что-то пукнуло и мимо окна пролился короткий ливень мимолетно вспыхнувших на свету осколков, – у жидомасона Игоря Святославовича взорвался самогонный аппарат.

Так говорил Сабуров

"Чем меньше мне остается жить, тем чаще я задумываюсь о бессмертии. И тем больше нахожу его "окрест себя". А юнцом – напротив – всюду видел обреченное смерти: резвящихся детей, собак, деревья в цвету... Но вот я уже на краю могилы, а мир не состарился ни на мгновение: возле меня по-прежнему резвятся и укрепляют во мне жизнь дети, собаки, вскипают цветами деревья – все такие же юные, а может быть, даже и бессмертные, и мне – смертному, еще какому смертному! – трудно на это обижаться: я всю жизнь кормился и сейчас кормлюсь жизненными соками вечно юного мира. Больше того: самое горькое в нашей сегодняшней жизни – утрата веры в вечную обновляемость и бессмертие мира: он может исчезнуть завтра же, и это – впервые от начала времен – не преувеличение...

И все же возможность бессмертия я вижу на каждом шагу: клетки отмирают – организм живет. И может жить и жить без конца, пока сохраняется драгоценное наследственное вещество: стереотип, матрица, с которой могут без конца штамповаться клетки нужной породы, а не случайные уродцы.

Так же и мир: вопреки всем смертям и войнам он может жить и жить без конца, пока цел наследственный стереотип: пока дети похожи на папу с мамой, пока у коз рождаются козлята, а у собак щенки. А вот когда человечьи матери начнут рожать не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку когда распадется стереотип, – вот тогда и наступит полный и окончательный конец света. Наследственный стереотип – это доска, с которой отпечатываются гравюры, и – как ни жаль бумаги и краски – все-таки лучше тысяча смазанных, испорченных оттисков, чем одна царапина на доске: эта царапина изуродует все предбудущие поколения. А с сохранной доски, бог даст, отпечатаем новых картинок всем на загляденье: новеньких и целехоньких, как послевоенные дети у отца, вернувшегося домой без ноги и без глаза, но сохранившего в неприкосновенности наследственное вещество. В нем наше бессмертие, а не в наших бренных телах. Бессмертие не в оттиске, не в бумаге и краске – бренной плоти, а в печатной доске – в стереотипе.

И в нашей душе есть своя бренная плоть, своя крашеная бумага, которая истреплется, выцветет и исчезнет вместе с нами. Но есть и свое наследственное вещество – тоже стереотип своего рода, которое через нас отпечатывается на других поколениях. Я уверен, что Петр Николаевич Сабуров до конца своих дней не переставал думать об этом: потому его так и поразило простенькое рассуждение профессора Вейсмана – одного из первых вейсманистов-морганистов – рассуждение о бессмертии зародышевых клеток. Чего проще: какое-нибудь одноклеточное существо, вроде инфузории, делится на две части: вместо смерти произошло удвоение жизни – и так может длиться без конца. Но – поражался Сабуров – с чувствами, с мыслями дело обстоит точно так же. Бумага, на которой отпечатан столь ценимый Сабуровым роман "Война и мир", тысячу раз рассыплется в прах вместе с надписью "Витька дурак" на сто семнадцатой странице, а роман будет проходить сквозь тысячи новых изданий.

И в предсмертном его дневнике жирным красным карандашом обведена цитата все из того же Августа Вейсмана, все о том же наследственном веществе – "зародышевой плазме", – у которой нет "естественной смерти", которая "тянется от одного поколения к другому, подобно длинному подземному ползучему корневищу, от которого отходят через правильные промежутки отдельные отпрыски, превращающиеся в растеньица, в особи следующих друг за другом поколений, Если рассмотреть эти соотношения только с точки зрения продолжения рода, то зародышевые клетки оказываются наиболее важной частью особи, ибо только они сохраняют вид, а тело низводится почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток".

Походило на то, что и себя он "низводил почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток", ценил в себе лишь то, что могло перейти в потомство: духовное – это бессмертное, то есть наследуемое в нас, а плотское – смертное, то, что исчезнет вместе с нами. Дух – это текст романа, а плоть – бумага, на которой он отпечатан. В конце концов, он завещал и книги свои переиздавать без его имени на обложке: к чему гнаться за жалким бессмертием имени, обладая бессмертной мыслью!

Наивно? Кто знает... Может быть, именно то, что он постоянно чувствовал в себе бессмертное корневище, проползающее сквозь нас неведомо куда, – может быть, именно это давало ему ту удивительную силу, позволившую ему, с младенчества впечатлительному и робкому, с невероятным мужеством пережить сказочные приключения, застенчивому – сделаться общественным деятелем и болезненному – долгожителем. Он прямо признавался, что, почему-либо переставая чувствовать предназначение, тянущееся из темной глуби времен для передачи во тьму будущего, – он немедленно превращался в сгусточек трепещущей плоти, и только чувство причастности к бессмертному, подобно божественному глаголу, воскрешало в нем разум и мужество. Потому он иногда и называл бессмертное в нас – божественным.

В те времена наиболее трезвая часть интеллигенции полагала высшей целесообразностью выживание наиболее приспособленных. Но обнаружился парадокс: человек, вооружившийся для смертного боя, готовый зубами и когтями защищать свою собственность от зубов и когтей каждого встречного, вдруг приходит в отчаяние от ужаса и одиночества среди лязга зубов и когтей и обращает собственные зубы на самого себя: к вашим услугам созданные передовой наукой прекрасные яды и револьверы.

Петр Николаевич уже тогда доказывал, что закон взаимопомощи есть бессмертнейший стереотип всех биологических видов, а в эмиграции он вызвал на состязание самого великого Гексли, превратившегося впоследствии в Хаксли: низвергая водопады своей кошмарной начитанности и несколько скандалезного опыта каторжника и всесветного бродяги, Сабуров влачил оторопевшего читателя через моря и пустыни, века и материки, города и племена, флору и фауну – и всюду находил не борьбу каждого с каждым, а помощь каждого каждому. Он трогательно живописал самоотверженность и добросовестность муравьев и воробьев, которые ни за какие блага не польстятся даже на соломинку из чужого гнезда. Петр Николаевич подробнейшим образом разбирал обычаи взаимной поддержки среди муравьев и муравьедов, овец и волков, слонов, страусов, фламинго, песцов, аспидов, китов, крокодилов и прочих чудовищ, обойдя своим вниманием разве лишь кентавров и единорогов. Он навсегда запомнил, как два павиана добровольно остались прикрывать стадо от преследований леопарда – и оба пали в бою, успев переломить преследователю хребет. Сабуров на опыте доказал, что как кошки, так и мышки начинают отказываться от лакомства, если это причиняет мучения их сородичу: лишь десятая доля божьих тварей остается совершенно равнодушной к чужому горю. (И опыты над знакомыми подтвердили, что страх за другого часто оказывается могущественнее, чем страх за себя. Правда, это могло говорить лишь об умении Сабурова выбирать себе знакомых.)

Сейчас этот труд Сабурова признан одним из основополагающих в зоопсихологии и этологии.

Но Петр Николаевич не ограничился фауной, а провозгласил взаимопомощь не только главным фактором, но и единственной мерой прогресса. "Сколько было создано эпических произведений? – вопрошал один историограф. – Два? Мало! До какого знака была расчислена таблица синусов? До второго? Мало! Налицо явный регресс". Другой же задается иными вопросами: "А сколько стоил баран? А сколько в день вырабатывал кузнец? Прогресс бесспорен". Сабуров же налагал титул "прогрессивной" на самую что ни на есть дикую или диковинную эпоху или страну, если только видел в ее нравах развитые отношения взаимопомощи.

В "мрачном Средневековье" он разыскал множество сплоченных общин, на их счастье, мало зависевших от политического устройства государств и самостоятельно – на добровольной основе! – отправлявших все жизненные функции без участия централизованной власти, в которой Сабуров усматривал альфу и омегу всяческого зла.

Средневековые города, восхищался Сабуров, пользовались замечательным благоденствием за свои усилия. Для международных сношений, мореплавания и географических открытий их самостоятельный почин сделал больше, чем все централизованные государства за семнадцать веков войн, принуждений и налогообложений. Добровольное сотрудничество людей, оградивших себя от хищников-рыцарей, воздвигло в диких, нищих и бестолковых странах грандиозно-виртуозные соборы и здания, по сей день собирающие туристов из всех стран света, произвело во множестве ученых и художников, первоклассных ремесленников и мореплавателей. Города не позволили Европе дойти до чудовищных теократических и деспотических государств-левиафанов образца древней Азии с их поглощенностью самостоятельной личности правящим механизмом.

Взаимопомощью город возрос, утверждал Сабуров, а ее ограничением был низвергнут. Община не должна была делиться на "старых" и "новых" членов, она не должна была отгораживаться от соседствующих с нею деревень, отказываясь распространить начало взаимопомощи с рода на племя, нацию и так далее до всего человечества. Перестав быть организмом с его взаимодействием самостоятельных клеток, община с неизбежностью должна была впасть в челюсти к централизованным механизмам деспотических государств, пошедшим в отрицании "сентиментального вздора" неизмеримо дальше и сумевших извлечь из централизации все ее преимущества в простом и однообразном: когда нужно только копать, только давить, только глотать... Весьма значительный отрезок истории Сабуров пытался изобразить как непрекращающуюся борьбу между организмами и механизмами, отхватывающими кусок за куском от живой ткани, стремящейся срастись в единый общечеловеческий организм.

Вооружившись римской идеей всемогущего государственного механизма, низводящего личность до ее предписанной сверху производственной функции, гремел Сабуров, государства методически истребляли все учреждения, в которых выражалось стремление людей к взаимному сотрудничеству. Вследствие этого приходили в запустение целые богатые области, цветущие многолюдные города превращались в жалкие местечки, среди которых высились громады готических соборов с невообразимой фантазией и тонкостью каменной резьбы, и немыслимо было поверить, что их возвели деды и прадеды жалкой рвани, копошащейся у их подножий: "Разве все это народ сотворил?". Самые дороги между ними сделались непроходимыми, но это не устрашало властителей: нищая, темная, но послушная страна, все-таки лучше, чем цветущая, но бесконтрольная.

Учение, что лишь государство и церковь могут служить инициаторами прогресса и обеспечивать узы единения между подданными, уже не находило даже идейного противодействия.

Судить о естественном человеке по так называемым цивилизованным людям так же нелепо, как полагать нормальным строение человеческого тела, которое удастся изучить в лазарете на театре военных действий. Централизованный деспотизм, обличал Сабуров, целенаправленно разрушал живые связи между людьми, ничего не давая взамен, кроме отношения господства-подчинения (даже на отношения купли-продажи деспотизм смотрит с подозрением как на не вполне ему подвластные). На протяжении веков лишая людей навыков и нужды в сотрудничестве, беря на себя обязанности лиц и союзов, государственный деспотизм освободил людей и от их обязанностей по отношению друг к другу. В гильдиях и общинах "братья" должны были по очереди ухаживать за больным "братом", уклониться было не только небезопасно, но и стыдно – теперь же достаточно дать соседу адрес госпиталя для бедных. В варварском обществе тот, кто присутствовал при драке и не вмешался, считался соучастником дебошира – теперь это дело полицейских чинов – детали механизма ограничиваются раз навсегда предписанными им функциями. Азиату-кочевнику немыслимо отказать прохожему в ночлеге, у готтентотов считается неприличным приступить к еде, не прокричав трижды приглашение всем желающим – у нас же почтенному гражданину достаточно уплатить налог для бедных, а после этого с полным самоуважением есть сторублевый обед в десяти саженях от голодающих: тунгус и алеут не могут взять в толк, как может случиться, что в христианских обществах человек может умереть от голода, когда рядом есть сытые.

В конце концов, заключал Сабуров, среди людей с атрофировавшимся от бездействия, как крылья домашних уток, общественным инстинктом торжествует учение, гласящее, что следует добиваться личного благосостояния, не взирая на нужды других, а все, кто в этом сомневается, объявляются опасными утопистами. Развращающей и уродующей лучшие человеческие побуждения борьбе всех против всех приписывается прогресс животного и человеческого мира – лишь религия согласна несколько смягчать ее по воскресеньям, а экономические учения – всемирное поле битвы представить всемирным толкучим рынком. Уцелевшие в этой мировой войне за прогресс проникнутые страхом и злобой человеческие обрубки, пожалуй, уже и не смогли бы поладить без попечительной руки церкви и полиции...

Но даже их нынешние нравы не столь ужасны, как им кажется. Столкновения народов и бессердечие властителей во все времена кромсали человеческие души: заставляли убивать, лгать, страшиться друг друга, но – ведь за целые тысячелетия это не сделалось нормой. Стало быть, хранился же где-то бессмертный стереотип человечности, проступавший во все новых и новых поколениях, как только позволяли обстоятельства? Сабуров уверял, что недоступными дробящей поступи военных и административных механизмов могут оказаться только самые крошечные сообщества, житейские мелочи, будничные отношения людей друг с другом: под сапогом будет раздавлен жук – но не инфузория.

В своих исторических трудах Сабуров призывал историографов изучать именно житейские мелочи: элементарной клеточкой общественного организма, сохраняющей наследственное вещество, является дружеский кружок, в котором люди, добровольно собравшись, оказывают друг другу добровольные услуги – не из страха или алчности, а из симпатии, из стыда, из жалости и тому подобных сентиментальных пустяков, презираемых и уничтожаемых стальными механизмами.

Сабуров был убежден, что понять физиологию общественного организма невозможно, оперируя лишь искусственными структурными единицами, – такими как дивизия, губерния, государство или фирма. Нет, элементарная клеточка, хранящая стереотип, – это добровольно объединившаяся компания, где людей соединяют душевные связи, посредством которых они воздействуют на чувства, вкусы, побуждения друг друга.

Душевные связи, восклицал Сабуров, простейшие будничные чувства взаимной симпатии, одобрения и неодобрения, гордости и стыда, уважения, любви, ревности – вот что обеспечивает добру бессмертие, а вовсе не храмы, прописи и полиция. Распадутся душевные связи, сделаются люди равнодушными к мнениям, чувствам друг друга – исчезнет и всякая преемственность каких бы то ни было моральных правил. И произойти это может совсем не обязательно среди зверств и лишений – нежные нити душевной отзывчивости могут разложиться и незаметно перепреть в самых мирных и благополучных обстоятельствах. Человеку, привыкшему искать причины всех удач и неудач в достоинствах и пороках административных и экономических механизмов, невозможно поверить, чтобы сколько-нибудь серьезные последствия могли проистечь из такого сентиментального вздора, как человеческие чувства, отношения между людьми. Точно так, профану не верится, что гигантские слоны живут на свете лишь благодаря незримому кишению мириадов невидимых бактерий, денно и нощно занятых кругообращением веществ на матушке-земле. Да и каждому из нас трудно представить, что какая-то там радиация, лишенная цвета, запаха, вкуса, способна изуродовать потомство человека на все предбудущие времена, разрушив его наследственное вещество, которое не затронули ни голод, ни раны, ни ожоги, ни...

Чувства наши – их мы ценим дороже всего на свете. Именно поэтому нам так важно, чтобы их разделяли. Но для наследников наших они еще гораздо важнее: через их посредство отпечатывается в наших детях наш стереотип. "Получил квартиру", "премию", "продвинулся", "повысился", "ответственный", "заведующий" – что для ребенка сей звук пустой! Все, что ценится взрослыми, не имеет в глазах малых сих ни малейшей цены: они реагируют исключительно на чувства. И если папаша-приобретатель без конца брюзжит в заботах о своих приобретениях – пусть не удивляется – "В кого он уродился!" – если у него вырастет бессребреник или расточитель. А трудолюбивый крот, породивший легкомысленного разгильдяя, пускай сопоставит пресную добродетель своих речей с многоголосым воплем: "Го-о-о-о-о-л!!!!!!...".

Государственная мудрость гласит: неважно, что ты чувствуешь, – важно, что ты делаешь. Но если думать о сохранении наследственного вещества, ближе к истине окажется обратная крайность: неважно, что ты делаешь, важно, что ты чувствуешь. Ибо дитя человеческое наследует не дела, но чувства отцов. Для сохранения не смертной, но бессмертной нашей части мечта может оказаться важнее поступка. Ни скучный хапуга, ни послушный "винтик" не сумеют породить себе подобных. Если вы не испытываете сильных чувств, самостоятельных стремлений – значит вы не несете в себе никакого стереотипа, который можно было бы отпечатать в ваших потомках, и никому не угадать, породите вы корову или змею, волка или шакала. И не охайте тогда: "В кого они уродились?!" – им не в кого было урождаться, потому что вы – никто.

Да, да, да, тысячу раз да: стереотип может храниться не только в практических делах, но и в мечтах, в чувствах! Иначе – что мне остается...

Правда, в том страшном интервью Сабуров обмолвился: нравственным может быть только автоматическое, безотчетное, а то, в чем мы способны усомниться, тем самым уже обречено на гибель. Нерассуждающие табу единственная надежная форма морали: в Полинезии Сабуров видел, как люди умирали из-за того, что съели неположенное блюдо в неположенном месте.

Чур меня, чур! Табу уже не воскресить – сегодня человеческое начало в нас сохраняется не косностью, а включенностью в сеть душевных связей.

Блажен, кто родился в эпоху, подобную футбольному матчу, когда весь стадион охвачен единым чувством, когда каждый с неизбежностью захватывается незамысловатым, но необоримым тралом общих устремлений, который влачит за собой и дельфина, и селедку, и краба, и медузу.

Куда сложнее запутаться в паутину человеческих чувств тому, кто уродился в многоквартирном доме, в каждой ячейке которого и свои заботы, и свои тараканы. Поэтому еще вчера искусство могло быть только средством приятного досуга – но сегодня, в многомиллионном ячеистом обществе, где душевные связи не завязываются сами собой, оно жизненно необходимо своей способностью связывать нас личными отношениями с лично не знакомыми нам, давно умершими или даже придуманными людьми. Сегодня не косность и невежество, но единение в чувствах, в культуре охраняют наш стереотип – наше бессмертное наследственное вещество.

Паутина-хранительница... Этот образ пришел Сабурову в голову, когда он на лодке приближался к острову, на котором сохранилась община раннехристианского типа: с общим имуществом, взаимопомощью, братством и всем остальным, о чем мечталось Сабурову. Дело происходило в Эфиопии: неописуемой лазурности озеро, неописуемой изумрудности трава и при всем том Африка: в бархатной траве ютятся скорпионы, а в лазурной влаге клацают челюстями крокодилы. Подплывая к острову, Сабуров увидел, что прибрежные кусты оплетены бесконечной серебристой паутиной, опоясывающей остров без единого изъяна: с острова много лет никто не выезжал – община ни в ком не нуждалась. Боже, как изодрана государством паутина наших душевных связей!.. Образ затянутого паутиной острова, возмущался известный философ и общественный деятель сэр Чарльз Брукс, это лучшая критика воззрений Сабурова: он восхваляет людей, не имеющих выхода наружу, к чему-то более высокому, – святому, в конце концов! – но погрязших в обслуживании друг друга, то есть самих себя! "А для чего нужны все эти божества, святыни? – возражал Сабуров. – Для чего человеку сохранять этот пережиток рабства: потребность непременно смотреть на что-то снизу вверх?".

Кстати, лет через тридцать-сорок об этой же паутине небрежно обмолвился один европейский писатель, в течение нескольких лет считавший себя очень знаменитым: поклонницы именовали его не иначе как Стилист. Стилист обронил, что серебристая паутина – единственное место в записках Сабурова, обращенное к эстетическому чувству. Стилист высокомерно удивлялся, что Сабуров, повидавший своими глазами все чудеса света, никак не упомянул ни о сверкании солончаковых пустынь, ни о грандиозной вычурности скал, ни о диковинных расцветках зверей и птиц, одни имена которых в поэте вызывают трепет: заметил лишь то, что он называл человеческими отношениями грязных невежественных существ, лишенных человеческого облика.

Любопытно, как воспринял бы этот упрек в мещанстве столбовой дворянин Сабуров? Но рецензия известного врача и путешественника Гаспара Курне подействовала на все существо Сабурова потрясающим образом. Курне в тщательно отобранных выражениях высказывал удивление, что автор "Записок Сабурова" не произнес ни слова об ужасающих болезнях, являющихся подлинным бичом обитателей первозданных островов и материков, – о чудовищных незаживающих язвах, целых гроздьях слепых глаз, раздутых животах, разрываемых клубками шевелящихся паразитов?

Прочитав эти строки, Петр Николаевич выронил газету и закрыл лицо руками, повторяя: "Он прав! Какой стыд! Какой стыд!". Здесь будет уместно вспомнить, что самого Петра Николаевича тропическая лихорадка дважды приводила к самому краю могилы, но смертная часть человека, даже П. Н. Сабурова, не могла всерьез занять его ум.

Сабуров очень любил сказку, услышанную им от каких-то кочевников: утка-праматерь плавала по бескрайнему океану, не находя ни крупицы тверди, чтобы свить гнездо. Тогда она нарвала пуха из собственной груди – с него-то и началась земля. Так было во все времена: вся твердь, на которой мы стоим, была когда-то кем-то вырвана из собственной груди.

Поразительное душевное здоровье и душевная щедрость Сабурова опиралась, я уверен, еще и на то, что ничего на свете он не считал своим. Вы владеете домом в центре Парижа, соглашался Сабуров, но задумайтесь: ведь тысячи писателей, артистов, художников, ученых должны были потрудиться в течение веков, чтобы Париж стал тем центром мировой культуры, куда стремятся тысячи людей со всех концов земли, – так что, сдавая квартиру внаем, вы отчасти торгуете славой Мольера.

Кем бы вы ни были и чем бы вы ни обладали, будьте уверены: в течение веков массы никому теперь не ведомых людей осушали болота, вырубали леса, прокладывали дороги к тому месту, где вы живете: уберите все это, останьтесь сидеть исключительно на своей собственности – и вы увидите, как все ваше золото обратится в золу.

Хорошо, вы не вульгарный хозяйчик, вы благородный обладатель таланта: вы написали гениальную поэму, вы сделали выдающееся изобретение... А скажите: язык, которым вы пользовались, открытые до вас законы природы, научные приборы, наконец, – и они тоже ваши создания? Да в простейшем гвозде, который вы вбиваете в стену, сосредоточена вековая металлургическая цивилизация!

А вы, маэстро – были бы вы скрипачом-виртуозом, если бы не была изобретена скрипка?

А вы, благородный поэт? Вы сами создали ту поэтическую культуру, отпрыском коей вам посчастливилось стать? Может быть, это вы обучили грамоте ваших читателей, вы развили в ваших почитателях художественный вкус, без которого ваши творения остались бы унылой белибердой?

Не только вокруг вас, но и в вас самих все наиболее ценное не принадлежит вам – даже ваш точеный мраморный нос, которым вы так гордитесь, он красив лишь до тех пор, пока окружающие согласны считать его таковым. Странствуя по свету, Сабуров, кажется, не встречал такого уродства, которое где-либо не считалось красотой. Чего стоят одни только уши до плеч или полумертвая шея, которая может держать голову не иначе, как при посредстве нескольких десятков вплотную нанизанных металлических колец!

В семидесятых годах прошлого века наделала шуму брошюрка, выпущенная в свет под безвкусным псевдонимом одной эксцентрической американкой, подвизавшейся в журналистике. Брошюрка носила на редкость изобретательное название – "В объятиях людоеда": кровожадный чернокожий каннибал похищает с элегантной яхты золотоволосую красавицу. Вначале людоед-гурман предполагает ею полакомиться, но, уже намазав горчицей, вдруг застывает, пораженный как громом ее небесной красотой. Сердце прекрасной блондинки тоже было тронуто этой наивной бескорыстной страстью, особенно после того как богатырь сложил к ее ногам весь свой наличный запас сушеных человеческих голов.

Описание любви среди мангровых зарослей, кокосов и бананов ни одна домохозяйка не могла читать без восхищения и зависти. Супруг-людоед исполнял малейшие прихоти своей прекрасной повелительницы, предоставив в ее распоряжение семнадцать обломков фарфоровых тарелок, ожерелье из гильз от винчестера и множество других сокровищ. Из любви к ней он за несколько дней изучил английский язык, чтобы объясняться ей в любви на ее родном языке, причем его милый акцент напоминал почему-то ирландский. Добродушный великан уверял ее с ирландским акцентом, что его покорили ее красота и чистоплотность, а также двенадцать разновидностей ее духов и лосьонов. Когда же златовласая повелительница начала тосковать по родным редакционным коридорам и стрекоту "Ундервудов", мужественный воин покорно сказал ей: "...как дай вам бог любимой быть другим" – и самолично снес ее на собственных могучих плечах к резиденции американского консула, где она произвела подлинный фурор своим загаром и травяной юбочкой, исключительно выгодно подчеркивающей ее прелестные формы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю