Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
"Не надо счастья, не надо признания, ничего не надо – пускай только сохранится эта жизнь со всей ее бестолковщиной и дрянью, только бы они были живы!.."
С тревогой прислушавшись, он разобрал их препирательства: кто должен убирать карандашные стружки – тот, кто их разбросал, или тот, в чьи обязанности входит подметать комнату. Да, вот это и есть счастье – все, что не смерть, не огромное, без края небо, не замусоренная до края земля. Ссориться, мириться, страдать, надеяться, терпеть неудачи и обиды – о каком еще счастье может мечтать нелепая человеческая натура!
Перебранка мальчишек утешила Сабурова до такой степени, что он снова прикрыл глаза. ...Он уже едва полз, изрытая весенним теплом серая льдина могла расколоться в любой миг, и Сабуров с тоской понимал, что в ватнике и резиновых сапогах ему не продержаться на воде и трех секунд. Ухватившись за край, он из последних сил подтянулся и, с невероятным трудом подняв голову, увидел, что льдина откололась от берега и длинный клин черной воды ширится и ширится...
И он с глубочайшей признательностью посмотрел на бунтовской затылок возившегося у проигрывателя Шурки, чье шебуршание, очевидно, его и разбудило. Сабуров, не удержавшись, похвастался своим последним сном и встретил полное понимание:
– Я всегда проснусь и думаю: эх, дурак, надо было лучше катиться!
И под геройской шевелюрой живут мучительные сны...
Шурка нацелил иглу и леопардом отпрыгнул на диван, в кайфующую позу ценителя и гурмана. Музыка произвела на него действие потрясающее: когда низкий женский голос с достоинством запел: "Я люблю тебя, Россия, дорогая сердцу Русь", – Шурка переменился в лице – несмотря на показной цинизм, любовь к Руси, России таилась в его юном сердце. А когда голос, отбросив сдержанность, развернулся вширь: "Нерастраченная сила, неразгаданная грусть", – Шурка вылетел из комнаты с яростным воплем: "Он яблоко переклеил!!!".
Ты веками непонятна чужеземным мудрецам, вслед ему умилялась певица.
Сабуров выключил проигрыватель и не без удовольствия прислушался к Шуркиным беснованиям – Шуркина кипучесть всегда придавала ему бодрости минут на десять-двадцать: "Генрих Восьмой... четверть... жбан проломлю... Бобовского возьму и Стива...". Громкое имя Стива встревожило Сабурова: скамья подсудимых широка, всем места хватит...
Сабуров появился на пороге мальчишеской комнаты.
– Выброси это из головы! – строго приказал он Шурке, метавшемуся по комнате и зачем-то выдвигавшему все, что только выдвигалось. ("Ищет револьвер", – узнал сцену Сабуров).
– Что-о?! Такие поганки хавать?! Да я бы первый себя не уважал!!! Пусть мне лучше жбан проломят, в ментуру повинтят...
Всюду битва за достоинство...
– Аркаша, хоть ты ему объясни.
– Что я ему могу объяснить... Я ему завидую.
– Вот проломят ему жбан...
– Ну и что? Подумаешь, один раз жбан проломят – зато какая жизнь: тебя кинули – ты оскорбился, живешь, как автомат, без страха и сомнений. Если честь исчезла – автоматическая честь, то тебе любой защищенности все будет казаться мало – откуда-нибудь да смогут поцарапать...
Решившись положиться на волю божию, Сабуров отправился ополоснуть лицо, – надо было прогуляться, чтобы перестало водить из стороны в сторону.
В центральной луже выступили острова – значит хорошая погода стоит уже давно. От шоссе в их квартал в свое время была отведена асфальтированная дорога, которую машины в несколько недель раздолбали до щебенки, и возникшая выбоина – длиной метров двадцать, а шириной от поребрика до поребрика – заполнилась водой, возникла некая маленькая Нева, закованная в бетонные берега, вдоль которой легковые автомобили, переваливаясь с боку на бок, плывут, подобно медлительным катерам, гоня перед собой величавую волну. Но только сейчас Сабуров оценил могучую способность жизни все вживлять в себя: у этого искусственного моря целыми днями копошилась ребятня – пускали кораблики, самые дерзкие отваживались вброд, – двор уже трудно представить без этого оживляющего водоема, который искрится под солнцем или пенит свинцовые воды, и уже утешительно знать, что только великая сушь способна обнажить его безобразное дно. Наша окружающая среда – люди: если мы хороши друг с другом, самое безобразие мы сумеем наполнить поэзией и даже красотой.
Пустырь, хоть и не так грандиозно, как во сне, но замусорен все же преизрядно. Однако Сабуров и тут лишь сегодня постиг дар жизни всюду прорастать, превращать в собственную плоть следы разгула словно бы взбесившихся механизмов. Стопудовые лепехи бетона земля сама собой понемногу заглатывает и оплетает кустарником, молодой травкой, в бетонные расселинки сама собой набилась животворная грязь, из которой тоже сами собой проклевываются зеленые стрелки.
Когда Шурка был совсем маленький, они выходили сюда гулять, и Шурка спросил про гигантскую кучу окаменевшего серого дерьма (у чудища был понос):
– Папа, что это такое?
– Это лишний бетон, – педагогично разъяснил Сабуров.
– А! Я заметил: здесь много лишнего бетона.
Ты еще не знаешь, как много лишнего среди казенного имущества – включая нас с тобой... Ладно, ладно, не злобствовать, а вживлять в себя, оживлять собою, – и железобетонная помойка освещается поэзией.
А вот эта рваная рана, ни с того ни с сего выдранная экскаватором, словно зачерпнувшим на пробу несколько ложек, да тут же и выплюнувшим, уронив клювастую голову на длинной немощной шее, тоже связана с Шуркой: однажды после первых осенних заморозков он первым рискнул прокатиться по новехонькому ледку и, как положено первопроходцу, провалился – а было ему там с головкой. Пока он держался на локтях, верный Бобовский метнул ему в поддержку какой-то дрын – и прямо по башке. Шурка изругал его ругательски и, ударив хвостом, выскользнул из проруби на лед, и явился домой, подернутый инеем и счастливый. Только тупость воображения позволяет нам жить в этом мире, не задумываясь, от каких чудовищностей мы отделены тонюсенькой незримой переборкой...
А теперь само собой образовалось обжитое болотце. Дно, пупырчатое от жирных, подернутых илом пузырьков: время от времени который-нибудь возносится ввысь и растворяется в родной воздушной стихии, а другие продолжают тупенько, не мигая, всматриваться в их подводные небеса своими заплывшими рыбьими глазками. Там-сям неподвижно торчат головенки лягушек глазки на макушке, – бурно клокочут, словно десяток кастрюль с гуляшом на раскаленной плите. Снует жучок-плавунец, похожий на маленькую черепашку: крайне занятой – всплывет, на мгновенье застынет и вновь устремляется в глубину.
С каждого водного зеркальца, отороченного кустиками, заслышав приближение человека, сами собой с хлопаньем срываются утка и селезень и летят, летят, летят, напряженно вытянув шейки, торопливо взмахивая крыльями. Кажется, в таком неестественном напряжении и двух минут не продержаться, а они ухитряются лететь черт-те за какие моря...
Ближе к речушке Вонючке начинаются деревья. На тоненькой макушке-розге боком пытается уместиться ворона, но розга сгибается под ее тяжестью, вороне никак не оказаться сверху. Наконец ей на секунду удается оседлать согнувшуюся вершинку, но тут же от легкого колыханья она переворачивается вниз головой и несколько мгновений так и висит, с досады не выпуская розгу из лап. Однако, осознав нелепость своего упрямства, плюет на эту пустую затею и летит прочь.
Тоже без чьего бы то ни было распоряжения навалена гнутая, ржавая жесть, битое стекло, обломки оконных рам, истлевший пружинный матрац нацелил в небо все свои штопоры, без одного выломанного. "Дым!" – когда-то радостно узнал в них Шурка схематичный дым с детских рисунков, навеки превратив помойную вещь в милый, поэтический предмет. Возле матраца кипел муравейник, словно оживший пирог с маковой начинкой.
Сабурову редко-редко приоткрывалось чувство единения с миром, чувство дружбы ко всему живому, которым всегда до краев полна Наталья. За два месяца до свадьбы – при всей ее простонародной добропорядочности она никогда ни в чем не могла ему отказать – они проводили медовый месяц на Украине и увидели кружившего аиста. Наталья просто сомлела от нежности: "Милый, милый", – а Сабуров издали махнул на него рукой: "Кыш, кыш!" "Зачем ты?.." – "Еще принесет кого-нибудь". И принес-таки Аркашу, осчастливил.
Сейчас, когда на Сабурова тоже накатила нежность ко всякой живности, он ощутил, какое это крепкое подспорье... Но увы – творец должен быть зациклен на собственных проблемах – без этого он никогда с ними не справится.
Метровый сибирский лед, наросший над полуметровой глубиной, еще боролся за жизнь. Ручеек из его же подтаявшего тела, бегущий по просевшей середине, местами проел его насквозь, и там с противоположных берегов протягивались друг к другу два мощных козырька, бритвенно заострявшихся к краям; с нижней части козырьков, на всем их пространстве, лихорадочно барабанила капель. Кое-где берег не выдержал тяжести вмерзшей в него ледовой махины, и она обрушилась в воду, отодрав от земли изрядный кусище ее плоти, обнажив ее нутро, ее кишки. Ее корневища.
Сабурову хотелось дойти до старой дуплистой ивы, к которой он когда-то ходил гулять все с тем же Шуркой. Ива с такой покорной грустью клонилась к грязнейшей воде, что Сабуровская тоска тоже приобретала некую умиротворенность. Но оказалось, что покорная грусть была умиранием: теперь ива лежала в речухе, обрушив туда же ледовый козырек, и ветви ее омывались вздувшейся вонючей водой. И все-таки обнажившееся из-под лопнувшей грубой коры тело ее – изломанное, размозженное в щепу – оставалось младенчески белым, как у юного срезанного на свистульку сучка, а ветки сами собой были с необычайной щедростью усеяны особенно ярко, рядом с грязью, зеленеющими звездочками будущих листьев – детей мертвой матери, пробивавшихся на волю, ничуть не беспокоясь, нужны ли они хоть кому-нибудь во всей вселенной...
И вновь идея бессмерного корневища открылась Сабурову в ее трагическом величии. И душа его опять была готова принять и смириться с этим горьким бессмертием, только и доступным человеку.
Но назавтра после работы Сабурову пришлось получать в жеке талоны на сахар, – маленькая хозяйственная жертва, с которой он явно дал маху, ибо процедура требовала контактов с низшими шестеренками государственного механизма, которые без смазки унижением решительно отказывались вращаться. Как страшен оказался победивший товарищ Башмачкин... "Но я готов променять роскошное ложе на садовую скамейку, – уже бесился Сабуров, только бы не разделять ее ни с какой административной вошью – но ведь они хозяева и над скамейками...".
Раскипятившийся Сабуров, пожалуй, и вовсе плюнул бы на проклятые талоны, но – никто же его за талонами не гнал, сам сдуру напросился, а теперь вдруг гордо решил следовать по стопам отца: д-р Сабуров утверждал, что все, действительно необходимое для жизни, всегда можно приобрести без особых усилий и очередей, никого не оттесняя. Эвон сколько съестного кругом: хвоя, листва, кожура, скорлупа...
Тут Сабуров осознал, что приковало его взгляд к согбенной фигурке, маячившей у него перед глазами: старушка шла диковинно широким лыжным шагом, орудуя клюкой, как лыжной палкой, да еще трусовато оглядывалась, словно спасалась – да ни от кого другого, как от него самого, временами переходя на потрюхивающую рысцу, припадая на подбитые артрозом, изуродованные фиолетовыми шишками ноги. Сабуров на миг даже усомнился, не бредит ли он. Но, взглянув по сторонам, он увидел еще несколько старух и старушек, да еще старца в придачу, которые, стараясь опередить друг друга, спешили за сладкой данью – кто семенил, кто тяжко переваливался, задыхаясь и сотрясая живот и арбузные груди. А Шурка еще говорил, что у нас нет состязаний для инвалидов... Но все ужасно измельчало: при Осипе Висарьеныче такие ль были инвалиды – орлы!
Сабуров тоже почувствовал позыв перейти на рысь, а потому перешел на степенный, задумчивый шаг и вошел в контору поступью крупного инженера-вредителя, попавшего в общую камеру, набитую бросовыми врагами народа. В тесном коридорчике сплеталось пять или шесть очередей, устремленных к дверям, за которыми свершались сладкие таинства. На каждой двери висел тетрадный листок с адресами, кому куда стоять, однако букв уже с двух метров было не разобрать, поэтому нужно было либо проталкиваться до дверей и обратно и лишь затем занимать очередь, либо взывать жалобно: "Товарищи, Советская семь – не знаете, куда стоять?" (сам Сабуров увидел в одной из очередей Игоря Святославовича и пристроился туда же). Но на лицах ветеранов Сабурову не удалось прочесть ни тени униженности.
– Пусть бы Рейган посмотрел...
– Это пьяницы на самогон перегнали.
– Нечего все на пьяниц – и картошку пьяницы гноят?
– Не пьяницы, а кооперативщики все скупили.
– Это нарочно против Горбачева подстроено!..
– Ненадолго. Временные трудности.
– Жэковцам хорошо: кто поумирает – они ихние талоны...
Униженность здесь имитировалась лишь как средство борьбы – средство разжалобить противника, а противник здесь тебе каждый. Общество без конкуренции...
"Что бога гневить – нам жилось бы куда легче, чем отцам-матерям, если бы не свалившееся на нашу голову достоинство, защитить которое не имеем ни силы, ни храбрости. Впрочем, храбрости нам не хватает именно потому, что не хватает чести – да и бесчестья наши до того микроскопичны, что за каждое из них в отдельности не полез бы в драку даже отъявленный бретер, наши унижения могучи только совокупной массой. Как комары. И когда ты наконец видишь достойный повод вступиться за свою честь, оказывается, что вступаться особенно уже и не за что: нелепо очень уж дорого платить за чистоту засиженной мухами салфетки".
Так до конца дней и не иметь даже крошечной ячейки, в которой можно было бы жить, ни у кого не спрашивая дозволения... Лида, вспомнил он и съежился: слава богу, что хоть она его сейчас не видит.
"Я могу не замечать бедности, тесноты, я сквозь это проходил посмеиваясь, пока мог уважать себя за это. Но жить бессмертным, не замечая унижений... Я не могу сидеть в кругу бессмертных на поротой заднице".
Он сидел на поротой заднице, не замечая собачьего воя, доносившегося сверху, а точнее, со всех сторон и даже изнутри, как не замечают завываний ветра в печной трубе. Поэтому телефонный звонок показался ему взрывом. Наталье удалось урвать два билета в ДК пищевиков на московского прогрессивного публициста, в два перестроечных года сделавшего себе имя статьями о сворачивании нэпа и злодеяниях Кагановича.
В жэк за плотской пищей, к пищевикам за духовной... Интеллигентность публики на тротуаре возрастала с каждым шагом, все больше попадалось "дипломатов", очков, бород, которые Сабуров машинально проверял на брюнетистую курчавость и так же машинально отмечал повышенный ее процент. Если уж он, Сабуров, скептик и безродный космополит, несет в себе этот вирус...
Билеты начали спрашивать метров за сто (один товарищ, чтобы не задавать лишних вопросов, держал над головой картонный плакатик с надписью: "I билет"), но рвать друг у друга из рук все-таки не рвали, тем более что и рвать особенно было нечего. Правда, поднимаясь по лестнице, уже, как бы не замечая, поталкивали друг друга, а в борьбе за места вспыхивали даже и открытые стычки, в которых каждая сторона стремилась подавить другую достоинством. В целом настроение царило приподнятое, все помнили, что силы реакции лишь скрепя сердце и скрипя зубами дозволили эту встречу. "Накося, выкуси!" – было написано на лицах. Два бородача что-то радостно показывали друг другу каждый в своем "Огоньке", в том "Огоньке", к которому стекались блудные души. "Смотри, Иванов, Петров, Сидоров!" ахала ему на ухо Наталья с радостным удивлением: а я, мол, и не знала, что он такой хороший человек. Она просто излучала просветленность, и ревность Сабурова достигла уровня осознаваемого. В довершение всего, у них с Натальей оказались стоячие места. Это было уже чересчур: пусть сначала московский гость – на глазах своих коллег – простоит часок-другой на его выступлении.
Однако Наталья не позволила ему удалиться, умоляюще шепча: "Если будет неинтересно, мы сразу же уйдем" – пытаясь поддерживать его под локоток, чтоб ему легче стоялось. Сабуров, хоть старался и не смотреть на окружающих, видевших его в столь унизительном положении, однако, к изумлению своему, увидел среди стоячей публики девушку в белом подвенечном платье. Гражданский обряд – пророк наложением рук заключает браки. Дела...
Пророк обладал безупречной русской (и русой притом) окладистой бородой, изрядно поседевшей. Он оказался не мальчишкой-везунком, родившимся на свет в ту минуту, когда Сабуров впервые про него услышал, а человеком немолодым, что несколько утешило Сабурова: тоже лет тридцать рылся в чем-то общелитературном, пока наконец в какой-то счастливый миг его кирка не звякнула о забытый статуй Кагановича. Ободренный бурными продолжительными аплодисментами, переходящими в овацию, пророк упустил из виду, что непопулярность его литературоведческих сочинений была вовсе не случайной, и, страдальчески хмурясь перед микрофоном, принялся читать взгляд и нечто о Достоевском: можно ли убить человека во имя великой, гуманной идеи? Не будучи вооружен передовой теорией стереотипа, он не мог ответить с полной ясностью: убить можно, но оправдывать убийство нельзя, а вынужден был долго путаться в этом совершенно ясном для публики вопросе: убивать, конечно же, нельзя, кроме тех случаев, когда сам бог велит убить. Поэтому аплодисменты становились все вежливее и вежливее, пока, наконец, и сам автор не сказал обиженно, что Каганович Кагановичем, но нельзя забывать и о вечном. Похлопали и вечному.
Тем временем на столе перед выступавшим скопилась воздушная груда записок – их сносили на цыпочках и возвращались на место с выражением набожности. В сущности, все это было трогательно, но желчь никак не желала успокоиться в растравленной душе Сабурова.
Обиженный пророк принялся разбирать записки с какой-то даже неохотой, но постепенно воодушевился, а с ним воодушевился и зал. Однако все мало-мальски усложненное встречало ослабленный отклик, а бурю вызывали исключительно ответы, известные заранее. Оратора, надо отдать ему должное, самого смущал непомерный успех радикальных общих мест, поэтому вещи, обреченные на особый восторг, он произносил подчеркнуто буднично.
Не пора ли нам (опять нам) наконец отбросить ханжество, спрашивали у него, и открыто признать, что и советский человек тоже хочет есть?
– Разумеется, – пожимал он плечами и добавлял совсем уж застенчиво: Пока люди не удовлетворят свои материальные потребности, самые возвышенные идеи не овладеют массами.
Шквал аплодисментов – как же, такая крамола! Попробуй, скажи здесь, что распространенность возвышенных идей почти не зависит от таких топорностей, как богатство и бедность: из богатых по разночинским меркам дворян выходили декабристы (вроде аристократа Сабурова...), из бедных по дворянским меркам разночинцев выходили самоотверженные ученые, праведники и бомбисты... Среди полудиких оборванцев распространилось христианство – "не собирайте сокровища на земле", "ударившему тебя в правую щеку..." – а богатый граф Толстой принял его как высшее руководство к действию... Для человеческой души важнее всего незримые связи с другими душами. И что такое материальные потребности? Привычка, стереотип полагает границу нашим аппетитам лишь на время, а теперь, когда он распался, нам всегда будет чего-нибудь не хватать. Не хватало бы – и бог с ним, мы не голодные и холодные, а униженные и оскорбленные – заметил ли эти слова пророк-литературовед? Мы не можем уважать себя за наши несмертельные лишения, потому что выносим их не ради возвышенной цели, а из трусости, из глупости, из лени. Не бедность мешает нам принимать возвышенные идеи, а отсутствие возвышенных оправданий для нашей бедности делает ее оскорбительной: высокая цель мигом обратила нашу бедность в богатство. (Сабурова тоже непрестанно сносило на это неотвязное "нам".)
Смех в зале заставил его очнуться, и Наталья, поймав его взгляд, несколько раз кивнула радостно. Сабуров, поднапрягшись, восстановил в памяти диалог пророка с очередным записочником. Тот спрашивал: хозрасчет, аренда, кооперация – все это лишь средства, но какова отдаленная цель нашего общества?
– Снова "для чего мы живем"?! – оскорбился пророк и брезгливо отбросил записку. – Уж эта убийственная манера русского человека думать о том, что будет через тысячу лет!.. А мне хочется, чтобы через три года были сосиски!
Мало ли что именно эта убийственная манера и сделала русскую литературу величайшей в мире! Но пророк, обиженный за свои вечные достоевские темы, решил спуститься на землю и стал агрессивно злободневен, упорно не желая вспомнить своего же Достоевского: без твердого представления, для чего ему жить, человек истребит себя даже среди сосисок.
– В нашей материалистической державе оказалась забыта главнейшая аксиома материализма: духовное вырастает из материального!
Взрыв аплодисментов.
"Может, у них и в самом деле что-то духовное вырастает из сосисок? Меня-то хоть бы одна мыслишка навестила на пару с колбасой, я набрался духу в убогой норе доктора Сабурова, где прогнившую крышу подпирали книжные полки... И Аркаше передал... и он передаст... Если только выживет среди вас. Дух рождается из серебристой паутины человеческого общения, из взаимных улыбок и ругательств...".
– "Что нужно, чтобы люди начали работать по-настоящему?". Здесь нет никаких загадок. Стимулы к труду везде одинаковы – и в Англии, и в Меланезии. Или рубль – или кнут.
Ведь все люди на свете одинаковы – значит и стимулы им нужны одинаковые. Удивительно еще, что они не распространили свои вкусы на кошек и собак.
– Нам пора усвоить, что рынок всегда прав, – пророк провозгласил эти слова так, словно прочел их высеченными золотом на мраморе. – Необходима конкуренция, жесткая, даже жестокая борьба. Более сильные, более талантливые должны побеждать менее... – аплодисменты не дали ему закончить, ибо здесь, как и всюду, были собраны более талантливые. А вот у Сабурова все, что хоть чуточку отдает экзаменом, состязанием, отбивает всякую охоту.
– Индивидуализм выше коллективизма, – смущался собственной мудрости пророк. – Коллективизм присущ только отсталым обществам. Заработок должен быть в точности равен личному вкладу в общую копилку.
"И вы, болваны, рукоплещете... да результат труда в принципе нерасчленим на составные части, абсолютно невозможно выделить во взрыве личный вклад искры, пороха и металлической оболочки. Отправьте самого рентабельного ученого к готтентотам – увидите его личный "личный вклад". Никто из нас в отдельности не стоит ни-че-го. Зато для алчности нет платы, которую она посчитала бы достойной своего вклада, и рыночной цены она тоже не признает без вожжей. Рынок... Тысяча олухов, поторговавшись, определит справедливую ценность колбасы и симфонии, математической формулы и хирургической операции. В рублях!!! Дождетесь – не будет вам ни формул, ни симфоний, из сосисок они не вырастут!".
– Пора открыто заявить, что вовсе не стыдно, а напротив, почетно зарабатывать в десять, в сто раз больше других. Инициативные, энергичные, творческие люди должны получать плату, достойную их труда!
Зал реагировал так, как и подобало инициативным, энергичным, творческим людям. "Опять эта "плата, достойная труда...". Какая плата достойна пятнадцатиминутного труда хирурга, спасшего жизнь вашему сыну? А сколько мы все задолжали Пастеру, Бетховену, Эйнштейну? Макаренко? Достоевскому? Человеку, улыбнувшемуся нам в трудную минуту? Сказавшему нам доброе слово о нашем создании – ведь без этих неоплачиваемых слов исчезло бы и оплачиваемое творчество, а будучи оплачены, эти слова немедленно потеряли бы всякую цену. Идиоты, идиоты... Всякое добровольное, сделанное от души усилие неоплатно! За чувство можно платить только чувством, только восхищением и благодарностью. Бедные дураки – надеются управлять неуловимой Психеей при помощи зримых механических вожжей!".
– Вместо того чтобы бесплодно бороться с жадностью, давно пора заставить ее приносить плоды, – извиняющимся тоном разъяснял пророк. – Жадность генетически присуща человеку.
Да, конечно, она так же прирождена ему, как цилиндр и бакенбарды, как портфель и галстук... Неужели никто в этом зале не слышал слов о бескорыстии ни от Толстого, ни от Достоевского, а только от поворотливых идеологических чиновников? Неужели все наши высокие стремления вовсе не извечная мечта и скрытая энергия человечества, а жульническая идеологическая выдумка трехдневной давности? Да, – если не знаешь ничего выше начальства.
Эти знатоки простых ответов на сложнейшие вопросы во все времена точно знали, как излечить любую болезнь: водки с перцем намешать. Сто лет назад они точно знали, что достаточно уничтожить частную собственность и воцарится рай, а кто в этом сомневается, тот лакей сильных мира сего. Сегодня эти же самые люди точно знают, что достаточно восстановить частную собственность – и воцарится рай, а кто в этом сомневается, тот... Поверит ли кто-нибудь здесь, что жернова науки и культуры от начала времен вращало не золото и не бичи надсмотрщиков, а уважение. И любознательность. И азарт. И переполненность души. И... Что там еще?
– Наукой и культурой должны руководить компетентные люди, – услышал Сабуров застенчивый голос оракула.
Овация без бурных и продолжительных. Задыхаясь от бессильного бешенства, Сабуров начал пробираться к выходу сквозь негодующее шиканье прогрессивной интеллигенции. "Что случилось, Андрюша, что случилось?" едва поспевала за ним Наталья.
– Хватит уповать на человеческую нравственность. Нужно создать систему, которая обеспечила бы... – грянул ему вслед последний залп из последней записки, автор которой, должно быть, не подозревал, что социализм и начинался со стремления сконструировать такую систему, которая сама собой исполняла бы одни и те же функции, независимо от того, какие люди-винтики ее составляют – из стали они или из дерьма, немецкие они ремесленники или сицилийские мафиози. Людям всегда не хотелось зависеть от невидимого, им хотелось зримого: намешать водки с перцем.
– Андрюшенька, так что же случилось? – все недоумевала расстроенная Наталья.
– "Должны руководить"... "Компетентные люди"... – уже на улице бросал ей через плечо Сабуров, прилагая страшные усилия, чтобы не заорать (нельзя, нельзя ни на миг отрываться от спасительной иронии!) – Как же без руководства!.. свободомыслящие наследники Корифея Всех Наук и Искусств...
– А что? Ведь компетентные же люди должны...
– НИКТО не должен руководить!!! – с ненавистью воззрился на нее Сабуров (о мечте каждого быть управляемым извне он сейчас не помнил). – И поэт, и ученый – мы сами будем заливать вас своим молоком, потому что без этого мы просто погибнем, как недоеные коровы! Воздействовать на нас можно исключительно просьбами, восторгами и спасибами, а все остальное только понижает нашу удойность, но ведь ни один тупица в это не поверит, он же на собственном тупом своем опыте знает, что все делается по команде или из выгоды... и куда мне от этого бежать?.. некуда, везде такие премудрые, бородатые, знающие, отчего петух поет и балерина пляшет, открытия делают и яблоня цветет – все от компетентного руководства или от хороших денег! Рынок всегда прав! Если Ван Гог застрелился в нищите, если пушкинский "Современник" и по сей день стоит нераспроданный в его квартире – значит так тому и быть должно: божество всегда право!..
– Но что же можно предложить взамен рынка? – Наталья уже и не знала, отчего он может взорваться.
– А НичегО взамен!!! Ничего, кроме своей души, которая должна любить и негодовать, не оглядываясь ни на начальство, ни на рынок! Ну куда, куда мне бежать от этой костоломной мудрости!.. – взмолился Сабуров и чуть не заплакал, чего с ним не случалось, наверно, уже лет десять. А Пушкин не зря писал: "без слез, без жизни, без любви" – в одном ряду, и вот они возвращаются – и жизнь, и слезы, и любовь, и это так больно, словно начинает оживать отмороженная рука.
– Андрюшенька, тебе некуда бежать, таланты всюду одиноки, – причитала едва поспевавшая за ним Наталья, пытаясь заглянуть ему в глаза. – И все-таки, я уверена, всюду найдутся люди... пусть это даже будут женщины, пусть, вы принадлежите человечеству, я не Софья Андреевна какая-нибудь...
И Сабурову становилось все более и более совестно, но великодушие все равно не возрождалось в нем: не может быть снисходительным тот, кто стоит ниже всех.
– Смерть бессмертному! – вдруг сказалось само собой, и Наталья, ошибочно посчитав его ухмылку улыбкой, повеселела. И напрасно: умники, точно знающие, в какую систему заключать жизнь, в конце концов, вероятно, истребят ее: когда они в очередной раз намешают водки с перцем, исчезнет и сама земля.
Хорошо бы только не дожить.
Но жизни жаль с томительным дыханьем – жаль серебристой паутины...
А может быть, тебе гораздо мучительнее жаль поруганных талантов, поруганной истины? Прежний Наследник убил себя из-за того, что у него не было сверхчеловеческих святынь, а ты, кажется, убьешь себя из-за того, что они у тебя есть, – попираемые и либералами, и чинодралами. Вплетаясь с ними в единую паутину взаимных симпатий, людей еще можно снести в бренном плотском мире, где они сопят, улыбаются, страдают и сострадают. Но в мире бессмертного, где звучит лишь буквальный смысл их слов – в обнажающем свете мысли они безжалостны и лживы. Не видеть этого ты, отторгнувший серебристую паутину – или отторгнутый ею? – уже не сможешь. Кажется, один шаг – и ты снова там, среди людей, в теплом запечке, клубящемся их уютными испарениями, – вот же Наталья лепечет без умолку быть поснисходительнее к тем, кто неизмеримо могущественнее тебя, – к маленьким людям: они не виноваты – ведь они никогда не думают того, что говорят, и никогда не хотят того, что делают. Но из пронизанного холодным светом ангара истины нет обратного выхода в кишащий живым теплом полумрак доброты. Выход из мира правды есть только один...
Животные, вопреки легендам, никогда не накладывают на себя лапы, хотя у многих из них жизнь совершенно собачья: только в них есть то чужое, которое из нас же может взглянуть на нас взглядом постороннего: я уродлив, я несчастен, я недостоин жить (жизнь недостойна меня). Когда Аркаша вдруг спросил: "Ты когда-нибудь думал о самоубийстве?" – он не задумавшись ответил: "Только тем и живу". Исторические самоубийства он перебирает с неутомимостью и сладострастием безденежной кокетки в магазине готового платья.