Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
– Меня Сережа провожал до троллейбуса – сумищи мои волок – и вдруг так серьезно-серьезно сказал: благодаря вам мы все эти годы прожили как будто в другом государстве.
"А я вот – в этом". Вдруг Сабуров вспомнил павиана, и внутри похолодело: до того зловещим показалось Шуркино отсутствие.Он едва удержал злой порыв рассказать обо всем раздражающе благодушной Наталье. А она проглотила свою таблетку – закинулась, как выражается Шурка – и, нежно распрощавшись, защемилась в комнате, зажав дверью изученную (измученную) газету.
– Когда только этого Суржика посадят, – безнадежно покачал головой Аркаша, и сабуровская тревога превратилась в нешуточный страх. Он позвонил Бобовскому – поздновато, но сейчас не до приличий. Бобовский Шурку сегодня не видел. Положив трубку (утратив последнего свидетеля), Сабуров вздрогнул: перед ним стоял Аркаша, глядя на него, как обреченный на обреченного. И немедленно откуда-то взялись силы натянуть поспешно маску ровной угрюмости и даже не схватиться за телефон как ужаленный, когда тот взорвался звоном (только болью по всей коже отдалось). Шурка еле слышно сообщил, что засиделся у товарища, а троллейбусы уже не ходят, но с самым первым же он немедленно прибудет.
Сабуров постарался перевести дух незаметно. Но осунувшийся Аркаша смотрел без облегчения.
Сабуров занимался тем, что разглядывал свои пальцы – чужие и такие маленькие, словно он смотрел на них с горы.
В седьмом часу появилась Наталья – измученная, опухшая, как будто сон был тягчайшей работой; идет, пошатываясь, в длинной рубахе – в самый раз взойти на костер (и пятна экземы готовыми ожогами алеют на утренней заре). Сабурова кольнула монотонность, с которой она произнесла: "Ты так и не ложился? Что же делать с твоим сном", – ставя на огонь кастрюлю для каши и убегая в туалет. А потом принялась перебегать от ванной к плите и обратно. Не польза, а стереотип: главная обязанность женщины – кормить мужиков (у прежних-то мужиков и в самом деле не было почти ничего, кроме желудка).
Сабурова все сильнее раздражало, что она не спрашивает о Шурке, и он, в последний миг подавив соблазн расцветить событие подраматичнее, сообщил ей:
– Александр так и не приходил, – и, слегка устыдившись, добавил: Звонил во втором часу. Остался у товарища ночевать.
– Шалопай, – мимоходом негодует она. – Пора наконец за него взяться, дождя, кажется, не будет – до того надоел!
Зато Аркаша, едва расклеив глаза, сразу же расширил их и спросил испуганно: "Этот пришел?"
Зато и Адольф Павлович тоже виделся будто с высокой горы. А если еще зажать уши, то голос его проступает сквозь ровный гул уютным визгом доброй и человечной циркулярной пилы. Когда от гула в сдавленных ушах головная боль приобретала новый оттенок, Сабуров давал им роздых и получал очередную порцию яда.
– Даже Черчилль сказал: Хрущев добился чуда – он заставил Россию ввозить хлеб. При Сталине-то хлеб вывозили!
– А сами с голоду подыхали, – это Люда.
– Хрущев же сам из кулаков – он и поклялся отомстить за свой класс.
– Мы пойдем другим путем, – как бы от имени Хрущева пробормотал Сабуров и, ускользнув от Людиного взгляда, погрузился в сладостный гул, прорезаемый милой честной циркуляркой.
– У капиталистов все направлено на прибыль! У них все время министров под суд отдают! А у нас никогда!
– И плохо, что не...
– А как они первый советский спутник грязью поливали!
Вот кто был действительно бессмертен. Сабуров лишь из подлой трусости цеплялся за этот мир, где хозяйничают Адольфы. Он не осмеливался даже на резкое движение, от которого гвоздь, торчащий в его сердце, наверняка разодрал бы его пополам.
Гвоздь отлично знал свое дело: он выскочил лишь тогда, когда Сабуров понял, что Шурка его обманул.
Шурка притащился через сутки еле живой и попытался улечься спать одетым. Аркаша бросился на него разъяренным зайцем:
– А ну покажи трубы!
Шурка попытался изобразить презрительный взгляд из-под закрывающихся век ("Под мента косишь?"), но с подчеркнутой медлительностью закатил рукав, и Сабуров, чувствуя ирреальность происходящего, увидел на раздвоенной вене у локтевого сгиба пять припухших воспаленных укусов какого-то ядовитого насекомого, автоматически отметив, что укусы образуют почти правильный пятиугольник: в детстве он многие часы провел в бесплодных усилиях нарисовать идеальным образом эту прекраснейшую в мире фигуру красную звезду, призывно распахнувшую руки для всемирного объятия.
Или распятия.
В ожидании чего-то окончательно ужасного Сабуров не заметил ни жесточайшей зимы, ни новой оттепели. Он перестал отчетливо различать сон и явь: увиденное во сне доставало тенью до следующей ночи. Тот день тоже начался под гнетом нового видения: он пытался выкроить лоскут кожи из послушного человеческого лица, спокойно подставляющего то лоб, то свежую щеку, то такой же свежий подбородок. Но кожа, чуть он протыкал ее ножницами, расползалась, а плоть под нею растекалась гноем. Он торопливо кромсал, соглашаясь на все более и более узкий островок, но в конце концов не оставалось ничего – а обкорнанная голова, истекая гноем, ждала, терпеливо моргая. Однако надо было что-то делать с тортом, который он испек – уже руки затекли держать его перед собой, шоколадный готический собор, – придется сдавать в пирожковую. Стол Колдунова, просторный, как стадион, был свободен, и Сабуров бережно опустил шоколадное чудо на его зеркальную поверхность. Рядом стоял колдуновский диван, тоже пугающе огромный (как всегда бывает во сне – все чувства, кроме удивления), а возле дивана – молодящаяся, буффонски вырядившаяся бабенка в ярко-зеленом платье с буфами во всех мыслимых и немыслимых местах, и Сабуров с неудовольствием вспомнил, что когда-то имел с нею интимные контакты на этом самом диване, и сейчас снова придется отрабатывать выданные авансы. Нужно хотя бы отвернуть лицо... И с такой не защищенной ни самолюбием, ни расчетливостью тоской воззвала душа: если бы это была Лида – прижаться бы и замереть... Но это и была Лида. Он недоверчиво посмотрел, на месте ли ее зуб, выказывавший легкое намерение сделаться пропеллером – зуб был на месте, очень крупный, закрученный буквально винтом, и он успокоился, и старался все теснее прижаться щекой к ее неудобной ключице, а она упорно отстраняла его, повторяя: "Но я должна тебе рассказать, я должна рассказать, рассказать", – и он со страхом увидел, что у нее искусанные губы. "Тебя изнасиловали?.." – догадался он и по охватившему его отчаянию понял, что это правда.
Сидорова лишь на днях благополучно завершила многомесячные интриги, чтобы получить медаль "Ветеран труда", и теперь разнюхивала, какие копеечные льготы положены ветеранам. "Я ведь ничего не знаю, другие как-то всегда все знают", – умиленно восклицала она. Ей ничего было не стыдно, поскольку все, что имели другие, было украдено у нее.
Люда рассказывала про режиссера местного телевидения, который облил себя бензином и поджег перед зданием телецентра (не такой паршивый трус, как Сабуров). На физиономиях колдуновского племени обозначилось недовольство: теперь еще сжигаться вздумали! Но лишь Адольф самодовольно прочел отходную: "Нервы слабые".
"Жив-отное..." – чуть не простонал Сабуров и зажал уши изо всех слабых сил. Голова наполнилась гулом, как пустой ангар, перед глазами предстали искусанные, вздувшиеся Лидины губы...
Поспешно вынырнул на поверхность. Оба исчадия продолжали извергать нечистоты. Хруцкая была еще переносимее, оттого что ненавидела свободу и доброту лишь из трогательного и такого человечного страха за собственные кишки. Супругу же ее, в отличие от простодушной свиньи, было небезразлично, где гадить – он любил именно в неохраняемом (вернее, охраняемом государством) храме Духа в каждом уголке оставить свой уютно свернувшийся кал.
– Каждый человек может написать картину или роман, и мы не против пожалуйста! Только ты должен помнить, какому классу это выгодно.
– А лирическое стихотворение кому выгодно?
Гул в ушах, искусанные Лидины губы. А на поверхности визг циркулярной пилы:
– Мне свобода, свобода нужна!
Адольфу – свобода?.. Сабуров окончательно разучился расслабляться, и потому с ним едва не случился детский конфуз.
– Чего прибалты сделали для социализма?! Я хочу свободно ходить и по Эстонии, и по Литве, и по Грузии!
Сидоров-Тифлисский (Сидоров-Виленский, Сидоров-Ревельский)...
– В Прибалтике русских не любят, – наябедничала Хруцкая. – Увидят, что русский, и два часа не обслуживают.
А вот Сабурова и в России по два часа не обслуживают. В России не любят русских.
– Теперь уже и русские заныли, – Адольф заскулил, как на паперти: Ах, наш регион столько всего производит, а мы ничего... Запомни: нигде ничего твоего нет – есть государственное!
В Сабурове снова все подобралось, и несколько жалких капель, которые ему удалось выдавить из себя, не принесли удовлетворения. И гвоздь мешал корчиться с должным усердием.
В библиотеке Сабуров перелистал пяток последних номеров журнала, возглавляемого Крайним. Статьи по теме, открытой Сабуровым, двинули косяком. Но ссылались лишь на Крайнего.
Люда ждала его у выхода под каблуком Ньютона. Из-за крайне неприятного ощущения в мочевом пузыре любезность требовала от Сабурова огромных усилий. Поэтому Люде пришлось принять оправдывающийся тон: "надо что-то менять", "по принципу личной преданности", "перевыборы", путалась она в типовой прогрессивной фразеологии.
– Они выберут Колдунова, – сказал Сабуров. – Они всегда будут выбирать ему подобных.
– Так а зачем тогда демократия?..
– Демократия не может превратить дурака в умного, а жулика в честного – дай бог, чтоб можно было хотя бы жить, не спрашивая у них дозволения.
Он едва скрывал досаду – мочевой пузырь не тетка.
– Я ведь не о деньгах, не о ставках, – принялась оправдываться Люда. – Мне нравится работать с талантливыми людьми – вот с вами я готова работать хоть сутками.
Сабурову хотелось одного: свернуться где-нибудь в укромном уголке, как издыхающий пес. Но почему она готова работать "с утками"? Он восстановил в памяти ее слова, и что-то расслабилось внутри: еще крупинка ласки – и он сможет.
Таяло небывалым для марта образом, но он не выбирал где посуше. Чем хорошо отчаяние – не нужно заботиться о навязанном тебе теле: мокнет оно или сохнет – тебе-то что за дело.
Среди асфальтовой проплешины валялись клочья мокрой драной шубы: два года назад здесь задавили собаку. На черном от влаги нагом дереве, среди по-свойски расположившихся гомонящих воробьев озадаченно восседал, словно сам смущенный своей диковинностью, зеленый попугай, крючковатым носом напоминающий товарища Сталина в исполнении артиста Закариадзе.
– Он же погибнет! – жалобно охнула Люда и, подобрав сломанную ветку, потянулась с нею к нему: – Иди сюда, глупый, ты же замерзнешь, ты на них не смотри, они местные, привыкли, цып, цып!
Но попугай, если даже и умел говорить, то понимать отказывался – лишь подозрительно косил, будто в Потсдаме или в Политбюро.
Люда безнадежно опустила ветку и неожиданно призналась:
– Мне кажется, и вы на него похожи.
Сабуров хотел сострить, но вдруг, увидев себя посторонними глазами, почувствовал острую до слез жалость к себе – диковинной заморской птице среди обвыкшихся жизнерадостных воробьев. Это конец, внутри тебя должен царить стальной закон правоверного сталинизма: не помнить о потерях они слишком ужасны, только о достижениях – мужество рождается из жестокости.
– Извините, мне нужно кое-куда зайти, – сдавленным голосом проговорил Сабуров и поспешно, пока не пролилось через край, зашагал к нагим ивам, склонившимся над речкой Вонючкой. Проклятая жалость: он уже испытывал неудовольствие, набирая в ботинки раскисший снег. Вместе с физическим облегчением Сабуров почувствовал, что против Лиды у него уже не осталось ни обиды, ни настороженности: прижаться бы – и больше ничего-ничего-ничего не надо.
Хуже того: явилось чувство, что в его жизни еще может произойти что-то хорошее, а боль ломающейся надежды куда мучительнее монотонной безнадежности, когда хочется одного: только бы поскорей. Рано или поздно гибель ждет на всех путях, душевное здоровье в том и заключается, чтобы не видеть правды. Учись у них – у хряка, у коровы, – глядишь, и поверишь, что не все еще погибло, что еще блеснет любовь улыбкою прощальной, и Аркаша из никчемного неврастеника сделается энергичным Сидоровым, и Шурка выкарабкается в Сидоровы – в сущности, он после того и срывался-то всего один раз... (Сабуров теперь заходил за ним в школу, спасая его и от его собственных страстей, и от недругов: ему было никак не выпутаться из каких-то темных делишек. В тот раз Сабуров так и не дождался его на остановке – кажется, была зима? Да, все время приходилось оттирать щеки – и ближе к полночи, забыв и гордость, и стыд, он отправился на розыски. В мигании разноцветных огней дискотеки было еще больше новогоднего, чем на кладбище, но Сабуров из-за болезненно обострившейся склонности слышать лишь слова запомнил только выкрик распорядителя: "Этот танец мы посвящаем писателю Юрию Бондареву, уверяющему нас, что советская молодежь вымрет от спида. Итак – спид во время чумы!" В прыгающем скопище Сабуров разобрал лишь одно: все они не Шурка. Шурка явился под утро, несколько раз ужаленный возле подмышки, сидел полуголый на тахте, уронив голову. Наталья цепенела за столом, время от времени тихонько постанывая, будто во сне, а Аркаша, стремительно прошлепав из постели босыми ногами, вдруг принялся трясти Шурку за шею ввиду отсутствия лацканов жалко напряглись прыщавые мускулешки толщиной в палец: "Ты понимаешь, что ты сволочь?! Понимаешь или нет?!" – на что Шурка тяжело кивал мотающейся головой и соглашался, еле ворочая языком: "Понимаю. Сволочь. Убей меня – спасибо скажу", а потом побрел в ванную и затих.
– Он что, трубы коцать вздумал?! – минуты через две возопил напряженно прислушивающийся Аркаша (тоже где-то набрался этих гнусных словечек), и Наталья, сорвавшись с места, затарабанила в дверь: "Саша, немедленно открой! Ты слышишь? Шурик, ради бога, умоляю!.." Шурка перед мольбами не устоял. В раковине валялась окровавленная бритва, действительно опасная, приберегаемая Сабуровым на черный день, а с Шуркиного запястья, распоротого вдоль и трижды поперек – шнуровка на мяче, – лилась жирная струйка крови).
Однако сейчас Сабурову верилось, будто, встречая Шурку на час раньше, можно предотвратить беду. Хотя беда, разумеется, в Шуркиных желаниях, а они не переменятся, если его даже в сортир сопровождать с револьвером, и однажды к нему снова подойдет какой-то ублюдок, которому он "до фига хорошего делал", и великодушно предложит вмазаться джефом, и у него "все кишки перевернутся" (они у него переворачиваются уже и от запаха лыжной мази), и он в отчаянии пойдет за ублюдком, чувствуя себя последней сволочью и погибшим человеком...
Но в данный момент даже новая сабуровская теория не представлялась такой примитивной, как в минуты (месяцы) упадка. Сабуров с большим опозданием залюбовался, как результаты, полученные разными путями, вкладываются друг в друга, будто ключ и замок, изготовленные в разных странах так и чуешь, что тебе удалось дотронуться до каких-то божественных тайн. Но увы: теория только привела к прозрачной схеме то, что ему и раньше было известно. Он излишне, может быть, четко разделил смертное (шкуру и кишки) и бессмертное (наследуемое), и тем самым разделил принудительное (механическое) управление поступками и органическое управление желаниями. Внешние запреты, показал он, не уничтожают желаний, а лишь придают им извращенную форму. Чувствами же можно было управлять при помощи автоматических ритуалов и при помощи отзывчивости на чужие чувства. Остроумно было только доказательство, что система, управляемая при помощи ритуалов и табу ("принципов" и "святынь"), оказывается неустойчивой, распадающейся при деформациях и обновлениях, а система, скрепленная взаимной отзывчивостью, способна бесконечно расширяться и обновляться.
Самосовершенствование невозможно, ибо добро люди взращивают только друг в друге, свободно отзываясь на чувства друг друга. Уничтожая свободу хотя бы и с целью воспрепятствовать злу, тем самым уничтожаешь единственный источник добра.
"Зло заключается не в наших поступках, а в наших желаниях, и оттого не может быть уничтожено насилием, а только добровольным откликом на чужую боль. Теперь я еще более одинок среди людей, поголовно верящих, что если отрубить человеку руки, он утратит и любовь к воровству".
Но увы – пора вдохновенья, которое не продается, миновала – настала пора угождать клеркам, разбивать статую на части и сбывать руки в один, ноги в другой, глаза в третий журнал, да еще и сами эти обломки нужно загримировать под конвейерные изделия тамошних вождей. А издать книжкой, как только и следовало бы – так без одобрения Колдунова в издательство нечего и соваться. Его статью не станут и рассматривать без рекомендации какой-то казенной конторы: без этого даже записку в бутылку не сунешь,
А тем временем у Сабурова начинало брезжить подозрение, что в человеческих отношениях наука исчезает тогда, когда появляется возможность считать. Его духовная утроба сама собой вынашивала планы какой-то невиданной книги, синтезирующей науку и искусство, формулы и метафоры, причем место числа должно было занять впечатление, которое невозможно резюмировать числом либо аристотелевским "истинно – ложно". В новой, проклевывающейся алгебре место примитивной Истины, кажется, должна была занять Красота, и тогда сразу же удается совместить детерминизм и свободу воли: человеческие желания, конечно, определяются материальной средой, но они непредсказуемы, ибо любой непредсказуемый пустяк – капля под носом красавицы, неправильный выговор политического лидера – может превратить прекрасное или величественное в жалкое или комическое.
Но такого никто не опубликует: это уже как бы и не математика, а философия, а там и своим тесно.
Все, кроме Сабурова, жили выборами. Фанерная призма на троллейбусной остановке была со всех трех сторон обклеена фотографиями кандидатов с призывами: Сидоров – это демократизация, Сидоров – это борьба с бюрократией, Сидоров – это увеличение пенсий и пособий, Сидоров – это снижение цен, Сидоров – это свежий воздух и чистая вода. Рядом источала достоинство фотография божества, рассеченная через глаз отодранной лентой бумаги, словно пиратской повязкой. Физиономии этого руководящего типа рожи эти боярские, как выражалась Наталья, – Сабуров много лет видел на демонстрациях колеблющимися над толпой всяк на своем шестке, но так и не научился разбирать, кто есть кто, – диву только давался, что в народе кто-то из них непременно слыл мудрецом.
Однако на сей раз, привлеченный громким напористым голосом, он узнал на возвышении, окруженном жидкой толпой, только что увиденного на плакате Сидорова, правда, без пиратской повязки, зато с барственным золотым зубом во рту и в местной номенклатурной униформе – дубленка с пыжиковой шапкой, – даже не догадывается, до чего простой люд раздражает его амуниция. "Верность перестройке нужно крепить не безответственной болтовней, а делом, только делом!" – донесся до Сабурова алчный задушенный бас. Они правы – свободная речь несет им гибель. Но и нам тоже. "Член партии, крещеный", – перечислял кандидат свои доблести. Его путь наверх состоял из цепи выговоров и понижений.
В лица других кандидатов Сабуров не сумел вглядеться, заметил только, что один из них военный, в погонах подполковника. Все программы были составлены из газетных передовиц – выбирать приходилось между какими-то стилистическими оттенками. Да и любая "программа" – как будто хоть что-то поддается предсказанию и управлению в этом хаотическом мире!.. Все самое неодолимое вырастает само собой.
Только одна программа привлекла внимание Сабурова необычным обращением: "Соотечественники!" Сабуров вгляделся в дрянное газетное фото и узнал крупнейшего в здешней тайге специалиста по марксистско-ленинской эстетике Кузина, из преданности ей презиравшего искусства. Выглядел эстетик респектабельно, как благовоспитанная жабочка. Он призывал к подъему национального самосознания (видно, забыл уже, что если само собой не поднимется...).
– Вот, вот, за этого голосуйте, – наконец расслышал Сабуров уже давно пробивавшуюся к нему тетку, тычущую пальцем в подполковника. – Он у нас в жэке выступал – все сразу так четко изложил: не в том, говорит, дело, сколько партий. Сразу видно, академия за плечами! А то сейчас молодых поналезло, про Сталина болтают чего и не было...
Новая сказка о Спящей царевне: юная девушка, уколовшись веретеном, просыпается через семьдесят лет злобной старухой и немедленно начинает брюзжать: у молодежи нашего опыта нет, а они рассуждают, раньше все было, особенно вера...
– ...Никого не спрашиваясь, агитируют за большие деньги! То там вспыхнет, то там – думаете, случайно?
Но то, что люди делают не сговариваясь, действительно почти неодолимо.
Сабуровский гвоздь начал оживать. Стараясь больше ничего не слышать (как бы зажав нос), Сабуров выяснил у возникшего Бобовского, что Шурка, в порядке профориентации, уехал с классом осматривать химкомбинат.
– А вы за Лобачева не голосуйте, – напутствовал Сабурова Бобовский. Мы ничего против него не имеем, но раз он единственный кандидат – надо его катануть!
Ого, какие закулисные силы агитируют против Натальиного воспитанника ("Он хороший мужик, только верит, что людьми можно управлять".)
– А военный коммунист? И этот... с зубом?
– Вы не путайте территориальный округ и национально-территориальный.
Он и не путал, ибо не подозревал об этих разновидностях.
Он брел куда глаза глядят. Надежда, что ему отправляться на эшафот еще не сегодня, пробудила в нем слишком человеческое, бренное начало: ему было неприятно, что в ботинках мокро, и приятно, что не нужно спешить домой стеречь Шурку – жизнь тюремного надзирателя не так уж сильно отличается от жизни заключенного. Ноги принесли его в исторический центр, куда он захаживал, чтобы убедить себя, что живет не в такой уж дыре (дыра возникла вчера, по типовому проекту, а завтра без следа исчезнет).
Белоснежная церковь старой сибирской архитектуры – некий таежный первопроходец сложил на пробу огромную кадушку с колокольней, разукрашивая бока чем вздумается. От многочисленных побелок фантастические орнаменты сгладились, и кажется, что церковь обложена белыми сосисками. Под старинными (значит, не дыра) сводами Гостиного Двора Сабуров вздрогнул от истерического женского вопля: "Не подходите!!! Милиционер, куда вы смотрите?!" С трудом удержавшись, чтобы не шарахнуться, Сабуров уже довольно стойко выдержал радиофицированный громовый глас из "матюгальника": "Гражданин! Прошу отойти в сторону!"
Милиционер стерег очередь, в которой волки по-овечьи жались к стене хоть с одного боку заслониться от чужаков. Головка этой полуверстовой глисты одного за другим извергала удачников, ронявших тугие прыгучие рулончики туалетной бумаги. После грызни за то, чем набить рот, начинают грызться из-за, можно сказать, противоположного, хотя не то оскверняет, что исходит из задних уст, а то, что из передних, и газета для глаз бывает оскорбительнее, чем для задницы.
Но эта давка, эта злоба свидетельствует не о распаде, а о сплоченности: пока все единодушно считают делом чести повесить у себя в сортире бублик промокашки – еще не все потеряно. Вот когда каждый возлюбит что-то свое, не интересуясь вкусом соседа...
Сегодня можно было не опасаться ни павианов, ни бабуинов (Сабуров унижения боялся больше, чем красивой смерти).
– А ты держи в кармане опаску, – посоветовал Шурка. – Он от тебя не ждет, а ты как писанешь его по роже!
Вырастил сыночка...
Но вчера после некоего телефонного звонка Шурка воспрял:
– Суржика посадили! – завопил он, и Аркаша, сбросив десяток годков, пустился в пляс – неумело, будто на раскаленной сковороде.
– Статья двести двадцать четвертая – хранение, изготовление и сбыт наркотиков, – захлебывался Шурка, – двести двадцать шестая – предоставление жилья в качестве притона и до кучи сто сорок шестая – разбойное нападение: дал кому-то по репе и часы снял. Я давно заметил, у него дома часы везде валяются! Всех заложил – свидетелей было как в Палермо!
– А тебя? – у Сабурова екнуло сердце.
– Он бы еще одну статью схлопотал за вовлечение малолеток.
И Сабуров впервые за много лет с теплым чувством подумал о государстве и его тюремно-милицейских службах.
– Все так друг друга закладывают!.. Я думал, у наркоманов братские отношения: сначала все тебе откраивают, зато когда подсядешь – еще и за старое бабки начнут требовать. Такое крысятничество! Все кидают друг друга: деньги возьмут, а не принесут, пообещают – не сделают... Никто даже не обижается, все такие!
Такая говорливость – видно, что-то страшное миновало.
– Приходишь в аптеку с поддельным рецептом, а она спрашивает: это кто выписал, Петренко? А вот мы сейчас позвоним ему и спросим. Или безо всяких: Танечка, позвони, пожалуйста, в милицию. И ты – бу-бу-бух! – с грохотом несешься!
Сабуров вновь почувствовал раздражение против Натальи, избавленной от этих откровений. Притащится с сумой на плечах, включит радио, обольется слезами над какой-нибудь идиотской песней – и давай наполнять кухню чадом, бульканьем, скворчаньем и урывками охать над газетой. А потом отправится пудрить воспалившуюся от сладкого горя и жары экзему. А потом закинется и... Чего ей!..
– Там вообще жизнь – как на фронте! – восторженно ужасался Шурка. Все время кто-нибудь кидается. Или передозняк, или сварят неправильно... На новой марганцовке сколько народу кинулось! Выпустили новую марганцовку и хоть бы предупредили...
– Надо было написать: Минздрав предупреждает?..
– Но джеферисты все равно долго не живут, – с горьким самодовольством провозгласил Шурка. – У Кристмаса весь организм разрушен, – с уважением припомнил он. – Он весь прыщами покрылся, как звездная туманность. На три ступеньки поднимется – и уже надо отдыхать. Он бы теперь все равно не смог мясником работать.
– Его выгнали уже?
– Ну. Обэхээсники потребовали вырезку, а он сказал: идите станьте в очередь. Они говорят: ладно. Директор по-хорошему сказал: лучше увольняйся, в любом случае тебе придется вешать до грамма, а какой тогда смысл? Кристмас знаешь какой хороший – всегда откроит. А когда вмажется – сразу хватает ручку и начинает стихи писать. Когда в Армении было землетрясение, он сразу сто рублей отправил. Он сейчас пошел сдаваться в психушку, но там еще хуже, чем на воле: и двигаются, и торгуют – через медсестер, через передачи... Бесполезняк.
– Больница... – с ненавистью фыркнул Аркаша. – Наркоманам желания надо лечить... – Усвоил.
– Джеф именно желания уничтожает. Я когда начал джеферить – такой подъем духа испытал, сразу брался читать, мечтать про что-то... Думал, захочу – брошу. А через две недели уже не могу захотеть. Уже и подъема никакого нет – просто становишься такой, как всегда – но и бросать не для чего.
– Захотеть вообще не в нашей власти, – пожал плечиками Аркаша. – Это другие нас заводят, как будильник. – И закончил, будто себе на ухо: – У меня очень короткий завод. Я не могу стараться, когда это никому не нужно...
– А я за это время так к химии прикололся, – вдруг застенчиво признался Шурка. – То был солутан – а то стал джеф. Самые видные нобелевские лауреаты последнего времени – химики и биологи. Я решил – только наука! И спорт. А то начнешь искусство всерьез воспринимать... Вон Аркашка одни депрессняки.
– Искусство помогает любить то, что никому не нужно.
– Ученые, я проверял, дольше всех живут.
– Сейчас и в политике стало меньше лжи, – с сомнением произнес Сабуров. – Вот твой Бобовский...
– Сейчас стало в десять раз больше лжи, – торопливо перебил Аркаша и побледнел – только прыщи засветились. – Вернее, раньше, если угодно, ничего, кроме лжи, и не было, но мне и в голову не приходило воспринимать ее всерьез. А сейчас начинаешь уже прислушиваться – и тут тебе ляп! "Не нужно все очернять", "нужно мыслить на пользу социализму..." Истина настолько никого не интересует – из-за копейки готовы врать! Перестройка эта нам еще отрыгнется: стереотип по всем швам ползет, а никакой совести взамен не видать. Я слово "национальное" уже слышать не могу – только этой приставки к социализму нам и не хватало.
– Оттепель, – уныло развел руками Сабуров. – Все помойки оттаивают... Плюрализм – это все запахи сразу: и роза, и...
– Значит, запах розы мы скоро вообще позабудем.
– Вот они, искусства, – Шурка указал на Аркашу жестом лектора в анатомическом театре и засел составлять список книг по химии – двести семьдесят три наименования на четырех языках.
У гостиницы "Советская" холеная девка в дубленке и пыжиковой шапке (униформа-то у них общая...) продавала с лотка польскую пудру, купленную, разумеется, в магазине и перепродаваемую с тройной наценкой. Если уж ему, которому на все это начхать, оскорбительно, что его держат за дурака... Впрочем, современный кодекс прогрессиста чувство справедливости и брезгливость непреклонно именует завистью.
Пляжные кабинки свободы, в которых всю зиму гадят...
Ультрасовременное здание гостиницы, нагло улегшееся рядом с прелестной – индивидуальной – узорчатой кадушкой, своей типичностью неопровержимо свидетельствовало, что он проживает все-таки в дыре. Зато на роскошной помойке кипела жизнь: мальчишки карабкались на могучие мусорные цистерны, складывали баррикады из пустых ящиков, по очереди прыгали на мокром пружинном матраце...
– Папа, чего он меня трогает! – притворно-жалобно крикнул Сабурову пацан, которого за ногу тащили с цистерны.
– Это не твой папа, – полувопросительно возразил тащивший, однако ногу выпустил.
– Мой, – ну и хитрющие, смеющиеся глаза.
Нет ничего радостней любви к людям... Если бы не проклятый талант... Мальчишки обжили, очеловечили помойку и счастливы на ней не хуже, чем на каком-нибудь Лазурном берегу, потому что именно люди – главная наша окружающая среда, а не так называемая природа. Но он не настолько безумен, чтобы проповедовать это вслух.
Оттепель достигла несусветных размеров: пруд в парке был покрыт льдинами, истончившимися до прозрачности растекающегося по воде плевка. Лишь несколько угрюмых реликтов сибирского мороза, угрюмо сбившихся в углу, были спасены от солнца наросшими на них стихийными помойными кучами, на которых восседали вороны. А среди тающих льдинок плавала трогательная уточка.
Мороженые нечистоты – лучшая защита от апрельских веяний.