Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
– Чуть где потеплей – уже высыпают. Как прыщи.
Шурка ошеломленно смотрит на Аркашу, а потом утешается обычным резюме, помогающим нам мириться с чужими вкусами:
– Дурак. А я сегодня уже мух видел, я так обрадовался! Я три штуки домой принес, а они потом обнаглели, я двух поймал на стекле и прикончил, а третья спряталась. Некоторые дураки давят их до кишков, противно даже – надо надавить только, чтобы они щелкнули.
– Слушай, пощади, – молит Аркаша.
Умилительно послушать беседу любящих братиков... Шурка, сверкая неподбитым глазом, ищет достойного ответа, но... ему хочется показать Аркаше законченный натюрморт. Аркаша разглядывает его взором пресыщенного знатока.
– Да, твой талант не из титанических.
– Дур-рак!
Вечная зависимость творца от зевающего профана. А вот в детстве Аркаше, например, достаточно было сказать: "Разве ты жадный?" – и он отдавал что угодно. А Шурка, мгновение подумав, разводил руками: "Да, жадный", факты, мол, сильнее меня.
Шурка заботливо укладывает юбилейный натюрморт в свой шкафчик, где уже хранится четыреста девяносто девять покоробившихся, гремучих его двойников. Странно видеть, сколь тщательно этот разгильдяй убирает за собой, моет кисточки, – власть муз! Он, видно, сам себе удивляется:
– Я заметил, когда я классическую музыку слушаю, мне хочется у себя на столе убрать. А после рок-музыки не хочется.
– Прямо для передачи "Музыка и молодежь", – бормочет Аркаша.
Покончив с музами, Шурка вновь спускается на землю:
– Папа, купите мне, пожалуйста, мопед. А вы мне целый год можете за это шмоток не покупать.
– Бог мой! Проживи ты хоть три дня без авантюр!
– Я летом на мопеде на Верхнюю Маю поеду. Там хипповский лагерь, все общее – по-братски. ("Как у нас с тобой", – хмыкает Аркаша). А, папа? Ну давайте, вы мне два года ничего не покупаете, а я еще год не ем мороженого.
– Нет-нет, помилуй бог, мне еще твоя жизнь дорога.
– Ну папа, ну я буду аккуратно ездить, – прямо умрет сейчас.
– Зато на тебя наедут неаккуратно. К сожалению, воспитательная работа в отдельных автотранспортных предприятиях все еще остается не на должной высоте, а отдельные партийные и профсоюзные организации заняли позицию самоуспокоенности.
У Шурки вырывается невольный смешок, но страшным усилием он подавляет его и оскорбленно щурится:
– Ну ладно, не хотите – не надо. Я сам заработаю. Не надо было меня на свет родить, раз мопед не хотите покупать!
Тишина.
Первым не выдерживает нависшего молчания Шурка:
– А Бобовский надел старый батоновский пиджак (батон – это по-ихнему отец, "батя") вместе с вешалкой – крючок из-за шиворота торчит – и пошел в "Сайбер" – клевый прикид, да?
– Скорее, стебовый. Пожалуй, даже ближе к шизовому.
"Сайбер" – это пельменная "Сибирь", по вечерам превращающаяся в кафе, у которого собираются хайрастые, в языке которых от русского остались почти что одни суффиксы с окончаниями да предлоги: "герла" – девица, "аскать" – просить, "флэт" – хаза, "дринчать" – керосинить, и тому подобное.
Шурка мечтательно задумывается:
– Я тоже потом с Бобовским в "Сайбер" ходил – здоровски так – все по-братски. Мы попросили двадцать копеек – и сразу со всех сторон протягивают. У цивильных, думаешь, будут протягивать?
– А почему у вас с Бобовским своих денег не было?
– А мы еще до этого раздали.
Два коротких звонка. Шурка в полтора скользящих прыжка оказывается у двери. Полминуты его обычного беззвучного общения – и он снова в комнате.
– Смотри, Аркашка, – Шурка натягивает усеянные блестящими (тупыми) рожками черные перчатки с обрезанными пальцами.
– Ты скорее актер, нежели живописец, – вдумчиво кивает Аркаша.
– Дур-рак! Смотри, папа, и браслет с шипами есть!
Шурка бросается к зеркалу, со свирепейшей рожей замахивается многососковым кулаком на собственное отражение и застывает в угрожающей позе. Цедит сквозь зубы с горделивой беспощадностью: "Металлист!" Потом снова срывается с места, уже из-за двери доносится: "Я сейчас!" Пока Сабуров гремел чайником, счастливый Шурка уже влетел обратно:
– Клево так – все глазеют, бабки ругаются, мелкие кричат: металлист, металлюга! А маленький мальчик подбежал, бросил песком – и драпать, а потом уже из подъезда кричит: металлист, металлюга...
– Есть еще, хвала всевышнему, хранители нормы...
– Этого на наш век хватит, – заверил Аркаша. – Нормы исчезнут, а хранители останутся.
Шурка усаживается за второй томище двенадцатитомной "Всемирной истории искусств". Он удовлетворяется лишь самыми полными собраниями сочинений, так что начала многих учений ему известны. По части искусств он уже одолел палеолит и неолит, чудовищных каменных баб, и подбирается к Древнему Египту.
Сабуров вспоминает о чайнике и спешит на кухню, Аркаша идет за ним.
– Тихо, – испуганно хватает он Сабурова за руку, когда тот со стуком ставит чашку на стол. – А то этот сейчас прискачет – опять все уши прожужжит.
Но этот уже прискакал, – не чай ему нужен, а застольная беседа. Даже после такого кратковременного общения с музами он серьезен и почти красив.
– Я заметил – у египтян главные фигуры всегда условные, а второстепенные детали бывают реалистичные – лошадь, там, убитая валяется – как живая. Наверно, канон на всякую ерунду не распространялся.
В Шурке непостижимым образом уживается круглый идиот с человеком вполне неглупым и даже не без тонкости.
Собачий лай наверху внезапно сменяется визгом – между друзьями произошла первая размолвка. От собачьего визга Аркашу передергивает и по лицу его пробегает страдальческая тень. Не таким Сабуров хотел видеть своего наследника, не таким...
К собачьему визгу присоединяется женский, а потом уже басовым сопровождением вступает сам Игорь Святославович. Дочка принимается за гаммы, звучащие с особой безмятежностью.
Шурка с живейшим интересом прислушивается к разыгрывающейся оперной сцене.
– Я заметил, она всегда гаммы начинает играть.
– Заткнись, кретин, – нашел развлечение! – вдруг бешено кричит Аркаша.
– Чего ты?.. Я же только... – Шурка всегда теряется, когда на него сердятся всерьез.
– Животные... – Шурка косит на Аркашу с почтением к столь глубокому, не доступному для самого Шурки чувству.
Принимаются за чай. Шурка набирает в рот столько, что ему удается проглотить лишь в три приема – иной раз даже подбитый глаз готов выскочить из-под осевшего века. Аркаша же пьет маленькими глотками, еще и незаметно принюхаваясь. Аркаша ко всему принюхивается, но в данном случае запашок болотца налицо. Сабуров давно подозревает, что Научгородок участвует в программе мелиорации: водопровод подключают к болоту, а когда его выпивают досуха, переходят к следующему. Однако, при хорошем настроении это вполне терпимо – просто нужно выдыхать через рот. Но у Аркаши не бывает хорошего настроения.
– Уф, жарко, – утирается Шурка. Он любит употреблять забавляющее его словечко "уф", которого нигде, кроме как в не очень хороших книгах, не встретишь. – Давайте, проветрим.
– "Ветер с Вонючки", картина Александра Сабурова, – это Аркаша.
В кухню с вечерней прохладой втекает знакомая вонь.
– Хватит, – кричит Аркаша, – уже достаточно провонялось!
– Нет, ты точно как баба, – с безнадежным сожалением закрывает окно Шурка.
В душе Сабурова начинает нарастать раздражение, что Натальи все еще нет. Пускай он "виноват" перед ней и спит на монашеском раскладном кресле, но он не утратил права сердиться на нее, ибо он все равно ей необходим, как средневековой шайке – капеллан, отпускающий разбойникам их служебные грехи.
После чая Аркаша вновь усаживается за Шиллера – читать, не переворачивая страниц, – Сабуров берется за припахивающие дымком стариковские книжки, а Шурка в своем логове обкладывается газетами. Весь в мать – та каждую газетную обертку, попавшуюся в руки, прочитывает от пятнадцатиязычного обращения "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" до сообщения из-за рубежа, что гражданка Венесуэлы Лаура Кальцоне породила двуглавого младенца, причем левая его головка принадлежит мальчику, а правая девочке.
Самыми лакомыми плодами гласности Шурка делится вслух, а лакомо ему решительно все от визита индийского гостя до разногласий в башкирском агропроме.
Сабуров лениво перелистывает хрустящие страницы. "Случайность современного русского семейства состоит в утрате современными отцами всякой общей идеи..."
– Последние модели автомобилей, – читает Шурка, – говорят ласковым женским голоском: вы неплотно закрыли дверь.
"Но если б даже и существовали такие порядки, чтобы безошибочно устроить общество, то с неготовыми и невыделанными людьми никакие правила..." Роковой вопрос: кто из кого должен происходить – куры из яиц или яйца из кур, хорошие люди из хорошего общественного устройства или хорошее общественное устройство из хороших людей.
– Американский рабочий, – провозглашает Шурка, – имея среднюю зарплату тысяча четыреста восемьдесят шесть долларов, может накопить на машину за четыре с половиной месяца – эвон, какую правду стали разглашать...
"Самоубийство при потере идеи о бессмертии становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося над скотами".
Спасибо, утешили.
– А я понял, почему фохт заставляет Вильгельма Телля кланяться шляпе, – внезапно говорит Аркаша. – Послушность по-настоящему можно испытать только на бессмысленном приказе. Чтоб ты выполнял не оттого, что "согласен", видите ли. В школе любят приставать именно с бессмыслицей, с прическами какими-нибудь...
Шурка при самой глубокой поглощенности отлично слышит все, что отдает скандалом.
– Бабки во дворе тоже любят орать – у одного виски длинные, у другого затылок короткий... А я специально остановлюсь и еще постою им назло, как будто шнурок завязываю!
– Уже в садике, – задумывается Аркаша, – дразнят, кто на них не похож...
Сабурову хочется дать ему урок просвещенного скептицизма, умеющего во всем видеть как дурную, так и добрую сторону, ничего не принимая близко к сердцу.
– Требуя, чтобы каждый был как все, – наставительно говорит он, посредственности выполняют очень важное дело – сохраняют норму.
– И вызывают к ней отвращение. Они же из зависти набрасываются на преступника: мы ведь тоже хотели украсть, хотели убить, но не смели же! Они же сами свою мораль ненавидят! Да, да, ведь Сталина любят именно за то, что он столько людей погубил! Притворяются, что за то, за се, за войну, индустриализацию, а на самом деле – за то, что людей губил миллионами! Он их морил голодом, а зато "при ем все было" – крабы, икра...
– А что такого? – оживился Шурка. – ЮНЕСКО исследовало удовлетворенность жизнью в разных странах, и оказалось, что лучше всех живут индийцы, а хуже всех американцы и скандинавы.
– Неужели правда, вы были довольны?! – игнорируя дурня, воззвал к папе Аркаша.
– Святой истинный крест! За мясом отправлялись как в лес на охоту... Вдруг слух пронесется: выбросили. И возвращались как с охоты – с азартом, с хохотом: того об дверь расплющили, другому по запарке одних костей втюхали. Помню, собирались мясо давать – у нас только дают, сам-то ничего не возьмешь – в одном ларьке, а выбросили в другом – вся толпа как кинется! И всех обскакал одноногий инвалид – при ем и инвалиды были не в пример рысистей! Такие на костылях прыжки выделывал увечный воин метра по два, с месяц потом хохотали. Хорошо жили, весело! Икры, которая нынче признана высшей целью человеческого существования, не видал, врать не стану. А вот крабы – вторая по значению цель мироздания – забредали, что было, то было. Как-то банку купили на пробу, и никто есть не стал. Дали кошке – и она не стала. Что хохоту было! Одно слово, хорошо жили. Весело. Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь.
– Пап, – вдруг набычась загудел Шурка, – а правда, как Сталина можно любить? За что?..
Господи, опять мусолим Сталина... Для Сидоровых нет ничего убедительного, кроме собственного кишечника.
– Как за что – за убийства. Но кроме того, тоска по Сталину – это тоска по простоте. По ясности. По управляемости извне, именуемой идейностью.
– Ну, а голод он зачем?!
– А ты бы что стал делать? Ты бескомпромиссно ведешь страну к войне, нужны танки, самолеты, а мужики, по серости своей, жалают, видите ли, за пашеничку свою получать бороны, портки, ланпы, карасин – что с имя делать прикажешь?
– Отобрать!
– А они сеять бросят.
– Заставить! Кончится война, тогда...
– А они разбегаться начнут.
– Запретить! Кто сбежит...
– Вот ты и наметил всю политику Гениальнейшего из Гениальных. Это каждому советскому человеку первым делом приходит в голову: отобрать, заставить, запретить.
– Вот это хуже всего!.. – в двадцатый раз бледнеет Аркаша. – И пожалеть никого до конца не удается – потому что расстрелянный и сам такой же. Любой жлоб за кружкой пива теоретизирует не хуже Сталина – все знает, ни в чем не сомневается, по-государственному мыслит: миллион жизней туда, миллион сюда...
– О, это богатыри, не вы! Сталин был действительно плотью от плоти... – у Сабурова тоже вздрагивает голос, он конфузится – какой пример детям!
– А смотрите, семья Поповых из Краснодара пишет: "имя Сталина навсегда останется во всех энциклопедиях, заалеет золотом на мраморе, а ваше будет проклято и предано забвению". Семья, – с невыразимой гадливостью повторяет Шурка. – Я больше всего семьи такие ненавижу! Из пулемета бы, из пулемета...
– А мне не к пулемету хочется, а в петлю, – Аркаша, как бы про себя.
– Если бы такие на нашей площадке жили, – не слушает Шурка, – наверно, всю дорогу бы орали: чего вы тут стоите! Я бы им каждый день газеты поджигал...
– Нет, лучше дверь поджечь!.. – на мгновение оживляется Аркаша, но, покосившись на Сабурова, тут же сникает, – я убийц, по-моему, даже меньше ненавижу, чем тех, кто их оправдывает: они как будто в самые главные источники гадят.
– Зло часто объявляют добром из самоуважения, – цедит Сабуров, и просвещенного скептицизма в его голосе нет и тени. – Как может достойный человек признаться, что он из страха мирился с мерзостью – лучше уж объявить ее справедливостью, государственной мудростью...
Но всех отвлекает металлическое царапанье и могучее шуршание, словно какое-то крупное животное чешет бок о входную дверь – это Наталья во тьме лестничной площадки отыскивает ключом замочную скважину, а сумка, надетая на руку, при этом елозит по двери, – обычная оркестровая партия, предшествующая Натальиному появлению.
Сабуров выходит Наталье навстречу – его тоже тяготит официальный холодок в их отношениях. Но, видит бог, ему хотелось сделать приятное и Наталье – тоже божья тварь, как-никак.
Наталья бледная, замученная, но Сабуров великодушно отпускает ей, что она весь цвет, так сказать, души и лица отдает на службе, а домой несет бледность и измученность.
Сабуров берет у нее обе сумки, и даже желание подольститься к ней не может усилить его изумление:
– Как это ты только доволокла! – ничего, зато бремя сомнений он возлагает на свои хрупкие мужские плечи.
– Я женщина-богатырь. Меня на ярмарках можно показывать.
Сабуров оттаскивает сумки на кухню. Эти последние пять метров помощи прежде приводили Наталью в умиление, особенно если Сабуров попутно демонстрировал какую-нибудь житейскую неискушенность. Но сейчас Наталья начинает раздеваться без малейшей растроганности.
И мальчишки что-то почуяли, затаились у себя в комнате. Сабуров делает последнюю попытку купить ее простодушием:
– А у нас в сухофруктах жучки завелись.
– Ну так выбросите. Даже для этого нужно меня дожидаться?
– Ты тоже хочешь, чтобы мы, не будучи хозяевами, имели чувство хозяина. Мы выбросим, а ты потом крик поднимешь: как, надо было перебрать, выжечь, перемолоть!.. И вообще, – Сабуров понижает голос, чтобы не слышали дети, – оставь, пожалуйста, свою манеру где-то там демонстрировать чуткость, оптимизм, а сюда нести объедки. Считаешь, мы и так у тебя в кармане?
Сабуров тоже закипает – ревность, рревность к ее ваням-маням вгрызается в его душу.
– Где же мне еще и расслабиться, если не среди своих? А вы только и ждете, чтобы я вас накормила, да еще и сплясала.
– Я могу, между прочим, и в столовой поесть.
– Не в этом дело, – Наталья слегка сдает назад. – Но ты не знаешь, что это такое – когда за твою же каторжную работу тебе же плюют...
В Натальином голосе прорывается рыдание, но она его пока подавляет.
– Знаю. Очень даже знаю. И потому стараюсь работать так, чтобы даже самая низкая оценка моего труда все-таки была завышенной. А ты странный человек – работаешь не для Сидоренко, а благодарности ждешь от Сидоренко.
Сабурова потихоньку начинает трясти. Фамилию ее начальника – Федоренко Сабуров уже давно переделал в Сидоренко, чтобы придать ей символическую окраску.
– Я ему сегодня так и сказала: вы мой самый злейший враг, вы отнимаете у меня возможность жизнь сделать лучше, след на земле оставить! Говорю, а слезы так и текут, ничего не могу с собой сделать... Отвернулась к окну, а он улыбается, как жаба, рот, кажется, на затылке сойдется: зачем же, говорит, столько эмоциональности? Потому, кричу, у меня и эмоциональность, что я пользу хочу приносить, а не паек жрать! Чтоб ему подавиться той колбасой!
Сабурова душит бессильная ненависть.
– Одну я хотел позволить себе роскошь, – еле слышно, чтобы не сорваться на крик, цедит он, – хотя бы в своем доме не слышать об этих Сидоренках. Всюду они хозяева, но хотя бы в этих двух комнатах чтоб их духу поганого не было. А из-за тебя эта погань меня и здесь достает!
– Вот и вся от тебя поддержка... Господи! – она видит Шуркину физиономию. – Тебя же когда-нибудь изувечат! Ну почему ты у нас такой? Разве мы тебя этому учили?
Мысль, что родители могли бы учить его драться, приводит Шурку в замешательство. Аркаша более находчив:
– Конечно, учили. Если блюсти достоинство, нужно драться каждый день. То тебя толкнут, то обзовут.
– Компот захамят, – подсказывает Шурка.
– Или сосиску схватят с тарелки и съедят. Я давно уже из-за этого в столовую не хожу.
– Но ты ведь не дерешься?
– Я трус, – с ненавистью к себе. – Если бы не боялся, я бы дрался еще больше него. Мне, кажется, легче было бы человека застрелить, чем ударить.
– В больницах тебя сколько мучили, и ничего ты был не трусливей других! – захлопотала Наталья. – Ты просто не выносишь унижения, жестокости!..
– Это ты умный потому что, – Шурка с состраданием подводит безнадежный итог. – Раньше я был дурак и всем вламывал, а теперь начал умнеть, и мне уже многие начали давать.
– Начал он умнеть... А ну-ка, покажи дневник.
Шурка тащит дневник, как дохлую птицу за крыло.
– "Безобразный внешний вид, разводит демагогию, никого не уважает", Наталья бессильно опускается на стул.
– Я уважаю тех, кто заслужил. Ты сама говорила, что людей надо уважать не за должность, а за личность.
– Нет, он, и правда, демагог...
– Он правильно говорит! – правдолюбец Аркаша.
– А это, между прочим, злейшая анархия – не уважать за должность, не может удержаться от комментария и Сабуров.
– Вот, вот плоды твоего воспитания... А "хамит"?
– Здесь я, честное слово, не виноват! К нам новая пеша (учительница пения) пришла, все начали балдеть – а она вдруг меня спрашивает: как твоя фамилия? А у меня нечаянно вырвалось: Сидоров. Все как грох...
– Вот, вот, – с горьким торжеством указывает Сабурову Наталья. – Это ты все с Сидоровыми сражаешься. Скажи, почему Аркаша никогда не спорит с учителями?
– Потому что это я их не уважаю, а не Шурка.
– Ладно, идите из кухни. Только расстроите еще больше...
Сабуров, несколько обиженный, удаляется к себе и вскоре видит оттуда, как Наталья тихонько проходит в туалет, пряча под халатом газету, – но ни прятать, ни скрывать она не умеет. Свежие, "перестроечные", газеты это прямо письма самого Мессии; однако позапрошлогодние она тоже может читать с увлечением.
Рысью влетает Шурка. Снова с каким-то открытием:
– Мамы нет? Я, пожалуй, так и быть, налысо обреюсь. Я недавно видел бритого мужика – в кайф, уши такие голые торчат! А знаешь, почему у меня с учителями скандалы – потому что вы меня тупоумию не учили: делай так и все! Не смей рассуждать! А вы меня приучили, что все логически доказывать надо. Папа, а почему раньше лишние люди были только Онегин и Печорин, а сейчас каждый второй лишний?
– Наверно, тупоумия меньше стало.
Наталье, видно, попалось нечто сенсационное, потому что очень скоро после ее исчезновения раздается звук спускаемой воды, и под эти фанфары она появляется на пороге, – на лице восторг и робкая надежда, газета прижата к груди – "Портрет рабфаковки", Сталинская премия пятьдесят первого года: каким-то газетным, ежедневно плодящимся поденкам то и дело удается привести ее в экстаз, черт бы их всех побрал. Все равно же скоро порядок свое возьмет...
– Вы читали?.. – с сиянием на лике начинает Наталья.
– Что казнокрадам и душителям еще предстоит учиться жить при демократии?
Аркаша оперно хохочет, Шурка же хохотать сардонически не умеет, да и не понимает, зачем это нужно. Вообще-то, на каждое новое разоблачение Шурка реагирует столь бурно, что Сабуров при всяком удобном случае старается подчеркнуть, что все это и не ново, и неизбежно, и дело умного человека все понимать и ни во что не вмешиваться: лучше жить в музее, чем на толкучем рынке.
– Нет, правда, – уверяет Наталья, – здесь прямо черным по белому написано, что государственная и общественная собственность – это не одно и то же! А то мне как вбили в голову, что общество и государство – это то же самое... Видела же, что всем распоряжаются только чиновники – а до конца не сознавала!
– Если все равно не мы, так пусть уж лучше капиталисты распоряжаются! – вдруг набычивается Шурка.
– А я бы не хотела, чтобы мной капиталисты распоряжались, – после пресерьезного раздумья произносит Наталья. – Я все время говорю Федоренко: это не ваша вотчина, а тут бы он мне вдруг: нет, моя!
Сабуров пытается – от греха подальше – дать Шурке еще один урок просвещенного скептицизма, хотя, будем надеяться, и в него внедрено спасительное "мы люди маленькие, что от нас зависит".
– Не думай, Александр, – педантично говорит Сабуров, – что Эдисону его открытия какой-то капиталист продиктовал – он сам справлялся, равно как Капица без Сталина. И как я без Брежнева. Все они умеют только пользоваться тем, что создаем мы.
– А ну их! – вдруг пристукнул Шурка кулаком по колену. – Драпать отсюда надо!
– Чтоб здесь одна серость осталась? – предостерегает Наталья.
– А им того и надо! Пусть целуются со своим Сталиным!
– И не страшно тебе туда ехать?
– А ты знаешь, что в Нидерландах с одного куста снимают сорок килограмм помидоров? Притом одинаковой величины, что облегчает машинную уборку.
– Они вырастили эти помидоры – пусть они их и едят! А я хочу, чтобы у нас свои были такие помидоры.
– А американский рабочий, имея среднюю зарплату тысяча четыреста восемьдесят шесть долларов, может накопить на машину за четыре с половиной...
– Да что ты все с машинами да с помидорами! У меня здесь все друзья, вс[cedilla]!..
– И там будут друзья! Ты думаешь, там одни акулы капитала... В Штатах благотворительностью занимаются... забыл, но очень много миллионов человек. Нет, ты что, все еще думаешь, что у нас самое гуманное государство?! Нет, ха-ха-ха, я сейчас умру!.. У нас истребили никто не знает сколько миллионов, а простые люди твои сейчас слушать про это не хотят, чтобы только пива попить с аппетитом!
– Папа, – вдруг вмешивается Аркаша, – а это возможно, чтобы люди на убитых плевали, а к живым хорошо относились?
– Вон, персональный пенсионер из Москвы пишет, – перекрикивал его Шурка, – что все сейчас убитых Сталиным смакуют, аж причмокивают, надо писать без взвизгов! Где-нибудь есть еще такое?!
– Это мы, оказывается, причмокиваем! – вдруг стонет Аркаша, пытаясь обхватить голову узенькими ручками. – Ну, мама, ну, скажи, можно жить при такой подлости?! Можно?!
Наталье легче всех – слезы так слезы:
– И как же можно бросить нашу несчастную родину?! Кто ее, кроме нас, пожалеет? Голландцы со своими помидорами, американцы с машинами? Вот не сойти мне с этого места: если бы я могла умереть, а у нас после этого... не богатство появилось, а подлость исчезла – я бы не сходя с места!..
А до Сабурова впервые в жизни вдруг дошло, что на рубеже шестидесятых у него, провинциального юнца, было неосознанное ощущение, что его призвали. И никогда после этого его мысль не парила так свободно. А потом... "Потом ты искал хоть самую малюсенькую ячейку, где мог бы быть хозяином, где тебя уже не могли бы унизить. Ты освободил свою жизнь от неподвластных тебе огромных забот, но их место тут же заняли мелочи. Они, как моль, изъели твои крылья, и ни-че-гошеньки ты не выиграл ни для самоуважения, ни для творчества..." Но неужели и он так противно и унизительно бледнеет?
– Так ведь вся посредственность за Сталина, – бубнит Шурка. – А они и есть родина. Козлотня...
– Ну что ты, глупенький, – на лице Натальи разливается невыразимая нежность (к посредственности. – Я и сама посредственность, и в нашей лаборатории люди в большинстве самые обычные, а всему хорошему очень даже сочувствуют! Даже кто никогда ни о чем не думал, и то теперь читают, спорят... и хорошего хотят! Нет, Сталина защищают не просто посредственные, а жестокие, недобрые люди!
На лицах детей заметно облегчение – куда приятнее ненавидеть людей недобрых и жестоких, чем просто посредственных. А Сабурову и сенсационные новинки не хочется читать вместе с людьми, никогда ничего не читавшими.
– Только трусы они – обычные люди! – снова пристукнул кулаком Шурка.
– Нет, – поспешно перебил Аркаша, – трусливей меня никого на свете нет, я каждого встречного боюсь, мне кажется, он меня может ударить. А если бы я что-то любил больше себя, может, даже я свою трусость одолел бы. Не умирал бы всю жизнь от страха за жизнь. А зачем она, если всю жизнь умираешь...
В Шуркином взгляде изумление смешивается с восхищением – как это Аркаша осмеливается говорить, что он трус?
– Смелость рождается из защищенности, – пренебрежительно роняет Сабуров. – А если все мы в лапе у начальства...
– Что, народовольцы были от виселиц защищены? – и Сабурову почему-то приятно слышать этот укор от Аркаши.
Наталья чистит картошку на завтра – руки ее так и мелькают. Пока на сковородке мирно потрескивает пахнущая рыбой резина – минтай, она принимается обхаживать цветы в горшках, что-то подкапывает, подрезает, подрагивая головой, как кошка, пытающаяся разжевать мечущуюся во рту муху. Сабуров слышит, как она потихоньку, с болью в голосе уговаривает какой-то отпрыск: "Ну что же ты, голубчик, не растешь? Что тебе не нравится?"
– Тебе с людьми забот не хватает? – интересуется Сабуров.
– Это для меня не забота, а радость. Цветы и младенцы. Я бы всю жизнь могла среди младенцев провести – купала бы их... Когда на пенсию пойду, обязательно в Дом малютки пойду работать.
Шурка, что странно при его геройском нраве, тоже любит цветы, но сейчас ему не до них, – переполненный событиями своей бурной жизни, он ходит за Натальей по пятам и болтает без умолку: – Бобовский купил плэйер – а что, в кайф, вставил в уши и ходи, а музыка играет. Я тоже куплю плэйер, когда бабок поднакоплю.
– Чтобы совсем без мозгов остаться? Я сегодня ехала с подростками, так они, по-моему, просто разговаривать разучились – одни междометия, гыканье, мыканье. Эта жвачка еще ужасная!.. Такие лица тупые от нее становятся – у девушек особенно!..
Шурка любит поражать Наталью разными идиотизмами деревенской жизни приводить в содрогание слабую женщину. Сегодня на них с Антоном из-за мопеда орал мужик с седьмого этажа, а потом, не найдя под рукой ничего более подходящего, запустил в них соленой рыбой, а они подобрали ее и съели – а что, в кайф! "Зачем же вы своей дикарской машиной..." – но, узнав, что и Шурка собирается приобрести такую же, Наталья забывает о предыдущей теме, однако и новая вытесняется сообщением, что Бобовский нажрался циклодола и ловил полуметровых белых тараканов, а потом в час ночи уложил в портфель одеяло и направился в школу – папа бросился вдогонку, у дверей его догнал.
– Кошмар! А что же родители?!
– Они думали, что у него крыша съехала.
Вообще-то Бобовский парень башковитый и начитанный – тем Шурку и пленил. Когда у Шурки спросишь, читал ли он такую-то книгу, он на мгновение задумывается и отвечает: "Бобовский читал".
– Где же он, твой Бобовский, циклодол раздобыл?
– Ха – это ты его и по рецепту не достанешь. А я у нас в школе за пять минут достану что хочешь. Это чего! Дринч нарочно травкой угощает, а когда подсядут, начинает бабки брать.
– Не понимаю – зачем им травка? Что они, коровы?
– Ха – ничего ты в современной жизни... Курить!
– Наркотик?! И вы это терпите?! Мерзавец какой!..
– Ты, мама, не вздумай еще стучать!
– Так и не рассказывай мне эти гадости! Господи, сколько из-за тебя мерзостей в мою жизнь входит!
– Чего обижаться-то сразу... Страшно далека ты от народа!
Шурка не выносит, когда на него обижаются. Чтобы поскорей прекратить это мучение, он на некоторое время становится шелковым, а убедившись, что прощен, заваливается с книгой – в последнее время его что-то тянет на "потерянное поколение" – ничто так не бодрит, как чужая эстетизированная горечь.
– Слышишь, ставь, давай, будильник на когда положено, – сердито окликает его Аркаша: Шурка любит время от времени ставить будильник на час раньше срока, чтобы проснуться и обрадоваться, что можно спать еще целый час. Гурман!
– Шурик, – вдруг окликает его Наталья, – а если бы мы с папой развелись, ты бы с кем стал жить?
Тишина. Сабуров "ничего не слышит". Шурка оскорбляется до глубины души: "Я бы вообще из дома сбежал! Вы мне по отдельности не нужны!!!".
– Что за шутки, мама... – Аркаша тоже недоволен.
Но Сабуров понимает, что это не просто выходка. А ему-то показалось, что слияние душ в любви к отчизне расплавило жалкий ледок мещанской ревности.
– Иди, раскладывай кресло, – направляясь к вечернему душу, шепотом бросает ему Наталья. – Я спать ложусь.
Ну, и черт с тобой – он первым мириться не полезет. Сегодня он достаточно лебезил, а красться в напряженной тьме к собственному брачному ложу он не станет – скорее Наталья попытается проникнуть на его одноместный монашеский одр. Чтобы отогнать от своего изголовья служебные горести, Наталья принимает снотворное, выдавливая таблетку из прозрачной юрточки на блестящей фольге. Прощается ласково – может, уже и забыла, что у супругов принято спать вместе? "Не забудь меня защемить".
Дверь в их комнату из-за наклонного косяка отходит от него внизу на целый палец и от движения воздуха всю ночь терпеливо побрякивает, что может довести нервного человека до исступления. Поэтому на ночь супруги защемляют в двери газету.