Текст книги "Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Потом до самого дома звучало в ушах: "Что сделашь... Что сделашь..."
Спасибо Аркашеньке – отвлек: его уже не было дома – и где он, с кем, чем они там занимаются?
А тьма за окном густеет вместе с вечным угрызением: если бы она раньше возвращалась, может, и дети не имели бы таких ужасных наклонностей... Но ведь и ее отношение к работе тоже пример... Андрюша цитировал каких-то древних: дети больше походят на свое время, чем на своих родителей. Неужто наше время походит на Аркашиных нетопырей?
Сил нет даже согреть чаю – но, как вероятный потомок водоплавающих, она, обмирая, обдалась холодным душем – летом горячей воды не бывает.
Никак не заснуть и после таблетки: в голове все Сударушкин, Фирсов, Андрюша, Сережа, Илюша, Сударушкин, – а над всем: Аркаша, Аркаша...
Уже за полночь не выдержала-таки тревоги за Аркашу, звона в ушах, а сверху лая и тошнотворно-выразительных телевизионных голосов – Игорь Святославович надеется телеором расшевелить свою тупость. Поднялась постирать – все же какое-то дело. Будничные процедуры именно будничностью своей и успокаивают, душевные страдания оттесняются физическим напряжением. И правда, часам к трем на душе стало полегче, поопустошеннее, в какой-то миг она даже залюбовалась, как, вздуваясь, плавает в ванне белье, вода такая прозрачная, что белые пузыри наволочек словно висят в воздухе, как облака, а внизу – их тени.
Мама года три назад приезжала погостить, – взялась как-то перебирать белье в шкафу – так даже прослезилась: "Старик не дожил – посмотрел бы, как вы хорошо живете, сколько простыней у вас..."
Если после таблетки не поспать – конец, даже руки словно чужие.
К Андрюшиным трусам, как пиявка, присосался Шуркин носок. И вдруг вспомнился тот мерзкий звонок насчет Андрюши и какой-то его сотрудницы, и... и... она поймала себя на том, что смотрит на его трусы с какой-то брезгливой опаской. И вспомнила хорошенько последние дни перед его отъездом...
Нечаянно глянула в зеркало (а глаза видели все одуряюще ярко) и поразилась, какое у нее мертвое и старое лицо... Вот что оно такое – выпили кровь... Что сделашь... Что сделашь... Что сделашь... Что сделашь... Что сделашь...
Негромкий скрежет Аркашиного ключа подбросил ее с табуретки, она ухватилась за чуть не выпрыгнувшее из груди сердце (не хватило третьей руки, чтобы стиснуть заодно готовую лопнуть голову, удалось только прижать ладонь к виску) и метнулась взглядом к часам. Значит, она до без четверти пять просидела в этом оцепенении – а Аркаша, стало быть, до этаких пор прошатался! Не беспокоясь, каково матери завтра снова заступать на эту бесконечную вахту, где нужны нервы и нервы, и ясная голова, и бдительность, и отзывчивость, и твердость, и веселость...
Аркаша, видно, надеялся прошмыгнуть прямо в постель. Когда она окликнула его, ответил на пределе раздраженности: "Я весь внимание". А нотка злобного сарказма относилась к тому, что голос ее прозвучал слишком уж умирающе – здесь все такие тонкие, благородные люди: убивая тебя, будут строго прислушиваться к твоим воплям – чтоб ни-ни, никакой чрезмерности! Пробежав мимо ее обвиняющих глаз, припал к крану. "Хоть чашку возьми", хотелось ей сказать, но она удержалась, чтобы не разменивать свою огромную горечь на мелочные препирательства. Прямо наделся на свой кран, ужас какой-то... Может, оттягивает разговор? Но нет, он какой-то страшно потный среди прохладной ночи, просто градом с него льет...
– Аркаша, я ведь тоже человек, – напомнила она, собрав все силы, чтобы не сорваться ни на крик, ни на рыдание. Аркаша дернулся как ужаленный и соскочил с крана.
– А я не человек?! – Он был готов до последней капли крови защищать свое право на бессердечие.
– Так веди себя по-человечески – не терзай другого человека!
– А ты меня не терзаешь?!
– Я?.. Я тебя терзаю?.. Я здесь погибаю одна...
– Этим и терзаешь!
– ...А ты веселишься с какими-то...
– Я веселюсь?! Да я последний раз веселился, когда в колыбельке с погремушкой лежал! Ты ведь само совершенство, слуга царю, отец солдатам... а я все время получаюсь из-за этого неблагодарным подлецом! Да лучше бы никто ничего для меня не делал, только бы я никому ничего не был должен!!!
– Ты что, людей перебудишь... – нет, вроде не пьян, только вид безумный – зрачки во весь глаз, да еще пот этот дикий.
– Вот, вот! В этом ты вся: первая мысль – как бы какого-нибудь кретина не побеспокоить. А то еще подумает, что твой сын не самый воспитанный в мире.
– Как тебе не стыдно! Только об этом мне сейчас...
– Не беспокойся: стыдно мне, стыдно, мне всегда стыдно – этого вы, по крайней мере, добились!
– "Вы"? Папа-то чем провинился – уж он, кажется, особенно вас не воспитывал, по-моему, только детям алкоголиков жилось лучше.
– Он самим существованием своим меня упрекает: он – талант, а я бездарность. Как, у такого отца?! – передразнил он чью-то (уж не материну ли?) куриную всполошенность.
Наталья дернулась было протестовать против Аркашиной бездарности, но он остановил ее с сатанинской гордостью: "Не надо, я еще не сдался. Только не нужно на мне висеть со своим служением и великодушием!"
Не сводя с нее своих ненормальных зрачков, двумя руками отер пот будто голову себе отжал.
– Хорошо, живи как хочешь, – с бесконечной усталостью сказала она. Ничего ты мне не должен – наоборот, я всегда угрызалась, что свой материнский долг выполняю недостаточно. Больше я терзать тебя не буду.
И отвернулась к окну, за которым брезжил рассвет, чудовищный, как в дурном сне. Стекло было покрыто крупным водяным бисером – кажется, года три назад она кипятила здесь белье. Она дотронулась до холодного стекла, – среди серебристых капель возник косо посаженный черный мохнатый глаз, заструивший бесконечную слезу, сквозь которую редкие загорающиеся окна начали размываться и искрить, как сквозь твои собственные слезы.
– Логично, – после паузы, словно сам себя убеждая, вполголоса произнес Аркаша. Однако в голосе его почувствовалось и робкое желание прозондировать, как далеко она собирается зайти.
Но она упорно продолжала смотреть в окно.
Аркаша постоял, смущенный опасной безоговорочностью, с какой были приняты его требования, но вдруг сорвался с места – он частично отражался в оконном стекле – и снова натянул себя на кран. Долго, надрываясь, глотал, и ей пришлось собрать всю волю, чтобы не сказать ему, что он может простудиться. Снявшись с крана, он как бы спросил: "Спокойной ночи?" – "Спокойной ночи", – ответила она. Он еще подождал – и побрел спать...
А она осталась сидеть, вглядываясь в мир, которого не могло быть, но который проступал все отчетливее и отчетливее.
Заниматься калькуляцией, когда в наполненной звоном голове скандируется на незатейливый мотивчик: "Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му не нуж-на", – это могло закончиться растратой и тюрьмой. Тем более, сидеть приходилось среди "рабочего оживления", сегодня вдруг начавшего невыносимо раздражать. Но нельзя и терроризировать народ чугунной рожей, как Возильщикова. (Да и Римма тоже.) Даже пожалела, что отказалась принять от Сударушкина кабинет и.о. – чтобы не думал, что она туда рвется. Ио – радостный крик осла, узнавшего о повышении, имя коровы, избранной Юпитером... Но что дозволено быку, не дозволено Юпитеру!
Чтобы избавиться от чувства вины перед народом за свое раздражение, принялась готовить общий чай: поставила запрещенный пожарниками электрический чайник, сохраняемый ею под угрозой выговора, – это был домашний очаг лаборатории, – набрала в буфете полтора десятка кексов, похожих на чугунные чушки (но она все прощала буфетчице за ее белоснежный халат), приготовила свежей заварки, купленной на собственные талоны: рабочий день коллектива должен быть размечен вешками маленьких радостей – чтобы все время было чего поджидать.
Выполаскивая в туалете заварной чайник, поймала завистливый взгляд девицы из соседней лаборатории – вон, дескать, у людей какие начальницы... Соседи, глядючи на непрестанные маленькие радости Натальиной лаборатории, время от времени пытались и себе завести такие же, но первый же вопрос – кому мыть посуду? – оказывался последним: ничего невозможно поделить "по справедливости", "по заслугам", если нет готовности сделать побольше других. Мыть по очереди? Но кто будет следить за очередью? "А я прошлый раз не пил!", "А N не размешивает сахар!", "А..." – вот и конец. А у Натальи моет тот, кто чувствует, что давно что-то не мыл. И такой всегда находится. Он себя за это чувствует щедрым, а не одураченным.
Работа на симпатичных ей людей даже сейчас немного успокаивала, раздражение начинало переходить в благодарное чувство к ним.
Но когда из объектов попечения они снова превратились в реальные существа, раздражение снова заклубилось поверх ровного отчаяния, как рябь на поверхности бездонного океана. Бугров опять наелся луку, хоть говори, хоть не говори. Чего тогда и нализывать свой пробор в ниточку, если так благоухаешь в женском обществе? Коржиков, избалованный бабами благодаря привилегированному статусу холостяка, окончательно утратил критичность к своему остроумию. Она, забывшись, взялась за разламывающиеся виски, и он тут же откликнулся: "Кто под красным знаменем раненый идет?" – она сидела под Переходящим Красным Знаменем.
А эти дуры хохочут.
Добродушный Миша Лещуков, побывавший в командировке на заводе каких-то там изделий (Наталью могут интересовать только люди), обо всех безобразиях рассказывает так, словно видел их в цирке: для этих самых, каких-то там изделий требуются титановые, что ли, пластины, а из них все понаварили себе гаражей, а на изделия ставят обыкновенную жесть. Со смеху подохнешь!
– Можно подумать, весь мир создан специально для вашего развлечения, – не выдерживает Наталья. – Ведь это так смешно, когда твою родину разворовывают.
Миша, которого вообще-то обидеть почти невозможно, посидел-посидел, поскреб обгрызенными полумесяцами ногтей в своей бурой медвежьей голове – только ушки осталось поближе к макушке передвинуть, – а потом встал и вышел, глядя под ноги.
Первая неловкость. Не успевает она рассосаться, как появляется Фирсов. Клонская с видом хозяйки аристократического салона тут же приглашает его к столу: дело одних – готовить, других – проявлять по этому случаю любезность.
Фирсов с кексом в руке принимается, смакуя, повествовать об очередной глупости Сударушкина: ему важнее всего приобрести стомиллионное доказательство, что нами правят дураки.
– А зачем вы мне... Вы все можете исправить сами!
– Каждый должен заниматься своим делом.
Этими заклинаниями он защищен, как танк. Ее уже трясет.
– Только я почему-то, чтобы сделать свое дело, должна сначала сделать десять чужих!
– Вот этот ваш конформизм...
– Конформизм?! А посмеиваясь защитить диссертацию о преимуществах соцпроизводства и потом получать четыреста, где другие получают двести, – это не конформизм?..
Фирсов оскорбленно удаляется, величественный, как корабль пустыни. За ним надулась и Римма – как же, некому будет любоваться ее индейским профилем. Ну и черт с вами со всеми! Пляши перед вами хоть десять лет без передыху, а потом вам же будешь и не нужна.
– В современном мире есть две несовместимые системы, – торжественно произносит Коржиков: – Социалистическая система и нервная система.
Несмотря на смех, напряжение осталось. Сережа уже полчаса без толку бренчит ложечкой. Наталья с любезной улыбкой, похожей на оскал, берет у него ложку и с крепким пристуком кладет на стол – знает же, что бессмысленный бряк выводит ее из себя. Только Клонская – как рыба в воде: снова обнаруживается, кто по-настоящему воспитанный человек, а кто только по недоразумению оказался душой общества. Легко, не всерьез, что настрого запрещено хорошими манерами, вздыхает: "Да, мы еще заплачем о Сталине. При нем хотя бы о мыле не приходилось..."
Наталья, словно бы эпически, начинает рассказывать, как ее мать стирала с золой, а отец, мастер на все руки, пытался варить мыло чуть ли не из дохлой собачатины. Но эпичность никого не обманывает, потому что она бледнеет и задыхается все сильнее, и, осознав это, вдруг впрямую обращается к Клонской:
– А для тебя мыло варят пускай хоть из людей?
Наталья смотрит на Клонскую с такой ненавистью, что все опускают глаза, и Клонская потупливается со скромным ликованием: хорошие манеры единственная доблесть, которую она способна замечать.
И вдруг робко вмешивается добрая Лиза: но ведь если мы столько лет кого-то хвалили, а теперь, когда разрешили, начинаем ругать, ведь это тоже как-то нехорошо?..
С Лизой Наталья изо всех сил сдерживается.
– То есть, если вчера мы лгали из трусости, из глупости, то сегодня уже обязаны лгать из чести? Да мы своей глупостью, пресмыкательством перед убийцами свою честь все равно уже погубили! Давайте спасать хотя бы правду!
Слова ее, кажется, произвели впечатление. И все же лучше посидеть дома, иначе она перессорится со всем светом. Дома... А где теперь ее дом?..
Улучив минутку, она вызывает Лизу в коридор.
– Ты еще не переехала? Можно, я там недельку поживу?
– Конечно, конечно! – Лиза со страхом отводит глаза. – Если бы не ты, мне бы этой квартиры...
– Если только поэтому...
– Какая ты! Не только, не только. До осени она мне совсем не нужна, честное слово! Новая же квартира – там ремонта... Да и... – она вдруг переходит на шепот: – Я боюсь туда переезжать. Как подумаю, что совсем одна останусь...
На сочувствие нет сил.
– С квартирой не останешься! При таких-то глазищах!
– Глазищах... А кому они нужны!
Сразу вспомнилась картина: Бугров целеустремленно несет свой штабс-капитанский пробор, дезинфицируя окружающую среду ароматом свежепроглоченного лука, а Лиза семенит рядом, стараясь оставаться с наветренной стороны... Бугрову, с его любовью исключительно к фактам и цифрам, наверняка не до красивых глаз.
Передав ключ, Лиза мнется:
– Знаешь... ты пойми меня правильно... Вадим уже вторую неделю приходит к двенадцати часам...
– Понятно. Бабы оскорбляются: что он, особенный, что ли, так? Так вот, скажи им, что Вадим действительно особенный. Он может делать только то, чего ему самому хочется. Ну, бабье...
Что за люди – ни таланта, ни потрясающего упорства для них не существует – лишь бы только никто не позволял себе ничего особенного.
Нет, надо обязательно передохнуть, иначе потом за год будет не загладить. Вадим еще студентом-разгильдяем попал к ней в группу на преддипломную практику и так увлекся гениальным Сережей, а через него и машинной обработкой, что не сдал последних экзаменов, загремел в армию и через два года с еще более бравой выправкой явился к Сереже на должность старшего лаборанта, – дотащить его без диплома до ведущего инженера удалось прямо-таки бурлацкими усилиями.
А бабы, конечно, тайно злятся на него еще и потому, что он во всей лаборатории замечает одну Наталью за то, что с ней можно побеседовать по душам (она жалеет мужчин, которых недолюбили матери и которые из-за этого и жен выбирают черствых, оттого что не имеют образцов любви к себе), да еще Сережу – за гений.
Но до перехода в Натальину группу Сережа был известен только тем, что прикрывал организацию по всем видам спорта да еще охоч был до овощебаз зарабатывал отгулы, чтобы забраться на байдарке как можно дальше от подловатого начальника. Что скромничать, Илюшу в прежнем отделе знали только как трусоватого любителя тихарить, Бугрова недолюбливали за туповатость и педантизм, Светлана использовала свою контактность в устройстве исключительно личных дел, да и добрая Лиза отнюдь не была гласом народа – прошелестела какая-то тихая мышка и ушелестела. Может, и не совсем уж зря прожиты эти годы?
Но вглядеться в мир с положенным вниманием ей так и не удалось. Иначе бы она ни за что не перепутала этажи...
На стенке кабины туалета ей бросилась в глаза какая-то надпись. Она машинально пробежала ее и с омерзением отдернула взгляд. До чего уже дошло – женщины пишут такую похабщину! Еще какая-то нелепая пушка нарисована рядом – и тут же увидела, что это вовсе не пушка. Да что же это такое, в конце концов! И на собрании об этом не скажешь...
Она достала носовой платок, чтобы, не глядя, стереть эту гадость, – и вдруг содрогнулась от ужаса: она услышала мужские голоса... Она зажала уши: вдруг еще знакомые...
Конец... Лишь минут через пять до нее дошло, что она может просидеть в кабинке до конца дня, и ужас немного отпустил.
Однако через какие-нибудь полчаса еще сильнее разболелась голова от постоянного зажимания ушей и внутреннего сжимания в клубочек. Внезапно она осознала, что уже несколько минут в уборной царит тишина. Обед, догадалась она. Она накрыла лицо носовым платком, словно сморкалась с необыкновенным размахом, и с колотящимся в ушах сердцем подкралась к двери, готовая юркнуть обратно в кабину. Кажется, тихо. Как головой в прорубь, она выскочила в коридор, не оглядываясь пробежала на лестницу и, продолжая фальшиво сморкаться, бежала до самого выхода и только в вестибюле упала в кресло. Шурка пару лет назад побывал здесь и поразился: "У тебя такая красивая работа, а ты все время ругаешься!"
Немного отдышавшись (внутри все продолжало дрожать мелкой дрожью), она еще тверже уверилась: надо бежать, и как можно скорее, а то Юпитер в гневе своем окончательно лишил ее (и.о.) разума. Сударушкин на просьбу о недельном отпуске откликнулся с откровенным удовольствием; он, возможно, уже понял: каждый шаг ей навстречу окупится в семикратном размере. Он даже с удовольствием порассуждал, что привык строить отношения на началах взаимной порядочности – нащупал-таки ключевое слово к ее сердцу. Его вывернутая самодовольная улыбка напоминала о распоротом матраце, очень тугом. Но улыбка все равно улыбка.
Только полчаса прождав троллейбуса да сорок минут протрясшись в нем, Наталья вернулась в исходное состояние одеревенелости, машинально прокручивая в уме примитивный напевчик: "Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му не нуж-на..." И в дом вошла бесчувственно, и любимую "Повесть о жизни" Паустовского уложила вполне равнодушно. Раскопала на антресолях чемоданчик-проигрыватель (еще из студенческих времен, но ничего не колыхнулось в ней), присовокупив к нему картонную коробку "Страстей по Матфею".
Чуть не забыла снотворные таблетки – без них хоть пропасть. Благодаря задачке, которую Вадим бесплатно сделал для Аптекоуправления, она имеет возможность доставать эти лучшие изобретения человеческого разума, не бегая каждый раз за рецептом – а на это требуется целый день.
Одеревенело убрала Аркашину постель, скомканную, словно на ней кого-то душили. Положила на кухонный стол записку: "Живи один. Больше мешать тебе не буду". Но, отойдя, подумала, что этот прощально-самоубийственный тон может перепугать Аркашу, и написала по-новому: "Отдохни от нас. Единственная просьба: поливай, пожалуйста, цветы". Положила рядом пятьдесят рублей, себе оставив пять, и, не сознавая, что делает, захлопнула за собой дверь.
Ей уже с трудом помнилось, что когда-то у нее был другой дом, кроме нынешнего, составленного из бетонных плит, раскрашенных в праздничные якобы цвета, а на деле – в грязно-линялые их вариации. Дом был возведен будто на остывшем грязевом вулкане, среди жгутов окаменелой глины, однако и камень растекся бы в кисель под неутомимым дождичком из тех капель, которые умеют точить камень. Опытные жильцы сходили с ладошки асфальта у подъезда в желтый кисель только в резиновых сапогах, которых у нее не было, поэтому она чувствовала себя запертой вдвойне.
В магазине, расположенном в двухкомнатной квартире, такой же новозапущенной, как та, в которой она ютилась, товар выбрасывали почти в буквальном смысле этого слова: внезапно вкатывали проволочную корзину со свертками, и Наталья не могла одолеть гадливости к рукам, рвущим друг у друга жратву (они всегда будут что-нибудь выдирать друг у друга: не хлеб – так машины, не машины – так должности: в жизни всегда есть место подвигам), и поняла, почему женщина в белом нечистом халате с таким победительным презрением ("Они еще хуже нас!") смотрела на жалкую утреннюю схватку старух (от беспрестанных столкновений их палочек стоял сухой перестук, словно дралась орава скелетов). Два-три старика с клюками дрались с неменьшим пылом, и это было особенно ужасно.
К счастью, вступать в схватку для нее не было особой нужды: немедленно по вселении она обнаружила, что не может проглотить ничего твердого горло сразу же перехватывал спазм. Только чашку-другую чаю без сахара ей удавалось одолеть, да и то потом начиналась изнурительная, до головной боли икота. Зато, машинально осматривая деревянные полки в магазине-квартире, бессознательно отыскивая там лекарство от несчастья, она увидела ириски, и что-то под языком напомнило ей, какое это было лакомство в детстве.
Она будто вернулась в младенчество, когда умела лишь сосать. Только ириски из тягучих сделались сыпучими.
Борьба с душевной болью требовала стольких усилий, что к вечеру от усталости она падала без сил.
С усердием безнадежной двоечницы она штудировала любимого Паустовского, но видела только буквы. Наконец, в какую-то минуту, – "Стоило мне нагнуться, поднять на дороге белый камень и сдуть с него пыль, чтобы, даже не глядя, сказать, что это горячий от полуденного зноя морской зернистый голыш, и почувствовать досаду от того, что невозможно описать жизнь этого куска камня, длившуюся много тысячелетий", – в эту минуту что-то в ней шелохнулось. Но это была завистливая горечь измокшего бродяги, случайно заглянувшего в светящееся среди дождливой ночи окно, за которым счастливая в своем эгоизме семья сидит за вечерним чаем вокруг стола, где нет места чужаку. Ей тоже не было доступа в тот бесстыжий мир, где можно любоваться ящерицами, снующими по оранжевой марсельской черепице, когда человек, всеми брошенный, сидит в ободранной, выщербленной, пропахшей какой-то противной краской чужой квартире без умывальной раковины, зато с подтекающим унитазом, а под ним – тряпкой, которую нужно время от времени отжимать, а после мыть руки с мылом, выкупленным по талонам. А он еще дразнит музыкой чужестранных имен, куда – прав Андрюша – можно попасть лишь ценой бесчисленных унижений!
Бах прежде помогал безотказно. Но сейчас эти неземные звуки казались возмутительной ложью – да какая такая истина ему открыта, с каких таких бессмертных небес наши муки выглядят мелкими и преходящими?!.
Ночь проходила в таком же отупении, как день, – без сновидений. Но однажды под утро...
Незнакомые люди со смехом тащили ее за руки, за ноги – раздурачились, будто студенты на картошке. Но вместе с тем она знала, что они страшные, только ни за что нельзя было, чтобы они догадались, что она это знает, и она изо всех сил делала вид, что ей тоже ужасно весело, а уж они веселились вовсю; но страшное время от времени проступало на их лицах и тут же пряталось. Так, со смехом, они внесли ее в какой-то амбар – кажется, дело и вправду происходило где-то в колхозе – и положили на мешок с капустой. И тут она почувствовала ненормальный холод капустных кочанов и поняла, что это человеческие головы. Они что-то успели заметить в ее лице и разом сбросили маски...
Проснувшись с колотящимся сердцем, она увидела свою замызганную тюрьму если уж не с радостью, то с очень большим облегчением. А за чаем она вдруг заметила, что на улице солнце и глиняный кисель уже подернулся корой, и несколько добровольцев прокладывают пунктирные тропки из бесхозных кирпичей, которых здесь можно было набрать на целый дачный поселок. Мальчишка на большом, подплывшем глиной камне пробовал глубину в неизведанном еще направлении: то опускал свой резиновый сапожок, то, поколебавшись, вытаскивал обратно. Наконец, собравшись с духом, шагнул с камня, и – раз! – нога ушла в грязь выше колена. Два! – он выдернул ее обратно, но уже без сапога – засиял босой ступней. Стал на камне на четвереньки и, запустив руку по плечо, принялся шарить в глубине – хорошо хоть рукав засучил. Ах, паршивцы, ах, паршивцы, любовно бормотала она. ("А что мои-то сейчас делают?..")
Она даже не заметила, что выпила чай без обычных судорог. И не заметила, что снова видит мир – хотя бы детей, на которых никогда не хватало времени наглядеться вволю. Рыжий пацаненок карабкался по военно-патриотической ракете, похожей на скелет акулы. Взобрался на самый плавник и сиганул оттуда. Не устоял на ногах и ткнулся лбом в землю. У нее все внутри екнуло, но он вскочил как ни в чем не бывало, чертенок. Рядом из тонкой железной трубы бьет плоский и прозрачный, но, видно, сильный веер, и двое мальчишек заталкивают в него друг друга. Ах, паршивцы, ах, паршивцы...
На скамейке энергично беседовали две мамаши, без конца повторяя одни и те же жесты, как неизобретательные статисты в опере. Их дети были тут же: надутая девочка лет трех, не сводившая глаз с чего-то под скамейкой, и мальчуганчик лет пяти: сначала крутил хвост ослу-качалке, потом лег животом на спину-чурбак и свесился, как джигит, возвращающийся из неудачного набега. Молодой папа у коляски читал "Крокодил", изредка наклоняясь к коляске, повелительно произносил что-то, – вероятно, "бай-бай".
Боже, каким милым ребенком был Аркаша... Ловить бы эти миги, пока они еще могли быть вместе, а не бежать куда-то сломя голову, вечно опаздывая... И за чистотой можно бы следить поменьше... Вспомнилось: мыла как-то пол – все бегом, все бегом, – отгоняя Аркашу, чтобы не путался под ногами, а он все равно подобрался и уселся попой в таз с грязной водой – и такое счастье на его личике просияло!.. А она его нашлепала тоже впопыхах, – новеньких штанишек было жалко до смерти. А что штанишки в сравнении с улыбкой! Не знала, дура, что это и было счастье.
К вечеру на детской площадке начнут скапливаться подростки-акселераты. Весь вечер будут решать, как его провести, пока он не кончится. Нет, не может Аркаша надолго среди них застрять – на одной ненависти к "буржуям" долго не протянешь. Правда, к нему заходят какие-то непохожие на этих – пугает их вежливость. Но, может быть, мальчишки и правда все должны попробовать сами – собственным сапожком нащупать у грязи дно?
По камешкам-кирпичикам козьим скоком поскакали старушки в свой магазинчик за сметаной, разбавленной кефиром, и за прочим, чего бог выбросит. Не ангелы люди, до того не ангелы, что иной раз и глядеть на них мутит. Но когда их обижают, мучают – сразу такой нежностью к ним проникаешься!.. И вдруг она поняла, что жизнь выносима.
Надо бы съездить за зарплатой, пока не перевели на депонент. По кирпичикам доскакала до асфальта, а там уже добралась и до автобуса, походкой, более достойной всеми покинутой несчастной женщины. А когда увидела свою родную контору со знаменем в три человеческих роста на фронтоне, даже что-то теплое шевельнулось в душе. Андрей объяснял, почему собака так яростно защищает хозяйский дом, хотя лично ей там принадлежит только цепь и конура: она считает его своим, а не хозяйским домом.
Хотела пробраться через черный ход, – не было сил что-то изображать перед знакомыми, но и тут попалась на глаза малярше:
– Ой, до чего вы похудели! Прямо как старушка стали...
Она этак с полгода красила коридор, стоя на столе примерно по часу в день. За это время Наталья успела с нею познакомиться, разузнала, как нужно разводить краску, чтобы можно было пользоваться катком, а не кистью, и стала приглашать маляршу на чай, подстилая ей газету, чтобы она не смущалась. Но все равно после ее ухода нужно было проходиться со шваброй и оттирать клеенку на столе от белых локтей. Клонская с Риммой иронически улыбались, но остальные считали кощунственным брезговать трудовой грязью.
– Одни работают, – отпустивши комплимент, сказала малярша, – а другие за столиком посиживают.
Хотя в данную минуту именно она сидела на столе, Наталья вскормленная принципом "Человек в спецовке всегда прав", постаралась принять ее слова со всей самокритичностью. Но вспомнилось вдруг, какие лица бывают у ребят после ночной смены... А эта перетрудилась, в дверь скоро не пролезет, в своем комбинезоне передвигается замедленно, как космонавт в скафандре. Во время домашних ремонтов Наталья ее месячную норму делала за одну субботу, выпроваживая трех своих мальчишек куда-нибудь из дому, чтобы не путались под ногами.
Кассирша тоже ахнула:
– Что с вами?! Краше, извините, в гроб кладут...
На этот раз она ощутила некое злорадное торжество: пусть видят, до чего ее довели. Хорошо бы до Андрея так сохраниться – и почувствовала невыносимый голод. Ладно, в буфете кормят так, что много все равно не съешь, – зато посидеть в чистоте – это, по нашей жизни, само по себе удовольствие.
Но не успела она, осторожно запивая бурым, но безвкусным чаем, выгрызть мышиное углубление в чугунном кексе (уронить на ногу – неделю пробюллетенишь), как услышала знакомый вдохновляющий голос. Она уткнулась в свой чай, чтобы не здороваться, но, подобно Хоме Бруту, не вытерпела и глянула – точно, Дуткевич, неповторимая лысина, затянутая редкими прядями, словно тиной, а пробор, широченный, как река, с излучинами и плесами, проходит над самым ухом и растворяется где-то на затылке, за воротником. Чтобы не терять навыка, Дуткевич и с буфетчицей вдохновенно взмахивал головой. От этого первая поперечина начинала сползать, открывая лысый полумесяц, а он, чувствуя щекотание крысиного хвостика, откидывал его, словно пышный куст кудрей, тем же гордым отбросом головы, с каким вручал ей знамя (он – ей!) "Иное одобрение похоже на удобрение: пахнет противно, но расти помогает" (Коржиков).
Дуткевич считался принадлежащим к руководству за то, что получал хорошие деньги и ни в чем ничего не смыслил. Профессионализм – уже за одно это ее ребятам не светит сколько-нибудь крупное повышение. В ней и самой видят выскочку за то, что она принимает работу близко к сердцу: величественное безразличие к делу ("объективность") придает начальнику сходство с богом. Как они только так могут?.. Лучше быть... да хоть раздатчицей в соседней столовке – глаз не оторвать: три тарелки, будто ручные птицы, сами взлетают на предплечье. Три удара черпаком – три порции готовы. А эти что оставят?.. Что про них дети думают?,, Ужас!
Конец! Увидел ее, направляется к ее столику, со своими мертвенно-бледными сосисками-утопленницами.
– Однако у тебя и экстерьер! Нельзя же так активно отдаваться, – и, насладившись паузой, прибавил: – Работе.
– Я ведь вам уже говорила, что я не интеллигентный человек – не люблю неприличных шуток.
– Гы-гы. Но ты своих орлов подраспустила. Твоего Лузина придется на партбюро продраить с песочком. На овощебазу не вышел. Пусть другие за него работают.