Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
Corsi и ricorsi Вико, lex talionis истории, вознаграждении вроде тех нелепых наказаний, которые стремятся сделать преступнику столько же зла, сколько он сам сделал. Пренебрежение экономическими вопросами в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими вопросами вызвали пренебрежение к политике и возвеличили государственную экономию. Аристократы и народ были – юноши, дети, поэты; революционеры – были идеалисты. Буржуази явилась представить прозу жизни, практическую сторону домохозяина, строящего фабрики вместо храмов, заменяющего колоссальными работами инженера – колоссальные постройки зодчего; это своего рода освящение жизни, реабилитация занятий, работ. Толковали о самоотвержении – и презирали (по крайней мере, на словах) материальную выгоду, – буржуази открыто ищет пользу и смеется над самоотвержением; приносили людей на жертву идеям – буржуази принесла идеи на жертву себе. Разумеется, все это нисколько не составляет нравственного оправдания, и буржуази еще не за что любить за то, что она последовательна реакции своей до нелепости и шутовства[239]239
«Да как же это? – величайшие люди, художники, таланты, ученые… с восьмидесятых годов почти все принадлежат к буржуази?» – Это ничего не значит; во-первых, в наше время есть множество людей, не принадлежавших ни к какой касте, ни к какому сословию, всего менее к тому, в котором родились; они просто люди; что было в Пушкине чиновничьего, – а ведь он был титулярный советник. Буржуази не индейская каста. Bourgeoisie n’oblige pas <Принадлежность к буржуазии ни к чему не обязывает (франц.)>, – можно сказать в противоположность известной пословице; для того, чтоб быть буржуа, недостаточно родиться, надобно им сделаться или по крайней мере не сделаться ничем другим; буржуа тот, кто сознает себя таким, кто ненавидит аристократию в одну сторону и презирает народ в другую…
[Закрыть]. Самая же непростительная сторона в буржуази – это ее полное сознание; она очень хорошо знает, что уронила Францию в глазах Европы, в глазах народа, что нет защиты ей в продаже голосов, вотирований… Самые отчаянные консерваторы Камеры – какой-нибудь Морни и двести человек, которые перед лицом всего Парижа, т. е. всего мира, не постыдились вотировать, что обвиняемые Жирарденом оправдались, в то время как Жирарден их уличил. Все эти господа настолько знают важность законности и справедливости, что не могут невольно попасть в такую грубую ошибку; им просто нужен покой, внешний порядок и министерская поддержка для их коммерческих дел; вот откуда эта возможность, вовсе не свойственная французскому характеру. При потере всяких убеждений, при эластической готовности поддерживать все существующее, худое так же, как хорошее, и останавливать всякий успех, они опасны, потому что сильны, в их руках средства страшные; единственное сословие, имеющее политические права, сословие, из которого выбираются законодатели, сословие, обладающее всеми богатствами, опирающееся, в качестве охранительной партии, на правительственные средства, на Национальную гвардию, на войско и полицию и на людскую лень, составляющую опору отрицательную, но чрезвычайно важную. Чему же дивиться, что буржуази всем овладела, особенно в такое время, как политический вопрос сделался труднее и неразрешимее от вопросов социальных? – Буржуа смеются, когда их упрекаешь; они с презрительной улыбкой практических дельцов посматривают на пустых людей, толкующих об убеждениях и об оскорбленном чувстве справедливости. Пора перестать бояться такой улыбки, пословица недаром говорит, что хорошо будет хохотать тот, кто последний будет хохотать; она не новость, она очень известна в истории, за нею всегда скрывается страх, нечистая совесть, недостаток разумных доводов, в ней выражается собственная несостоятельность, признание силы в том, над чем смеемся; а иногда, гораздо проще, она выражает радость ограниченности и посредственности, когда она может бросить грязью во все то, что выше ее. Это улыбка римских патрициев над назареями, римских кардиналов над протестантами, Наполеона над идеологами и тех чернорабочих рода человеческого, которые, утопая в грязной жизни, не сочувствуют ни с какими религиозными вопросами, ничего не знают вне ограниченного круга своей ежедневной деятельности, вследствие чего они превосходно знают этот ограниченный круг и знание свое выдают за великую практическую науку и житейскую мудрость, перед которой все другие науки и мудрости – мыльные пузыри; им часто удается своими рутинными заметками подавить на некоторое время неопытных юношей, которые, краснея, удивляются их основательной положительности и наторелому бездушью. Эту роль знающих, советующих свысока – буржуази очень любит, и именно в этом доктринерском характере всего яснее ее различие с roués времен Людовика XV и регентства. Те были легкомысленные развратники, блудные дети выродившейся аристократии; у них страсть к деньгам сопровождалась страстью их бросать; это – вивёры, беззаботные gamins до шестидесяти лет; у них не было никаких теорий, они ни о чем не думали всю жизнь. Тяжелые roués XIX века – люди пресерьезные; они говорят так основательно, они слушали Росси, они читали Мальтуса, они дельцы, депутаты, министры, журналисты; у них свои теории, свое ученье, у них проделки приведены в систему; они даже филантропы, хотя не до того, чтоб заменить недостаток хлеба чем-нибудь более съестным, нежели штыки . . . . . . . . . .
…Недавно здесь снова разыгралось старое дело о дуэли Бовалона с Дюжарье. Дело это нечистое; все актеры его, как актеры Илиады, большей частью греки. Сам Агамемнон – Гранье де-Кассаньяк – замешан в нем. Жирарден и А. Дюма хотя не замешаны, но помянуты были в ассизах. Когда судили секунданта Эквилье за ложное показание, судьи и адвокаты, как следует, были в маскарадных платьях, королевский прокурор, как еще более следует, свирепствовал дурным слогом против обвиненного. Прокуроры здесь вообще злобы невероятной, их особо дрессируют для этого. Мне часто приходило в голову, не отдают ли их, как Ромула и Рема, en nourrice в Jardin des Plantes к волчицам и медведицам; но я не успел справиться. Злоба эта им необходима, это их point d’honneur; оправданье подсудимого – личная обида прокурору; он не умел, стало, ни доказать вины, ни понять невинности, а потому, для поддержки своей репутации, прокурор нападает бесчеловечно. Прокурор свирепствовал, наказывая себя телесно в грудь кулаком, поднимая глаза вверх и придавая голосу то грустный и заунывный тон оторопелой невинности, то густой звук человека правдивого, но гневного, – то переходя к воплю негодованья, к крику ярости, то опять понижая голос и сокращая под умоляющую просьбу к присяжным, чтоб они ему подали ради имени Христова обвинительный вердикт; к ним он обращался беспрестанно, стараясь их раздражить и уверить, что преступление Эквилье личная обида им. В пространной речи своей, однажды только прерванной человеческой слабостью одного присяжного, который попросился у президента отлучиться ненадолго, причем президент объявил: «Messieurs, la séance est levée»[240]240
«Господа, объявляю перерыв» (франц.). – Ред.
[Закрыть] и снял с себя шапку с золотой оторочкой. Присяжный воротился вскоре, тогда президент объявил: «Messieurs, la séance est ouverte»[241]241
«Господа, объявляю заседание открытым» (франц.). – Ред.
[Закрыть], накрылся, опять снял шляпу, и прокурор продолжал, – в пространной речи своей прокурор красноречиво удивлялся распутной жизни нынешней молодежи, которая ужинает у «провансальских братий», проводит ночи за картами, посещает актрис, имеет связи с женщинами, и в этом числе есть даже имена молодых литераторов, которые вместо того, чтобы брать пример с Вольтера и Руссо, тоже ужинают и играют в карты. Он цепенел от ужаса, вспоминая эту жизнь, он просил присяжных посмотреть, если только ужас и негодование, если слезы сожаления и справедливое отвращение дозволят им ближе вглядеться в эти нравы, вопиющие и развращенные, взглянуть, куда все это привело… Холодный труп одного лежит в земле, он убит на дуэли, другой убийца его, третий – на скамье обвиненных. «О, если б, – говорил он, – эти молодые люди проводили свою жизнь… (следует идеал жизни по понятиям г. прокурора), тогда бы…» (следует награда по понятиям г. прокурора), но вместо этого, сколько ему ни жаль, по состраданию, свойственному всякому от женщины рожденному, но он уверен, но он не смеет сомневаться, но его душа не имеет места, которым бы он дерзнул предположить, что присяжные не покажут спасительного примера строгости законов. Вы, может быть, подумаете, что прокуроры здесь выписываются из женских монастырей? Совсем нет: они сами обедают и ужинают у «провансальных братий», играют в карты, имеют интрижки (да еще какие, если вспомнить Мартень дю-Нора, прокурора прокуроров), а если не ездят к актрисам, так это потому, что к непорядочным надобно ездить с деньгами (они здесь в цене), а прокуроры скупы; а к порядочным их не пускают, потому что они скучны.
«Но где же было общество без лицемерия? Да, где? покажите-ка?» Что делать! Надобно сознаться, правда…
И прежде плакал человек,
И прежде кровь лилась рекою…
Да еще надобно сознаться, что женщины коварны… что мужчины, как мухи, к ним льнут, что нет правила без исключенья, что, пока будут люди, будут злоупотребления, а пока будет буржуази, у нее будет кодекс глубокомысленных сентенций в китайском вкусе…
Все это так; но вот что меня сбивает: как же это по железным дорогам люди никогда прежде не ездили, а мы ездим?
А если раздумаемся, в самом деле трудно решить, следует ли защищать лицемерие, т. е. ложь, или нападать. Вот хоть бы сказать о деле Эквилье.
Эквилье за ложь и за то, что он не подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал у «провансальцев», играл ночью в карты, имел связи с женщинами и ездил к актрисам, посадили на десять лет в тюрьму (reclusion[242]242
Заключение, связанное с принудительной работой (франц.). – Ред.
[Закрыть] – это хуже простой тюрьмы). А Гранье де-Кассаньяк, солгавший в том же деле, уличенный во лжи да еще в дополнение подбивавший свидетелей, даже не отдан под суд. Может быть, он подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал в Rocher de Cancale, играл днем на бильярде, имел связи не с женщинами и только ссорился с актрисами, может быть… не знаю. Что же, надобно лгать или не надобно? Это как вам угодно… Друг Гизо, друг Дюшателя и еще более друг лжи поехал в Италию; климат, антики, картины, альпы и сопраны – и он под голубым небом Италии будет думать, «как хорошо лгать».
Друг Бовалона, друг актрис в то же время едет в тюремной карете обдумывать на полном досуге в каком-нибудь мерзком центральном остроге, «как дурно лгать».
Ну, а как вам нравится выходка прокурора против целого сословия драматических артистов? Я не мог вам передать с стенографической точностью речь прокурора, но слова подчеркнутые с подлинным верны. Что, у вас нет сестры, жены, друга на сцене, и прекрасно, если нет, а то ежели знакомство увеличивает вину, то родство, я думаю, само по себе преступление. А как кричали буржуа, когда не хотели хоронить Тальму? Это другое дело; а подобная диффамация нравится им, они ей аплодируют грязными руками своими; буржуази не терпит все, что не тонет с нею в болоте посредственности и пошлой жизни; как не ненавидеть им женщин, получающих большие деньги, – женщин, на которых ходят смотреть с восторгом, – женщин, о падении которых они слыхали, бледнея от зависти, потому что они падали не в их объятия, – а там что им за дело, что благородные женщины, матери семейства, великие таланты – Виардо, Рашель, Линд, Гризи – оскорблены рядом с какой-нибудь развращенной! – Грязные люди, мелкие люди!
Однако довольно с них на этот раз. – Я с ними расстаюсь, посмотрю на них издали, с апеннинских высот и с итальянского берега… есть художественные произведения, которые надобно смотреть отступя. – Прощайте до следующего письма.
15 сентября 1847.
P. S. Приехала Карлота Гризи… ни слова не скажу о ней: во-первых, боюсь: прокурор рассердится, что я в одном письме упоминал о нем и о танцовщице; во-вторых… даже говорить об этой вьющейся, гибкой, неуловимой ящерице с изумрудными глазами опасно, очень опасно, а видеть и не приведи бог. Вы не видали, ну, вам и ничего, а у меня вот теперь перед глазами, как живая… вот… вот… исчезла! Ах, зачем я не Аполлон Савромах!
Письма с Via Del Corso*
Письмо первое[243]243Я долго думал, послать эти письма или нет. Первое писано в декабре 1847, второе – в феврале 48. Это значит, по ходу событий, лет двадцать тому назад. Потом я решился именно по этой причине послать их. Они получили исторический интерес, в них сохранились воспоминания времени, которое вдруг отодвинулось от нас; так отодвинулось, что его едва уже видно; мы начинаем забывать черты старой Франции и отроческой Италии, с тех пор как одна отдала богу душу, а другая возмужала. Рим. – 2 апреля – 1848.
[Закрыть]
К осени сделалось невыносимо грустно в Париже, я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало, я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утратами, разрывом с действительностию, презрением к настоящему; я старился и только иногда по негодованью чувствовал еще молодость сил. – Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, с другой; – там где-то внизу раздавались какие-то крики титанов, что-то сильное и страшное, как будто из могучей и здоровой груди, но снаружи – остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, я сказал это в прошлом письме, без радикальных средств небесного огня и морской воды, но мне не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и фельдшеров. – «В Италию, в Италию!» – Прочь каменные стены, прочь жалкая природа, мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать. – А признаюсь вам, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно, мне сделалось больно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла, когда пришлось сесть в коляску, – я даже ожидал, не случится ли чего-нибудь, не сломается ли ось, – как на смех ничего, – мы покатились. – «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба мало для жизни», – думал я, переезжая мост, сделанный из камня, наломанного народом при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены; огромные почернелые от времени домы и блестящие новые дворцы, печальные, готические стены Консьержри, величавый фасад Собора, а по другую сторону Тюльери с Лувром провожали меня – но как-то печально, дождик падал, небо обложилось, даль была покрыта легким туманом, почтальон щелкал бичом, коляска катилась, панорама менялась, становилась боком, уходила за домы, выходила из-за домов все смутнее, смутнее – прощай, Париж, прощай, – и я в глубокой задумчивости и в очень капризном и сонном расположении высунул на станции голову. – «Как эта станция называется?» – «Шарантон!» – отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая лошадей. Дождь лился ручьями, смерклось совершенно – я вспомнил свою светлую квартиру, Рашель, Карлоту Гризи, бульвары – – и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Avenue Marigny. – Париж, господа, что там ни толкуй, – единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.
Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни их самоваров, ни книг, ни подорожных. Почтальоны ездят скоро, закладывают в один миг, дорога – как скатерть, лошади везде есть, вся поэзия исчезла. И не сломайся у меня коляска в Шалоне, я доехал бы до Лиона, не заметив пути. Лион зато во всяком случае сделал бы на меня сильное впечатление. Я не мог нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе – этот огромный, этот сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более 300 тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления, – там пушек пять, шесть, тут – пушки три, четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе, которая угловатым венком своих полигонов окружает гору и городское кладбище, – мертвые сберегутся,т. е. те, которые успеют переехать до первого «пли». Между отдельными крепостцами есть художественный ensemble, так что, в случае перестрелки, весь Лион покроется ядрами и картечью во всех направлениях, не будет в городе точки, на которую бы не могло упасть ядро, – остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, идешь каким-нибудь закоулком и натолкнешься вдруг на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью: «Liberté et ordre publique». – Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на эти шести-семиэтажные домы, прислоненные к утесам, на эти улицы, кишащие от многолюдья, и вообразил себе два залпа, один сверху, с утесов, и другой из крепости – Мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных детьми, женщинами, стариками, – я не мог удержаться, чтоб не сказать этого офицеру, который стоял возле меня – – Офицер вспыхнул в лице, отвернулся от меня и сказал голосом мрачным и тронутым: «Это невозможно». – «Для чего же в таком случае страшные траты на постройку, – были вы здесь в 32 году?» – «Нет, я был в Алжире, я и теперь, – поспешил он прибавить, – временно прикомандирован здесь, – я служу в Алжирской армии». – Со мною был valet de place. «Вот ужас-то был, – вступил он в речь, – пятнадцать лет прошли, а теперь вспомню, так страшно делается. Видите эту террасу, сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников, сойти им некуда, назад двинуться невозможно – штыки, а дороги, сами видите, какие узкие; пользуясь этим, открыли пушечный огонь из-за Соны, да тут их и покончили – картечью». – Я взглянул на древнюю римскую стену, она сделалась рябая. – Страшное событие, великая жертва в наш век со стороны образованного министерства; министры большею частию были филантропы, либералы, политические экономы, историки, газетчики – – чего, чай, стоило их нежному сердцу, их сентиментальности дать такие приказы – а делать было нечего, надобно было успокоить буржуази, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St.-Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках, – словом, это была комментария, очень говорящая, к знаменитому «désormais une vérité»[244]244
отныне истина (франц.). – Ред.
[Закрыть] – это были сентябрьские дни второй Реставрации, они отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой, все корабли – –
– После двухдневной стрельбы, – продолжал мой рассказчик, – стало потише, тут взошла армия торжественным маршем, с барабанным боем, с зажженными фитилями, герцог Орлеанский и Сульт приехали.
– Что же, дали праздник? – спросил я.
– Нет, что-то не помню, – отвечал он с величайшим добродушием. Я обернулся к офицеру, но он успел уйти – –
У городов, как у людей, бывает иногда трагическая судьба. Лион, который теперь живет под дамокловым мечом укреплений, усеянный тысячами трупов в 32 году, был театром страшного наказания в 1793 году. – Лион никогда не был городом аристократическим, дворянство его не было блестяще, но в нем всегда было обширное, богатое купечество и очень сильное духовенство. Все это вместе придало его жителям, с одной стороны, характер жесткий, корыстный, завистливый, с другой – угрюмый, нетерпящий, сосредоточенный, скрытно страстный, если хотите, иезуитский; буржуази в Лионе, как и везде, была рада переменам 89 года; всякое приобретение прав среднего состояния было действительным приобретением для лионских фабрикантов и торговцев, но прежде, нежели где-нибудь, обличилась в Лионе иная борьба и иное зло, именно: борьба работников с хозяевами, с фабрикантами; приобретая новые права себе, они хотели оставить бедные классы и работников в состоянии прежнего илотства. А потому лионская буржуази, аплодировавшая первым мерам народного собрания, подняла знамя междоусобной войны против Конвента. Она это сделала в самую критическую эпоху для Франции. Неприятель был в двух шагах с трех сторон. Лион, близкий к Алзасу, к Швейцарии, к Пиэмонту, в надежде на неприятельскую помощь, защищался храбро против республиканских полчищ, – но и те были, конечно, не трусы, город был ими взят. Месть Конвента была страшна, она мерилась степенью опасности, в которой была Франция – он громко возвестил свой громовый приговор: «Срыть с лица земли крамольный город, упразднить его». Послали Кутона, члена Комитета общественного спасения. Хромой, нервный Кутон не был ни тем германским императором, который срыл до основания Милан и посыпал землю солью, ни инженером доктринеровских времен, он не хотел выполнить буквально свирепый приговор и придумал средство, совершенно обратное доктринерским, – не скрыть половину свирепостей и грозных мер – а удвоить, накричать об них так, чтоб поразить воображение погребальной торжественностию казни – он сам с молотком в руке, во главе всей черни, отправился разрушать богатейшие здания – он сам давал первый удар молотом домам, назначенным на сломку; по большей части этот первый удар был и последним. Начался суд, т. е. казни, – захвативши главных зачинщиков, остававшихся в городе, Кутон дал знать под рукою замешанным в дело жителям, чтобы они удалились; несколько тысяч человек были спасены таким образом. Кутон ошибся в расчете. Главный враг восставших лионцев не был ни Конвент, ни его солдаты, а лионская чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолжение целых поколений; эта чернь, которой безумный и фанатический представитель был казнен самым страшным образом врагами черни, имела, сверх выстраданной ненависти и злобы, ту неумолимую свирепость, которую развивают нужда, невежество и долго переносимая несправедливость, у нее были свои частные счеты, им хотелось мести – непреклонной, кровавой, личной; они верили в нее, ждали ее, наслаждались ею вперед – и обманулись, с бешеной злобой обратились клубисты к Кутону – трагическая обстановка не скрыла в их глазах мысль конвентского посланника. Делать было нечего – надо было усугубить казни. Кутон не мог вынести и просил Комитет общественного спасения отозвать его, чернь требовала более энергических исполнителей, т. е. более свирепых – на этот раз Конвент угодил им, он послал Карье и Фуше, – Карье, которым гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спастись при Кутоне, пало под ударами гильотины, Рона уносила их обезглавленные трупы, кровь струилась по площади перед Hôtel de Ville, толпа осужденных (до 300 человек, говорят иные) была расстреляна en masse – Карье и Фуше смотрели из окна на казнь – – что-то они думали? Кто их знает! – Чернь была удовлетворена, месть ее удалась – – но она не предвидела, что кровь даром не проходит, что и на улице буржуази будет праздник, что через сорок лет буржуази отмстит черни – и как!
С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости – юнеешь, хочется петь, плясать, плакать – так все ярко, светло, весело, роскошно. Провансом начинается благодатная полоса, тут встречаются леса маслин, пышная зелень, цветы, – небо синеет, в теплые дни чувствуется широкко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы; в лунную ночь взобрались мы на Эстрель, побоялись ночью спускаться и дождались рассвета. Когда мы поехали, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной растительностью, – прибавьте к этому упоительный воздух, необычайно прозрачный и звонкий; наши слова, пение птиц необыкновенно раздавались; мы стали спускаться; с каждым шагом виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных скалистых пластов, точно будто накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, – и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло Средиземное море. Мы все молча взглянули друг на друга – – сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро, такой переезд! – Тосканец-повар указал мне рукой на этот вид и в три ручья заплакал. «Это наше море, это наши прекрасные итальянские берега!» – сказал он, закрывши лицо рукой. Как, в самом деле, не любить такую родину, в этой природе есть что-то упоительное, захватывающее грудь, – вот и я не мог не описать вам нашего пути, а знаю, что тут ничего нет ни особенного, ни нового – – Что делать – въезд в Италию делается для человека каким-то счастливым событием, светлой чертой в воспоминании – – –
От Эстреля до Ниццы не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, наши оранжерейные цветы на воздухе – – померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием – и вдали с одной стороны Альпы, с другой море.
Ein sanfter Wind vom blauen Himmel weht. –
Удивительно хорошо, – одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу: высокие, каменные ограды, отделяющие сады, даже иногда огороды и поля, – мрачные, лишенные изящества, они представляют какое-то увековечиванье исключительного владения, дерзкую апотеозу права собственности – для пролетария дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий; для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены: деревья, как узники, посматривают через них – – Русского села в Европе нет. Деревенская коммуна в Европе – полицейская мера, другого смысла в ней нет: что общего между этими разбросанными домами, у которых все свое, которые связаны только общей межой? Что общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner, и богатым домохозяином? Да здравствует русское село – будущность его велика!
Ницца город французский больше, нежели итальянский, об нем говорить много нечего. Не будь в Ницце несколько гористых и темных переулков, по которым ездить нельзя от узкости, а ходить невозможно от грязи, – не будь горы, к которой она прислонилась старой частью своей, и залива, который в свою очередь прислонился к новой части, – она была бы похожа на большой губернский город у нас. Одна достопримечательность и есть в Ницце – река без воды, но с набережной, с мостом, как следует, даже сохранен вид, будто она впадает в Средиземное море. Ницца живет и процветает туристами – почему предпочитают Ниццу другим городам той же полосы и также огражденным горами, я не знаю. Для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, – которые составляют главное население Ниццы, – или, наконец, в ней можно жить par dépit, на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь три месяца тому назад. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью Конвента; закоснелый старик умер, сильно озлобивши иезуитов, – они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью его, чтоб заставить торжественно отречься от прежней жизни своей. Для них такое обращение было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, – он приподнялся с усилием и слабым голосом объявил стоявшим возле его постели, перед самой кончиной, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, что он, может, ошибался – – но в преступлении себя ни в каком не обвиняет и проч. А Сержан участвовал в Сентябрьских днях. Как тут поймешь? –
– Зато Генуя совершенно итальянский город. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем на рассвете. Что это за удивительная красота, как пышно рассыпался этот город по горе, до самого моря! Здания, улицы Генуи имеют совершенно оригинальный характер, огромные дворцы, мрамор, домы вышиной с наши колокольни и узенькие переулки без конца, покрытые народом, который тут работает, ест, поет песни, беспрестанно кричит и размахивает руками. И что за добрый, что за славный народ итальянцы, со всяким днем убеждаюсь я в этом более и более, сколько приветливости, гуманности, сколько веселого юмору и беззаботного простодушия; даже его мелкие плутни, о которых столько накричали туристы, скорее смешны и веселы, нежели отвратительны, и всегда вертятся около пяти, шести байокков; он, обманывая вас, делает такую улыбку и такие глаза, он так доволен и так готов сознаться, что лжет, – что у вас недостает духу сердиться. Заметьте притом, что он никогда не унижается, никогда не похож на раба[245]245
Это писано прежде, нежели я познакомился с неаполитанскою чернью и с лаццарони, – об них я не могу сказать того же – они действительно, как сами себя называют, miserabile gente <жалкие люди (итал.)>. – Зато они и составляют исключение. Честный бедняк в Италии может просуществовать сутки на десять копеек медью – и притом, сверх хлеба, купит броколи и выпьет вина. Говорят, итальянцы ленивы, – быть может, к этому ведет и климат, и легкость, с которой здесь достается кусок хлеба, и чрезвычайная умеренность итальянца в питье и еде. – Да, сверх того, я, право, не знаю, зачем быть ретивым, – французов и англичан никто не обвиняет в лени, работники где-нибудь в Лионе или Манчестере работают страшно много, а еще хлеба насущного не заработали! В Италии с голоду не умирают, а работа так дорога, что хозяева дорожат работниками. –
[Закрыть]. Геную я застал торжествующую, нарядную. Карл-Альберт был тут, и город пировал с ним реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в каком-то мрачном отчуждении от Пиэмонта; она смирялась, покорялась – но с нахмуренным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа уничтожила почти все, делившее двух соседей. – Кстати, весть о реформе я еще узнал в Ницце; расскажу вам, как это было; мне эти воспоминания святы, с ними связано у меня нравственное выздоровление, за которое я бесконечно благодарен Италии. – Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений – и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не в Пиэмонте. И что же – лишь только я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда – живая, энергическая. Я обязан Италии воскрешением лучших упований, обновленной верою в свои силы и силы других; я здесь увидел одушевленные лица, слезы, я здесь увидел, что и сам не разучился сильно чувствовать. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую великую минуту ее жизни – в это спокойное, благородное Risorgimento, полное силы, сознания и того изящества, которое присуще всему итальянскому – дворцу, хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. – Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник – все нарядно, радостно, мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и не думает о барщине, парни гуляют, забыв о рекрутстве, «они воскресли тоже, – говорит Фауст, – из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в праздничном наряде, да еще в такое воскресенье, которое не имеет понедельника, – страну, которая не обманула себя на день, а вступила в новую эру, – и в дополнение представьте, что эту страну называют «Италией»! Фауст, видя праздничных поселян, сказал: «Hier bin ich Mensch – hier darf ich sein!»[246]246
«Здесь я человек, здесь я могу им быть!» (нем.). – Ред.
[Закрыть]
Что сказать мне? – – – –
– – – – А давно ли было то время, в которое Гейне писал, что в путевых записках об Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? – Все находили, что он прав, всем казалось пошлым <говорить> о предмете, о котором все высказано с гением Гёте, с негодованием леди Морган, с поэтическим гневом Байрона, с мещанской тупостью Валери, написавшего гид ad usum[247]247
на потребу (лат.). – Ред.
[Закрыть] французской буржуази. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, потому что в ней ничего не совершалось, и путнику оставалось повторять о величине Колизея, о действии лунного света на развалинах, о куполе св. Петра, о Ватикане, о жирондоле и папских благословениях. – Италия лет двести, даже с лишком, ничего не делала, как будто нарочно давая полное время описывать себя со всех сторон, она изящно позировала – великая куртизана между народами.