Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
Они хотели монархической республики, они хотели пасти народ и заставить его склонить свою выю под иго Собранья – им удалось. Народ вместо воспитания – отброшен назад, монархический принцип укреплен, он тверже, нежели был при Людвиге-Филиппе, потому что покрыт именем республики. И почему мы знаем, какими кровавыми испытаниями придется пройти Франции, чтоб снова попасть на путь истинного развития – если она выйдет на него!
Не думайте, что Временному правительству недоставало совета, предостережения – c 1 апреля Прудон в каждом листе своего «Représentant du Peuple», Торе и Пьер Леру в своем журнале кричали правительству, просили его, указывали ему, в какую пропасть оно идет. Правительство не слушалось. –
Мученики времен Людвига-Филиппа начали возвращаться из тюрем и ссылки, в их главе были две знаменитости: Барбес и Бланки. Барбес, этот баярд демократии, которого голова была уже обречена плахе, явился к Ламартину, дружески протягивая руку, – он попусту ее никогда не протягивал. Он хотел работать для водворения республики и приносил в помощь правительству совет закаленного демократа, огромный авторитет в радикальной партии, – авторитет, основанный на безусловной чистоте характера. Барбес, так величественно и гордо являвшийся перед судом Камеры пэров, напоминал своей самоотверженной и непреклонной натурой, своей доблестной наружностью мучеников первых веков христианства. Он беззлобен и юн душою вышел из мрачного заточения и спокойно продолжал путь, начатый с Годефруа Каваньяком. Содействие и помощь такого человека была первой важности для правительства. Но не менее важен был и Бланки.
Бланки – человек совершенно противуположный Барбесу. Сосредоточенный, нервный, угрюмый, изуродованный телесно страшным тюремным заключением, полный невероятной энергии и желчевой злобы – он имел большое влияние, опертое на проницательность, на глубокомысленный взгляд и на необыкновенный дар слова – резкий, страстный, проникающий в душу слушателей. Его меньше любили, нежели Барбеса, но не меньше слушались. Он не имел ни его теплой экспансивности, ни его настежь отворенную душу; но мысль его была и глубже и упорнее, никто не сомневался в его таланте. Он мог быть вреднее и опаснее Барбеса – но он мог также принесть величайшую пользу правительству – и он явился к Ламартину, предлагая содействие и советы. – Недели через две оба отошли, качая головой, оба увидели, что с этими людьми ничего не сделаешь, что они погубят революцию. Точно так поступил Собрие, молодой, богатый человек, душою преданный республике и демократии; Собрие, действовавший 24 февраля и завладевший сначала вместе с Косидьером префектурой полиции, пробовал остаться в сношениях с правительством, не мог и с негодованием оставил его. Он теперь вместе с Бланки и Барбесом в Венсенне. Главы социализма и не сближались с децемвирами. – Прудон, Кабе, Распайль, Пьер Леру – стояли поодаль. Все эти люди неутомимой деятельности, беспредельной преданности бросились на иную дорогу, на деятельность в клубах, на издание журналов. Сначала ни клубы, ни журналы не разрывались вполне с правительством. В речах и статьях – правительство щадили, хотели его напутствовать, мечтали, что это возможно. Правительство с своей стороны отвечало дружески на увещания клубов, не сердилось, не щетинилось за советы, за выражения – как впоследствии. Долго это не могло оставаться, надобно было иметь невероятную доверчивость или близорукость, чтоб не заметить, как правительство с каждым днем отклонялось далее и далее от всего провозглашенного в первые дни после революции. Недоставало внутреннего раздора, чтоб показать всем сомневавшимся, сколько почвы приобретено уже было реакцией. Этот раздор не замедлил явиться; поводом к нему были циркуляры Ледрю-Роллена и его бюллетени, испугавшие буржуази, а с нею вместе и консервативное большинство Временного правительства. – Прочтите эти циркуляры, эти бюллетени и подивитесь, о чем так шумели мещане. Ничего не могло быть естественнее, как посылка комиссаров в департаменты. Пославши их, еще естественнее было дать им наставления, – дух этих наставлений должен был быть революционный, он умерен, тих, но сообразен обстоятельствам, на них наклепали бог знает что, я нигде в них не вижу ни террора, ни призыва к восстанию, а вижу желание растолковать департаментам смысл переворота и логическое стремление способствовать, чтоб монархический принцип заменили республиканским, чтоб выборы пали на людей демократического образа мыслей. Ледрю-Роллен был прав, говоря, что правительство относительно выборов не должно играть роль писца, помечающего голоса, но стараться пояснить, чего оно надеется от представителей; последствия показали, что значат хаотические, бессмысленные или ретроградные выборы, последствия совершенно оправдали Ледрю-Роллена. Добросовестно, честно невозможно порицать действий министра внутренних дел, буржуази порицала их, потому что она вовсе не хотела республики или хотела одного имени. Циркуляры Ледрю-Роллена удивили среднее сословие и испугали, они видели, что министерство внутренних дел принимает республику au sérieux[339]339
всерьез (франц.). – Ред.
[Закрыть]. С своей стороны бюллетени бесили не менее циркуляров. Бюллетени представляли живой разговор правительства с народом, имионо сообщало новости, опровергало ложные слухи, делало пропаганду, поучало; некоторые из них были писаны великим пером Ж. Санд – в них веет демократический дух, они обращались к работникам. Негодование буржуази начало высказываться сильнее и сильнее и нашло поддержку – где же? В самом правительстве. Известная демонстрация по поводу отмены меховых шапок была направлена против Ледрю-Роллена. Ламартин публично говорил, что правительство не хочет иметь никакого влияния на выборы, оставляя таким образом всю ответственность Ледрю-Роллену; буржуази в ретроградных журналах превозносила Ламартина, лукаво сравнивая подкупы и грубое вмешательство власти в дела выборов при Людвиге-Филиппе с распоряжениями Ледрю-Роллена, как будто право учить, объяснять, иметь влияние убеждением открытой речью похоже на подкупы и взятки. Видя такую слабость правительства и предчувствуя, как ретроградная сторона воспользуется уступками, клубы решились с своей стороны сделать демонстрацию на другой день меховых шапок. Двести тысяч человек вооруженного народа правильными колоннами, с знаменами клубов сделали 17 марта грозную и спокойную прогулку по Парижу. Несмотря на величайший порядок, на величавую тишину, едва перерываемую выразительным пением «Марсельезы» – буржуази до того была испугана количеством людей и их видом, что опять исчезла на целый месяц и, продолжая свою темную работу, не выставлялась с своими реакционными требованиями. В этот месяц можно было наделать чудеса, – демократическая партия не умела им воспользоваться, правительство не хотело. Двести тысяч человек, вооруженных и готовых на бой, приходили ободрить правительство, поддержать его, если оно только пойдет путем революции, если оно только хочет республики. Народ и клубы – словом, Париж – подавал свой голос в этот день за циркуляры Ледрю-Роллена, за республику – правительство получало новую санкцию, становилось вдвое сильнее, второй раз облекалось диктатурой, – но оно смотрело уже в другую сторону, хотя и отвечало словами замечательными: «Proclamé sous le feu du combat, le gouvernement a eu hier ses pouvoirs confirmés par les deux c
Через два дня раздался новый сбор – он собирал на смотр Национальную гвардию. Когда она выстроилась, перед ее рядами явился генерал Шангарнье. Он объявил, что несколько линейных полков готовы вступить в Париж, и спрашивал, так сказать, хочет ли Национальная гвардия с своей стороны такого помощника в деле порядка. «Vive la ligne! Vive la ligne!» – кричала Национальная гвардия, и несколько батальонов с ранцами и в походной форме взошли в Париж – первые солдаты после революции. С их вступлением революция была убита. Солдаты могут делать возмущения преторианские, янычарские, лейб-гвардейские – но с народной революцией их присутствие несовместимо.
Ввод войск в Париж был знаком открытой распри между народом и правительством. Правительство, вызванное par acclamation после баррикад, опиралось на штыки. Напрасно Эмиль Жирарден повторял: «L’armée n’a pas été vaincue le 24 Février comme l’armée, elle a été condamnée comme institution»[340]340
«24 февраля армия не была побеждена как армия; она была осуждена как установление» (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Этого не понимали даже честные республиканцы. Подобные вещи далеко выше понятий французов. Тем не менее смелость правительства ввести войска в Париж удивила. Клуб Бланки явился требовать отчета в этой мере. Ламартин с своим красноречивым лукавством отвечал, что войска взошло тысячи четыре для того, чтоб примирить граждан-солдат с их братьями. «Мы не думаем, – говорил он, – не думаем и не будем думать, – о том, чтоб противудействовать войсками народу. Республика внутри не требует других защитников, как вооруженный народ». – «И что может сделать эта горсть людей, когда и 160 000 человек под начальством Бюжо ничего не сделали ипроч.?» – Это было великое преступление Временного правительства, и Ледрю-Роллен согласился на эту меру и той же рукой, которой подписывал свои бюллетени и циркуляры, подписал убийство республики. Власть развращает!
Глухая борьба росла; правительство удалялось далее и далее от парижан, народ, собранный в клубы, жался к этим центрам, чувствуя, что он обманут. Правительство не смело еще прямо противудействовать клубам и сборищам, но уже явно готовило себе бесславное падение, оно начинало заслуживать презрение с обеих сторон. – «Если так, то зачем вы прогнали Людвига-Филиппа, – говорили орлеанисты и демократы, – вы делаете то же, что монархические министры, только глупее, не развязнее, Гизо и Тьер ловчее вас, зовите их назад». С иронией глядя на этих оторопелых поэтов и министров, буржуази работала в департаментах; выборы шли быстро, от каждого листа кандидатов дрожь пробегала по коже у демократов. Выборы явным образом гнулись на сторону реакции и монархии. Реакция была уже до того сильна и смела, что не позволяла комиссарам исполнять своих поручений, их оскорбляли, их отлучали от обществ, как чумных; один был посажен в тюрьму, другой выгнан из города. Духовенство подало руку буржуази, чтоб противудействовать республиканским выборам. Работники, потерявши всякую надежду видеть избранными своих кандидатов, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбёфе. В Лиможе работники одержали верх, и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуази, кровь полилась рекой. – Первая кровь после 25 февраля.
Разумеется, с точки зрения обыкновенного гражданского порядка, с точки зрения полицейского благочиния народ был неправ, возражая насилием против выборов, – но, во-первых, не надобно забывать беспокойное состояние умов после революции, и во-вторых, – что справедливость более широкая, нежели юридическая, была со стороны народа. Народ чувствовал себя обманутым – там ему мешали подавать голоса, тут выходили кандидаты, которых он не выбирал, несмотря на то, что арифметически большинство казалось с его стороны; работников притесняли, оттирали всеми подьяческими формами; глубокое сознание, что они остаются без представительства, что они обмануты, заставило их в Лиможе ворваться в избирательную залу, силою отнять урны, сжечь бюллетени. Народ вообще, когда подымается, идет помимо судейских форм, он носит в себе живую справедливость данной минуты, – народ, особенно французский, не станет убивать медленным ядом, как оппозиция, не станет справляться с статьями кодекса – а или, закусив губу, смолчит, или протестует баррикадами, как 24 февраля, или врывается в Камеру, чтоб заявить свое презрение к представительству, законно выбранному по форме, но не имеющему доверия, не заслуживающему его – как 15 мая. В такие минуты народ действительно сознает себя самодержавным – и поступает в силу этого сознания.
Какова была руанская буржуази, мы знаем. Она в первый раз выбрала Сенара, во второй Тьера. Руан – один из главных фабричных городов, ненависть между работниками и буржуази вкоренилась там не менее, как в Лионе. Электоральная борьба при такой взаимной ненависти двух сословий вскоре перешла в уличный беспорядок, в грозные демонстрации. К подобного рода беспорядкам надобно в республиках привыкать, делать нечего. В монархиях, казармах и тюрьмах в этом отношении несравненно спокойнее – там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества – и наказывается свирепо и беспощадно. В Северо-Американских Штатах, напротив, выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность и пониманье своего положения. От французского правительства ничего и ждать нельзя подобного: оно в Париже толковало через 2 месяца после 24 февраля – об cris séditieux, об атрупементах без оружия – – никогда не подумавши, отчего же не кричать все, что хочется, отчего не собираться вместе свободным людям. Руанская ратуша распорядилась резче, она позвала войско, она позвала всю Национальную гвардию, она поставила пушки – и покрыла кровью руанские улицы. Работники были не вооружены, ни один солдат, ни один член Национальной гвардии не был убит. Когда эти страшные вести дошли до Временного правительства, оно велело произвесть следствие и послало от себя прокурором Франк-Kappe, того самого Франк-Kappe, который заслужил себе при Людвиге-Филиппе позорную славу инквизитора и безжалостного гонителя республиканцев наряду с Эбером, Деланглем, Плугулмом и др. Что это было? Ирония, дерзость, глупость или измена? Выбирайте. Я готов думать, что тут было всего понемногу.
Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы, с негодованием и краснея до ушей, смотрели на этих толстых, старых мещан, на эти ограниченные лица, на эти глупые глаза проприетеров, на эти жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику – имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье. – И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им. Вы их допустили – вы им позволили – несите же горький плод!
Странная судьба Франции – быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой в день переворота и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь – но ее невыдержка поразительна. Народ этот внезапно восстает, неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом, – противустоять ему в эти минуты невозможно – их надобно переждать; по мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция висели на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, федералисты, претенденты, эмигранты шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне и изнутри – Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел еще добежать до своих домов – а уж Франция слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу – она обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого аббата, искривленная солдатом, была принята с восторгом; конституция VIII года – организованный деспотизм, она в подметки не годилась конституции III года, оклеветанной в наших глазах Сиэсом и Наполеоном. А между тем вся Франция рукоплескала ей и консулу-солдату – она даже не заметила, что в новом уложенье не было упомянуто о свободе книгопечатания, что правительственная гласность была убита, что избирательная система была уничтожена. Свобода мысли, слов, права – все это у французов благородный каприз, а не истинная потребность, как у швейцарца, англичанина (в той форме, как они понимают свои права), – француз любуется ими и отдает без сожаленья, через пятнадцать лет он снова построит баррикады, усеет трупами улицы, удивит мир геройством и упустит из рук завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе, – нравилась ей, особенно пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, и повторение одного и того же делается скучным и надоедает наконец. Народы после революции 1830 года уже показали свое негодование, они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля – которое так много обещало и так ничего не сделало. Франция может теперь резаться сколько ей угодно, европейские народы не станут ей подражать и завидовать. Это – старая басня волка и мальчика. Человечество не позволит беспрерывно надувать себя и совсем отвернется от страны, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!
Париж, 18 сентября 1848. –
Письмо четвертоеПариж, 10 октября 1848. –
Какое счастие, друзья мои, что я не знал почти всего того, о чем писал к вам в прошлом письме, и не предполагал возможным сотую долю того, что случилось, когда в один превосходный апрельский день маленькая лодочка, быстро шныряя между кораблей, несла меня по синей поверхности залива из Чивиты-Веккии на почтовый пароход французской республики. Я тогда находился под влиянием 24 февраля, я забыл Париж 1847 года и верил в Париж de l’an 56[341]341
56 года (франц.). – Ред.
[Закрыть]; у меня сердце билось так, что я не мог дышать, когда я ступил на палубу парохода и увидел везде заветный вензель R. et F.[342]342
Французская республика (франц.). – Ред.
[Закрыть] – простите мне это ребяческое увлеченье, оно в другой раз не случится. Мы проучены. Ни нас, ни народы в другой раз не надуют.
Пароход ехал из Смирны, касаясь Константинополя, Мальты, Неаполя – везде забирая пассажиров. Не мудрено, что из Чивиты мы поехали нагруженные, как Ноев ковчег. Сверх обыкновенного балласта итальянских пароходов, толпы англичан всех возрастов и обоих полов, с нами ехало множество французов; они возвращались с биением сердца домой, революция была без них – все ехали волнуемые страхом, надеждой, все догадывались, предполагали – – – В числе путешественников был один почтенный старик с военным и аристократическим видом, с седыми усами и с приветливой наружностью, которая сильно располагала в его пользу. На другой день утром рано, сидя на палубе, покрытой страдавшими морской болезнью, мы разговорились с стариком. Узнавши, что я русский, он сообщил мне, что делал всю кампанию 12 года офицером старой гвардии, рассказал последние новости о битве под Малым Ярославцем, ясно доказывал мне пользу каких-то мер Нея, пожурил Ростопчина за пожар Москвы – и вдруг перешел к революции 24 февраля – – Тут мне пришлось первый раз играть роль вовсе новую для меня; защищая республику, я становился за существующий порядок, делался консерватором, а почтенный воин был недовольным фрондером, но не высказывал этого прямо, а делал намеки, улыбался – – делал все то, что нам с вами, carissimi, приходилось так часто делать. Меня это ужасно тешило. Ненавидя, в сущности, революцию, старик одушевлялся, говоря о возвращающемся влиянии Франции на Европу. «Посмотрите, два месяца после революции – и мы возвращаемся к влиянию времен императора» – это его мирило с республикой. Мило и полушутя споря друг с другом, мы доехали до Марселя, и там только я узнал что это был герцог Роган, – он имел, как видите, par droit de naissance[343]343
по праву рождения (франц.). – Ред.
[Закрыть] права не очень любить демократические перевороты. – Вспоминая разговоры мои с старым герцогом, мне невольно приходит в голову необъятная разница аристократов, вышедших из старой цивилизации, и тех, которых вырастили на скорую руку в служебных парниках тех стран, для которых старая цивилизация – новость. Последние не любят вступать в дальние разговоры, возражение принимают за дерзость, боятся уронить свое достоинство и не позволяют молодым людям забываться,т. е. иметь мнение и высказывать его.
При въезде в Марсель никто не спрашивал пассов, их отдали нам при отправке из Ливурны – это безделица, но от этой безделицы веяло республикой. Огромные трехцветные знамена были выставлены везде из окон с надписями «Liberté, Fraternité, Egalité»[344]344
«Свобода, Братство, Равенство» (франц.). – Ред.
[Закрыть] – вновь посаженные деревья свободы, украшенные венками, лентами, девизами, красовались на площадях. Народ будто вырос и стал громче, шумливее; правда много лавок было заперто – но толпы блузников распевали «Марсельезу» на улицах. Не успел я переменить свое дорожное пальто, как услышал военную музыку, игравшую «Chant du départ» под самыми окнами. Национальная гвардия шла торжественной процессией и несла большой мраморный бюст свободы, точно так сделанный, как вы знаете по изображению на медных су первой революции. Я отправился за процессией, она шла в Hôtel de Ville. – Подходя к ратуше, я увидел несколько человек матросов, бежавших от набережной, они бежали в каком-то неестественном одушевлении, утирая слезы и махая шапками. Другая кучка матросов, не столько загорелых, стояла на угле – вскоре и те и другие бросились друг друга обнимать. Меня эта сцена до того заняла, что я остановился. Один из прибежавших матросов обернулся ко мне и, не дожидаясь вопроса, сказал мне «citoyen», – тут в первый раз я услышал в разговоре это республиканское слово; до Июньских дней в Париже многие говорили и писали «citoyen», теперь это считается не сообразным с хорошим тоном, – «citoyen», представьте, что мы третий месяц плывем из Южной Америки, никаких вестей не имели об Франции, сегодня утром узнали от лодочников, что было в Париже. – «Nous avons la République – sacré nom de Dieu!»[345]345
«У нас республика, черт побери!» (франц.). – Ред.
[Закрыть], – и загорелый матрос плакал и кричал, повторяя «Vive la République!» – «Vive la République!» – подхватили его товарищи, и они, грянув «Марсельезу» и обнявшись, отправились хватить goutte[346]346
капельку (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Рядом с этой сценой мне было суждено видеть совершенно противуположную; детский восторг матросов и то, что я расскажу вам, – это два полюса французской жизни. У ратуши сделали небольшой круг, на который должны были выйти Эмиль Оливье (комиссар правительства)[347]347
Эмиль Оливье, очень умный и дельный человек, впрочем, рассердил чем-то работников в Марселе, они явились к нему с протестацией, и их оратор сказал ему в заключение: «Мы имеем три средства протестовать. Первое мы употребили сегодня – откровенно объяснившись с вами. Второе – напечатать наш протест в журналах – и это мы сделаем завтра. Третье – собрать народ на площадь – и это мы сделаем послезавтра, если вам, гражданин комиссар, не угодно будет переменить ваше решение». – Дo третьего средства дело не доходило. Эту забавную сцену мне рассказывал один из южных репрезентентов, аббат Сибур, с которым я ехал до Авиньона.
[Закрыть], мэр и не знаю кто; народ подступал все ближе и ближе, ряд блузников с ружьями останавливал толпу, толпа все шла вперед – – тогда несколько рассерженных блузников опустили ружья и начали прикладами давить носки тем, которые стояли впереди, они это делали с удовольствием и отчетливостью петербургского городового, который лет двадцать кряду ежедневно по обязанности бьет кого-нибудь. Народ, ругаясь, пятился. Могу вас уверить, что в Риме, в Тоскане, в Генуе – не теперь, а даже до итальянского восстания – сбиррам не пришло бы голову давить ноги ружьями, а если б пришло, то наверное штыки их ружей были бы у них же в животе; итальянец всего чаще не имеет вовсе никаких политических убеждений, он боится попов, спокойно живет под чужеземным игом – но не дозволит лично оскорблять себя, но не вынесет полицейской дерзости; если его ударят – он пырнет ножом. Дело в том, что у французов страсть к полиции, каждый француз в душе полицейский комиссар; дайте ему только какую-нибудь кокарду, пояс, галун – и он простого человека, т. е. человека без галуна, презирает. Впоследствии я много раз с горькой улыбкой смотрел на распорядителей демократических банкетов, как они помыкают гостями, кричат, распоряжаются и все попустому. В римских демонстрациях видали мы сборища народа тысяч в двадцать, тридцать, и те, которые их вели, меньше хлопотали и управлялись, нежели комиссар банкета, на котором две тысячи человек. Гости с своей стороны точно так же распоряжаются с прислужниками, и все это при криках «Vive la République démocratique et sociale!»[348]348
«Да здравствует демократическая и социальная республика!» (франц.). – Ред.
[Закрыть] Француз любит видеть везде присутствие власти, он любит фрунт и дисциплину; все независимое, индивидуальное бесит его, он действительно равенство понимает нивелировкой, он покоряется самым произвольным полицейским распоряжениям для того только, чтоб и другие им покорялись. – Сверх того, французы придают всем мелочам полицейским[349]349
Ледрю-Роллен, отдавая раз приказание генералу Курте о сборе Национальной гвардии на смотр, прибавляет: «Употребите ваше содействие, генерал, чтоб ординарцы и офицеры штаба не скакали беспрерывно во весь опор взад и вперед по улицам, придавая таким образом Парижу вид города, осаждаемого неприятельским войском». Клеман Тома, преемник Курте, при всем своем республиканизме, вел себя обыкновенно на улице точно Цинский или Миллер.
[Закрыть] какую-то священную важность; état de siège, в сущности, им нравится, эта форма гражданственности – революционная и деспотическая – самая близкая к их внутреннему понятию, я смело скажу – они любят террор, они любят диктатуру – Франция похожа на женщину, которая думает, что муж ее не любит, если не колотит. Мы много раз еще воротимся к этой несчастной (и совершенно общей) черте народного характера. Ее не мешает иногда вспомнить, говоря об ужасах 93 года, для того чтоб народную вину не ставить на счет лиц.
На другой день мы отправились в Лион. Улицы кипели блузами. Работники отправлялись на земляную работу с своими знаменами и с барабанным боем. На их знаменах были написаны разные девизы вроде: «Vivre en travaillant ou mourir en combattant». Плебейская Национальная гвардия в блузах держала все караулы и ходила патрулем. Лионский работник, угрюмый и настойчивый, принял вид больше энергический и республиканский, нежели марсельцы. Лион – по всему второй город Франции. Пятнадцать лет лионский работник жил под пушками городских укреплений – это докончило его воспитание. Я имел удовольствие видеть сломанными эти отвратительные форты, о которых я, помнится, вам писал из Италии. Груды каменьев лежали еще в беспорядке, свидетельствуя, что весьма недавно народ казнил это преступное и безобразное изобретение тьеровских времен. На месте фортов были посажены деревья свободы. В Лионе я прочел страшную весть о руанском кровопролитии. – Пятого мая мы были уже в Париже.
Париж много изменился с октября месяца. Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей – и больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами. Толпы работников стояли около своих ораторов под тенью каштанов Тюльерийского сада – – деревья свободы на всех перекрестках – часовые в блузах – Косидьеровские монтаньяры с большими красными отворотами и с лихим, военно-республиканским видом расхаживали по улицам; стены были облеплены политическими афишами, на бульварах и больших улицах толпы мальчиков и девочек продавали с криком и с разными шалостями журналы и брошюры. – Знаменитый крик: «Demandez la grrrande colère du Père Duchêne pour un sou – il est bigrement en colère le père Duchêne!» раздавался между сотнею новых возгласов. – «„La vraie république”, „La vraie république”, journal du citoyen Thoré, la séance d’aujourd’hui avec le discours du citoyen Ledru-Rollin, fameux discours – – pour un sou! – cinqcentimes!»[350]350
«„Истинная республика”, „Истинная республика”, газета гражданина Торе, сегодняшнее заседание, речь гражданина Ледрю-Роллена, славная речь! За одно су, – пять сантимов!» (франц.). – Ред.
[Закрыть]
Мелкая торговля, отталкиваемая в дальние кварталы и переулки чопорной полицией Дюшателя, рассыпалась по бульварам и Елисейским Полям, прибавляя цыганскую пестроту и <…> жизнь. При всем этом не было слышно ни о каких беспорядках и середь ночи можно было ходить по всему Парижу с величайшей безопасностью. –
Собрание открылось накануне моего приезда. Это не было торжественное, полное надежд открытие Собрания 89 года. Народ и клубы его встретили с недоверием, правительство презирало его в душе; все нюансы и различия политических партий, не соглашаясь ни в чем, – были согласны, что это Собрание ниже обстоятельств. От недоверия к представителям заставили их, по предложению генерала Курте, выйти к народу и провозгласить республику, большинство сделало это à contre cœur[351]351
против воли (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Республиканские журналы приняли с свистом жалкое Собрание, Косидьер хотел его выбросить за окошко, – очень жаль, что не исполнил своего желания. – Горестная судьба Собрания, которое было ненавидимо прежде, нежели успело сказать слово! Первые заседания, ожидаемые с страшным нетерпением, – поразили всех необычайной бесцветностью. Характер Собрания обозначился при этом первом приеме: оно бросилось в подробности, занялось вопросами, положим, дельными, но второстепенными; попавши на эту дорогу, можно было месяцы целые работать до поту лица и не добраться ни до одного из важных вопросов, которые дают резкий тон и обозначают целый переворот. – Время представительных собраний миновало так, как время конституций, – попавши на собрания, даже хорошие люди становятся пустыми болтунами, лишаются энергии, увлекаются большинством или духом котерий, – если парижское Собрание грубо и цинически подтверждало наши слова, то разве многим лучше франкфуртское, берлинское, венское – они везде испортили лучшие порывы народа, отклонили его от прямых путей, заменили действие речами, революцию – дебатами. Национальное собрание, следуя благородной поговорке «Charité bien ordonnée», вотировало тотчас страшную власть своему президенту, в силу которой ему дозволяли призывать Национальную гвардию не токмо парижскую, но и из департаментов на защиту Собрания. Из этого видно, что Собрание боялось; с первых дней обозначалась одна из существенных сторон его характера – трусость, от которой всегда, с одной стороны, бездушный террор, с другой – рабство, уступчивость. – Явился Ламартин на трибуне с длинным отчетом, написанным его известным напыщенным слогом; он смирялся перед Собранием, льстил ему, называл его повелителем и самодержцем. Собрание было довольно и предложило вотировать, что Временное правительство a bien merité de la patrie[352]352
заслуживает благодарности родины (франц.). – Ред.
[Закрыть]; оно терпеть не могло Временное правительство, но ему казалось, что это – учтивость за учтивость, оно хотело на почине объявить свое спасибо правительству за его смиренный вид. Казалось, это пройдет без спора – но вышло не так. Эта учтивость дала повод к первому замечательному прению. На трибуну взошел Барбес. Его появление сделало сильное влияние, все ждали, зачем этот человек потребовал речи. Такие люди даром не говорят. Барбес, которого «Северная пчела» учтиво называет «каторжник» и «злодей», пользовался страшной привилегией людей, которых чистота выше всякого подозрения, его убеждения были ненавистны Собранию, его личность, его прошедшее, его известность внушали неловкое, досадное, но непреодолимое уважение. Барбес требовал, чтоб прежде нежели покроют благодарностию все действия правительства, надобно потребовать от него отчета во многом. «Я протестую, – говорил он, – против ряда действий, которые его лишили народности. Я напомню убийство в Руане» – – при слове убийство бешеный крик «à l’ordre!» перебил оратора, он выждал и продолжал – «я говорю об убийствах, сделанных Национальной гвардией в Руане (шум). Я напомню колонны поляков, немцев, белгов, отданные на истребление. Когда эти вопросы уяснятся, будем благодарить правительство, но не прежде. До тех пор я протестую против этой благодарности во имя народа!»