Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
Жизнь, которая распространилась в Неаполе после конституции, нельзя себе представить. Толедо кипит народом с утра до ночи, кафе набиты битком, блестящие экипажи несутся вереницей по Киайе к Villa Reale, все шумят и веселятся, клубы дают обеды и праздники – никто не боится сбирров, их будто нет, полиция притихла. A propos – вот вам трагикомический анекдот, случившийся со мной. У меня пропал портфель с чрезвычайно важными документами. Я объявил, что тому, кто найдет бумаги, я даю двадцать пять дукатов. Прошло более недели, я и не ожидал более моего портфеля, как вдруг лаццарони – в панталонах без рубашки и завернутый в какой-то толстой холстинной тряпке вместо шинели – принес портфель с бумагами, но в числе их недоставало двух векселей. Повидимому, лаццарони не был вор, вероятно, портфель ему подсунули – было бы безмерно глупо из-за двадцати пяти дукатов подвергаться страшной опасности – укравши несколько тысяч франков! Но через него можно было добраться до векселей. Лаццарони стоял на том, что он бумажник нашел на улице. Я отправился к графу Тофано – новому префекту. Префект хотел послать захватить моего приятеля, завернутого в отрывок паруса, – я ему заметил, что это будет дурная благодарность с моей стороны за возвращение бумаг, если я отдам по одному подозрению на полицейское истязание бедняка, который их принес. – «Как вы ошибаетесь, – сказал мне, улыбаясь, граф Тофано, – вы думаете, что еще народ боится полиции, – теперь пришел наш черед, теперь полиция боится народа». – Я все-таки не счел нужным тотчас принять предложение префекта и отправился сам с принесшим портфель в какой-то грязный притон лаццаронов за Dogana di Sale. Мой приятель обещал мне показать старого матроса, которому он отдавал поберечь портфель, найденный им в куче сора. В сенях лежали человек пять почти совсем голых, на мокром каменном полу, запах чесноку был невыносим; какой-то мальчик стал передо мной и начал меня рассматривать, как какую-нибудь вещь, – лаццарони – консерватор и аристократ – отпихнул его от меня и грубо сказал: «Е un padrone»; но тут же стоял, прислонясь к стене, лаццарони – радикал и демократ, не совсем трезвый и чрезвычайно замаранный, он разругал аристократа и прибавил: «Santa Maria, – è un padrone – – ma noi, anche noi siamo padroni, – oggi tutti sono fratelli; sono uguali». – «Viva la fratellanza!»[276]276
«Святая Мария, – это барин, – но мы тоже господа, – сегодня все братья, все равны». – «Да здравствует братство!» (итал.). – Ред.
[Закрыть] – прибавил я, и успокоившийся демократ попросил у меня сигару. Явился матрос-старик – – сквозь стекла очков глаза его горели, как у юноши; ум, плутовство, хитрость и целая жизнь, проведенная в опасной партизанской войне против собственности и общества, виднелись в его чертах. Он был одет гораздо чище прочих – сначала начал со мной говорить по-неаполитански, я не умею понимать ни одного слова на этом наречье, он стал продолжать чистым итальянским языком, прибавляя даже французские слова для пояснения. Переговоры наши шли не легко. Я объяснял ему, что мои векселя для того, у кого они теперь, не принесут пользы, что я предупредил банкиров и пр. Он доказывал мне то самое, что я говорил ему, находил справедливым отдать векселя и жалел об одном – о том, что их нет. – Я сказал наконец о предложении префекта и о моем отказе, давая чувствовать, что дело может пойти иначе. – «Мудрено ли обидеть нас, бедных людей», – отвечал старик, а лицо его против воли явно выражало презлую насмешку, оно так и говорило: «Ну, поди-ка с твоим префектом, поищи, – много найдешь?» – Я его стал уверять честным словом, что я не хотел бы дать этому делу оборот полицейский, что, напротив, если он мне поможет, я готов ему подарить что-нибудь. – Матрос посмотрел на меня пристально, глаза его, несокрушимые временем, казалось, хотели проникнуть вглубь души – и вдруг он стал говорить довольно порядочно по-французски. – «Я, право, для вас бы сделал, если б вы требовали не невозможного, я верю вам, что векселя были, – да их нет, откуда их взять, что мне ваш подарок. Я за рюмку хорошего коньяку отдал бы вам – а вы, может, и десять дукатов дали бы?» – «Охотно». – «Вот досада-то, – сказал он, обращаясь к товарищам, – кому нужны именные векселя, разве в Ливурне, а не то в Марселе разменяет – да и то трудно – а господин этот дал бы десять дукатов, сверх обещанных, – ведь сверх обещанных?» – «Разумеется». – «Поищем те-ка, братцы». – «Где теперь искать, через неделю», – отвечали грубо валяющиеся на полу собеседники. – Я уехал – заметьте, я был в коляске, и, только на одну минуту завернувши в префектуру, приехал домой – первое лицо, которое я встретил у ворот отеля, был старик матрос, на ступеньке лежали два лаццарони, мой приятель и довольно плечистый товарищ. – «Мы после вас все перерыли у себя, – сказал мне старик, – и вот нашли какие-то бумажки, кажется с вашей фамильей – мы читать-то не совсем умеем» – Я взглянул – это были мои векселя. – «Мне остается вам отдать деньги», – скаазал я. – «Деньги следуют не мне, а вот этому мальчику, он нашел ваши бумаги; а мне разве так, на макарони». – «Пойдемте со мной», – сказал я ему. – «Вынесите лучше сюда в сени», – отвечал старик. – Я улыбнулся, и старик улыбнулся. – «Пожалуй». – Надобно было видеть глаза старика и вид лаццарони, которому я платил деньги, – он дрожал, глядя на серебро, а вряд осталась ли у него треть их, недаром матрос считал глазами. Старику я дал дукат – он представил вид величайшей радости. – Прибавлю только к этой характеристической истории, что мне протежировал грозный Michele Valpuso – неаполитанский Чичероваккио[277]277
Michele Valpuso убит в несчастный день 15 мая.
[Закрыть].
Теперь возвратимся к Неаполю. Итак, жизнь кипит, несется, крутится в этой изящной раме. Толедо запружена журналами, карикатурами – это так ново для неаполитанцев. Мальчишки-лаццарони бегают с песнями и новостями и пристают с ними так, как прежде приставали с виолетками. – Неаполь сделался еще красивее, еще упоительнее, оставив натянутое состояние, в котором я его застал. Одно меня удивляло и не позволяло совершенно отдаться этой жизни – страшный эгоизм в нравах. Это не Рим, плачущий о каждой итальянской скорби, сочувствующий каждой части полуострова. Неаполь не помянул в своем ликовании Ломбардию, не помянул даже полуразрушенной Палермы; он и не подумал, что Сицилии обязан всеми переменами; еще хуже, он дулся на то, что сицилийцы, сидя на трупах детей и отцов, на развалинах своих домов, не бросились тотчас на неаполитанские предложения, не надели розовых венков на головы, по которым еще текла кровь от ран, нанесенных неаполитанскими тесаками. Неаполь не понял великого острова!
Февраля 24-го видел я, как в S. Francesco di Paola король присягал новому уложению. Он формулу присяги прочел громко. – Теперь еще слышатся слова: «Io, Ferdinando secondo, Re delle due Sicilie – giuro»[278]278
«Я, Фердинанд второй, король обеих Сицилий, клянусь…» (итал.). – Ред.
[Закрыть], – но лицо его было мрачно, я тут лучше, нежели прежде, разглядел его, он более нежели полон, бакенбарды кругом лица, небольшие усы и страшный взгляд, есть какое-то дальнее сходство с Людвигом-Филиппом и еще более с римскими бюстами цесарских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. После короля присягали генералы. Стателли, сицилианец, отказался и с ним еще три генерала, – они не хотели присягать до получения вестей из Сицилии, – их исключили из службы. Перед церковью стояла Национальная гвардия и войска. Сам король привел их к присяге – при громе пушек с крепостей, на которых развевались знамена с трехцветными лентами.
А тут и пошла весть за вестью – новое уложение в Дании, Тоскане, Пиэмонте – в Риме перемена министерства, папа снова уступал.
Напировавшись в Неаполе, мы возвратились в Рим. Карнавал шел вяло, плохо, все были заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешали маскам. Клубы объявили, что в этот карнавал не будут moccoletti. – Правительство объявило, что moccoletti будут – дали обычный сигнал выстрелами из пушек – ни одной свечи не зажглось – сим заключаю я мое письмо.
Рим 3 марта.
P. S. Говорят о важном восстании в Париже; дело началось с реформистского обеда. В газетах нет ничего.
Ночью я был на маскераде в Тор-ди-Ноне, толпа была огромная. Часу во втором в одной из лож явился человек с какой-то бумажкой в руках и громко закричал: «Viva la Francia liberata, morte al caduto governo – viva la Repubblica francese!»[279]279
«Да здравствует освобожденная Франция, смерть павшему правительству, да здравствует французская республика!» (итал.). – Ред.
[Закрыть] – и масса наряженных, пестрая, разноцветная, – вдруг остановилась, столпилась и прокричала: «Viva, viva la Repubblica francese!»
Да что это – во сне или наяву?
4-го марта 1848.
Прибавление к третьему письмуПрошло еще два месяца – и какие два месяца? Для полноты писем с via del Corso я прибавлю рассказ доли тех событий в Риме, которых я был свидетель; это будет заключение моей итальянской поездки.
Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла Рим и всю Италию. Пий девятый спешил издать свое уложение, – troppo tardi[280]280
слишком поздно (итал.). – Ред.
[Закрыть] – оно было принято холодно, оно не удовлетворило ни радикалов, ни иезуитов, партия грегорианцев кричала против новых постановлений не менее партии Маццини и Жоберти. Одна златая посредственность, люди пресные, ни теплые, ни холодные, соответствующие французским буржуа-либералам, любящим умеренный прогресс, и притом любящие в нем умеренность больше прогресса, были довольны. Пий девятый учреждал две камеры, из них одна была в руках кардиналов, а другая представляла ей свои предложения; если она соглашалась с низшей камерой, то отсылала ее предложения на утверждение папы, – который не прежде утверждал, как предлагая их на обсуживание святого коллегиума, – и в последнем случае принимал или отвергал со всею волею своего непогрешительного суда. Избирательный ценс утверждался очень высокий – особенно взявши в расчет бедность края и распределение собственностей. Инквизиция не уничтожалась. Доминикальные суды, мешающиеся во все семейные и брачные дела, не отменялись, и тайна алькова снова оставалась отданной на разбор людей, по званию не долженствующих иметь никакого понятия о делах брачных. Дозволялось печатать все светское без ценсуры, но решение вопроса, что светское и духовное, предоставлялось духовной ценсуре; не надобно забывать, что такое разделение очень нелегко там, где министры – кардиналы, где папа – царь, где финансовые меры – чуть не догматы и полицейские распоряжения – почти епитимья. Словом, папское уложение было беднее сардинского и тосканского, оно было ниже того порядка, который фактически существовал в Риме, лучшая сторона его состояла в том, что оно доказало миру возможность конституционного папы. Папа был с своей стороны недоволен приемом уложения, он видел, что теряет свою народность, а для человека, испытавшего любовь народную, трудно отстать от ее изъявления, она ему нужна, как актеру рукоплескания. – Объявление войны за Ломбардию могло все исправить. Вести, приходившие оттуда, были мрачнее и мрачнее; Пий девятый – скорбел, как все итальянцы, о несчастном крае – но – поступить смело, сказать резко слово войны – это было невозможно женскому характеру Пия. А между тем вся Италия требовала громче и громче права пособить братьям. – Папа и монархи ждали, ждали une douce violence[281]281
деликатного насилия (франц.). – Ред.
[Закрыть] и чуть-чуть было не дождались изгнания. – После революций 24 февраля и объявления папской конституции – партии в Риме приняли новый вид. Я говорил в прежних письмах, что большая демонстрация 2 января была высшей и последней точкой народности Пия девятого, в самой демонстрации этой замешался уже резко обозначенный характер горечи, которой прежде не было, – правда, он был побежден любовью к Пию, – но что-то печальное, заботливое осталось на душе, энтузиазм к нему простывал. Он это мог видеть в демонстрациях по поводу неаполитанских дел, в которых его обошли, в трехцветной кокарде, вытеснившей папскую. Римляне сердились, негодовали и скрывали свое неудовольствие, потому что Пий был для них знамя. Правительство делало ошибку за ошибкой, необходимость дать конституцию после сицилийского восстания бросалась в глаза, папа медлил – журналы всякий день вгоняли римлян в краску, указывая на Неаполь, Тоскану, Пиэмонт – Папа ждал и дождался 24 февраля, – революция во Франции внезапно раздула такие политические требования, о которых накануне не смели мечтать, все конституции в мире побледнели перед огненным словом республики – Папа издал конституцию, «побужденный, как сам сказал в прокламации, быстротою несущихся событий». Конституция его, в сущности не удовлетворившая никого, – разорвала на две стороны либеральную партию в Риме. Доля либеральной аристократии, слабое, но существующее однако сословие буржуази и ей принадлежащая часть чивики, чирколо романо и все любители порядка, в какую бы цену он ни был, и тишины, какою бы жертвой она ни достигалась, испугались влияния французской революции, испугались радикализма, который стал высказываться прямо и открыто в новом римском журнале «L’Epoca», – они подали друг другу руку и прижались, как стадо овец, к Квириналу, умоляя «меч Италии», Карла-Альберта начать войну, без которой они не предполагали возможности удержать в покое Рим. – Лесть, расточаемая пиэмонтскому королю, надежда сделаться ломбардским королем – которой они льстили его – возбуждала крик негодования и злобы радикалов, далеко не так незлопамятных и очень хорошо помнивших жизнь Карла-Альберта – которого в Италии если менее презирают, нежели неаполитанского короля, то столько же ненавидят. Люди последовательные, люди, не шутя хотевшие свободных учреждений, люди с мыслию стали в резкую оппозицию не только с правительством, но с модерантизмом чирколо романо, открыто порицали конституцию и проповедовали народную войну. Размолвка с папою доселе была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах, старались снова толкнуть на дорогу, с которой он сбился, – теперь радикальная партия предоставляла его своей судьбе и модерантистам, она поняла, что с ним не сладит и что легче делать свое дело без него – что наконец когда он опять будет нужен, то его можно силою толкать в спину – так, чтоб стоящим издали казалось, что он впереди, что он предводительствует. Словом, радикальная партия вымерила свою силу и его слабость. Рим воспитался менее, нежели в полтора года. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, – он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться, – по счастию, не мог. Остановиться политическому деятелю и остаться на своем месте – nonsens, тут выбора нет: или отойти совсем от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть, смотря по окружающим обстоятельствам, раздавленным или влекомым против воли. – Последнее случилось с Пием. – Была минута, впрочем, в которую иезуитское влияние взяло верх, они ловко и хитро избрали время – но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация падет перед энергией убеждений, перед силою современной мысли. Иезуитизм воспользовался раздвоением либеральной партии, – оставляя в покое вялое и пресное juste-milieu, удовлетворившееся конституцией, – они представили тревожному и беспокоившемуся Пию радикальную партию как анархистов, как людей, стремящихся к явному восстанию, как его врагов, они указали ему их силу, их язык, наконец умоляли его спасти церковь и их самих от угроз этих якобинцев – Пий девятый, устрашенный ими, издал еще накануне конституции два приказа нелепости и неосторожности невероятной; в одном он защищал иезуитов, в другом поручал Национальной гвардии спокойствие города, вверял им сохранение лиц и собственности, – можно было думать, что Рим в полном восстании, что толпы разбойников его грабят, – ничего подобного не было, иезуиты уверили папу, что радикалы хотят ограбить их коллегиум. Радикальная партия, отталкиваемая правительством, оклеветанная перед ним (надобно, впрочем, отдать полнейшую справедливость Пию в том, что он даже не попытался прибегнуть к диким средствам насилия и преследования), сверх официальной борьбы подвергалась иной опасности: иезуиты, не удовлетворенные папой, из которого не могли выжать какого-нибудь Нантского эдикта, обратились с проповедью к транстеверинцам и монтежианам; эти дикие и энергические обитатели дальних частей Рима, недавно отвыкнувшие от кровавых сцен и от потомственной ненависти к центральному Риму, в политическом отношении далеко отстали от своих сограждан: им иезуиты начали проповедовать святое избиение нескольких злодеев, желающих ниспровержение св. отца, церкви и собирающихся перебить и ограбить монахов. – Не надобно думать, чтоб транстеверинцы и монтежианы имели что-нибудь общего с неаполитанскими лаццаронами, которые около того же времени явились на защиту иезуитам, так, как они являлись на защиту del Carreto. Лаццарони – одичавшая и павшая от бедности чернь. В Риме ничего нет павшего; тех можно поднять деньгами – римлян одним фанатизмом. Проповеди принесли свой плод – энергические транстеверинцы морщили лоб и начали поговаривать, что лучше дадут убить себя, нежели своих духовников и наставников, грозили либеральному Caffè delle belle arti, редакции «Эпохи», восстание их могло быть, при помощи иезуитов и партии Ламбрускини, ужасно, превратиться в страшную Варфоломеевскую ночь. – Два батальона чивики состоят из монтежиан и транстеверинцев, прибавьте к ним 16 000 холопов, живущих у кардиналов и монсиньоров, самой развратной и ленивой челяди, которые копошатся, как черви, в мертвом теле духовного вельможества. Для них всякая перемена – голодная смерть или работа, ненавидимая ими. – Мудрено ли, что они готовы идти на ножи и с ножами; прибавьте потом всех монахов, попов, аббатов, чиновников, которые душою против движения и которые, если бы не пошли резаться на улицу, то подстрекнули бы резню и наверное не сделали бы ничего в защиту ненавистных революционеров.
Чичероваккио – несколько обойденный, но всегда честный, благородный, не утративший ни своего влияния на народ, ни своего такта, инстинкта – старался противудействовать «Иисусовой компании» и обличать ее проделки. Радикалы запасались пулями, многие не выходили на улицу без пистолета или кинжала. Но прежде, нежели благочестивые братии приготовили Варфоломеевскую ночь и Пий IX совсем перешел в реакцию, раздался призыв на другой бой, на иную войну. И враждебно распадавшийся Рим на партии снова сплотился воедино, увлеченный одною мыслию и одним криком: «В Ломбардию, в Ломбардию – спасать итальянскую национальность!» –
Весть о венской революции сначала как-то смутно пронеслась по городу – никто не поверил. «В Вене революция», – эти два слова, вместе поставленные, производили смех, но в посрамление тем, которые не верят в народы и отчаиваются в целых странах, революция, хотя и не оправдавшая доселе половины надежд и ожиданий – но революция, огромная по смыслу, влиянию и последствиям, – совершилась в самом деле. С тем вместе вспыхнул Милан. – 22 марта пришла верная весть об этом в Рим; утром я заметил необыкновенное движение на Корсо; выхожу на улицу – везде группы, громкий разговор, подхожу к одной из них и спрашиваю у человека, держащего в руке письмо, в чем дело. «Народ восторжествовал в Вене, Меттерних бежал, император задержан во дворце, – отвечал он мне и прибавил: – Да вы, кажется, немец? Oh bravi, bravissimi tedeschi, oggi fratelli nostri!»[282]282
О храбрые, храбрые немцы, сегодня вы наши братья! (итал.). – Ред.
[Закрыть] Я заметил ему, что я не немец, а русский, но это не помешало двум-трем прокричать немцам «evviva» – вот как амнистируют народы, вот как у них коротка память на зло; часам к одиннадцати густые массы народа покрыли Корсо от Piazza del Popolo до Piazza Venezia. Я зашел узнать подробности к Торлони, у него в банке царил смутный беспорядок. Спада, растерянный и сконфуженный, расспрашивал меня в ответ на мои вопросы, главный секретарь нашего посольства, качая головой, говорил с князем-банкиром, – нет бездушнее людей в мире, как занимающиеся финансовыми оборотами. Они не могут дать места ни одному бескорыстному чувству, они должны сдерживать каждую радость и каждую печаль – ибо не знают еще, как она будет в переводе на скуди и франки на hausse[283]283
повышение (франц.). – Ред.
[Закрыть] и baisse[284]284
понижение (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Когда я вышел от Торлони, домы были уже все украшены коврами, трехцветные знамена развевались из сотни окон, ломбардское знамя, являвшееся доселе в черном крепе, – красовалось перед толпой с золотыми кистями – одушевление и восторг толпы были невыразимы. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, раздался праздничный звон; народ требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Народ плавал в блаженстве, и вдруг у всех явилась одна мысль: идти к Palazzo Venezia, к австрийскому посланническому дому. На нем, по итальянскому обычаю, висят два огромные императорские герба, – снять их, растерзать эту uccello grifagno как видимый знак абсолютизма – тотчас пришло в голову и овладело всеми – народ бросился за лестницами и инструментами – более двадцати тысяч человек окружили дом; снять тяжелые гербы было нелегко, и во все продолжение работы не было даже разбито ни одного стекла, никто не попытался взойти в комнаты посла, да если б и попытался, то это было бы невозможно – ломбардцы сделали из себя караул – австрийскому послу! Плечистый работник с длинной бородой залез за герб и исчез там, по временам раздавались удары топора – толпа задыхалась – трое молодых людей помогали работнику, того и смотри, что кто-нибудь сорвется, все ожидали в каком-то нервном беспокойстве; и вот после долгих усилий огромный щит, гремя цепями, которыми был прикреплен, рухнулся на землю – и работник, прокричавши во все горло: «Viva l’alta Italia!»[285]285
«Да здравствует северная Италия!» (итал.). – Ред.
[Закрыть], принялся привязывать ломбардское знамя. Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе его от австрийцев выразилось в злобе, с которою топтали, ломали ненавистный герб притеснения и томного statu quo. Мраморную надпись ссекли молотами и написали вместо ее: «Palazzo della Dieta Italiana»[286]286
«Дворец итальянской палаты» (итал.). – Ред.
[Закрыть]. Герб привязал к ослу и отправились триумфальным шествием по Корсо, свист и крик встречали бедную двуглавую птицу, мальчишки бежали за нею, бросая грязью, подстегивая плетью, из окон стреляли – так шествие дошло до Piazza del Popolo, там сожгли его на большом костре, и музыка чивики протрубила ему вечную память.
Папа медлил и тут, и тут играл свою уклончивую роль. Допустивши колокольный звон и пушечную стрельбу, не сделав даже вида противудействовать оскорблению герба австрийского – он обсылался теперь с Луцовым, объяснялся, говорил, что если австрийский император со всем войском своим не мог удержать в Вене порядок, то как же ему было воспрепятствовать. А «Ероса» печатала: «La guerra è dichiarata all’Austria, non dal governo, ma dal popolo Romano»[287]287
«Война объявлена Австрии не правительством, а римским народом» (итал.). – Ред.
[Закрыть]. На другое утро ждали почты из Милана – она не пришла, это повергло в сильное беспокойство; часов в 11 приехал какой-то дилижанс из Болоня, его остановили расспросами, а потом несколько тысяч человек проводили до почты, чтоб узнать, нет ли чего нового; заспанные лица путешественников смотрели с каким-то недоуменьем на все, что делалось; вдруг разнеслась весть, что в Милане дела идут не так-то хорошо, что австрийцы одолевают, дикое «all’armi, all’armi!» пробежало по Корсу – ломбарды и римская молодежь звали народ в вольное ополчение, оружие хотели просить, а если папа откажет, взять силой в арсенале, – все были недовольны полумерами, от восстания был один шаг, – по счастию, часа в два явился на Piazza del Popolo в извозчичьей коляске министр полиции Галетти (человек радикальный, приговоренный некогда Григорием XVI на вечные галеры); он объявил, что папа оружие дает и позволяет формировать вольные отряды. «В Колизее, римляне, – сказал толстый священник, выходя из толпы, – в Колизее лежит книга, куда записываются, там ждут ломбарды братий-искупителей; за мною в Колизей! – я иду с вами на поле битвы». – «В Колизей!» – закричали тысячи голосов, и народ мерными и важными шагами, гордо забрасывая край грязной шинели на плечо, отправился в Колизей. Я не видал в жизни моей зрелища более торжественного, более величественного.
Форум и Колизей были освещены заходящим солнцем, яркими полосами входили лучи его в арки Колизея, несметная толпа покрывала середину; на арках, на стенах, в ложах толпились люди – в одной из лож стоял pater Gavazzi – усталый, обтирая пот – но готовый уже снова говорить; – и вот он подает знак рукою, тишина водворяется. Гавацци – энергический патер, некогда гонимый, фанатик патриотизма, я слышал слово от слова речь или, лучше сказать, – несколько речей, сказанных им в Колизее. – Надобен большой навык, чтобы говорить с народом, тут нейдет ни академическая речь, ни проповедь, ни адвокатская риторика. Сильные выражения, яркие цвета, энергия, простота, авторитет и, главное, – глубокое знание своей аудитории, со всеми ее особенностями, ее симпатиями и местными предпочтениями, с ее слабостями и добродетелями. Гавацци не сказал ничего нового – но сильно потряс своих слушателей. – «Есть время, – говорил он, – в которое бог мира становится богом войны – возле креста на моей груди трехцветная кокарда. Христос и Италия! Жить для них, для них умереть – вот наше призвание, – перед этим распятием клянусь идти вперед – я буду в всех опасностях с вами, раненый найдет меня для помощи, умирающий для последнего утешения, даже тот, кто оробеет, найдет мой взгляд ободряющий – клянитесь же и вы – но в храбрости вашей никто и не сомневается; клянитесь в повиновенье, клянитесь в сохранении порядка». И так далее в этом роде. – В заключение он вдруг обратился к молодежи: «Юноши Рима, вам я чуть было не забыл сказать радостную весть, мы выпросили у ваших начальников, чтоб вас поставить в первые ряды, вы первые падете за свободу Италии – падая, вы будете думать, что защищаете собою отцов семейств – вы первые будете победителями, первые взойдете на стены – мы там увидимся – до свиданья! – Довольны ли вы этим?» – «Довольны», – кричала молодежь сквозь слезы восторга и прибавляя: «Viva Gavazzi!» – Гавацци благословил знамена. Папа прислал сказать, что он надеется, что те, которые не пойдут сами, будут участвовать приношениями, и что наверно духовные корпорации покажут первые пример содействия великому делу освобождения Италии. – Все это, разумеется, было суфлировано папе министрами, – он впоследствии от всего отперся, но на ту минуту это объявление произвело свое действие. Вслед за Гавацци взошел на эстраду Чичероваккио – народ думал, что он идет в ополченье, и громко приветствовал его – он было и действительно хотел идти, но его уговорили остаться, чтоб смотреть за темными происками; il popolano смешался от недоразумения, Гавацци объяснил народу, зачем он остается, – Чичероваккио прибавил: «Я не могу идти, romani, – но вот моя кровь, мой сын, я его отдаю отечеству!» – и он обнял мальчика лет шестнадцати и показал его на помосте. – Народ плакал и кричал: «Viva Cicerovacchio!» – Между тем под одной из нижних арок сидели несколько человек за столом, покрытым сукном, и записывали волонтеров, – молодые римляне толпились у стола, ожидая своей очереди, увлеченье было страшное. – «Многие матери не дочтутся детей своих сегодня, – сказал один старый тра<н>стеверинец, поправляя свою шляпу, на которой была нашита засаленная трехцветная кокарда, – а делать нечего, идти надобно, не дать же братьев под ноги варварам». – Такого рекрутского приема вы, верно, никогда не видали. – Когда настал вечер, весенний, не холодный и не теплый, зрелище еще раз изменилось, зажгли факелы около записывавшихся, народ остался в полутемноте, знамена едвавиднелись, и испуганные птицы, не привычные к таким посещениям, кружились над головой, – все, окруженное гигантской рамой Колизея. – На другой день сформировали набранную молодежь – на больших площадях поставили столы и окружили чивикой, для сбора приношений; я подошел к такому столу на Piazza Colonna – груда скуди и меди лежала на блюде и кругом разные вещи, золотые кольцы, табатерки, браслеты – при мне какой-то факино положил два байокка. На третий утром на рассвете выступил первый отряд волонтеров, весь город их провожал, резкий утренний ветер дул, небо было покрыто тучами, многие плакали, другие пели «Il vessillo», у некоторых в руках еще были зажжены факелы, с которыми они гуляли ночью. На Piazza del Popolo их построили; непривычные к дисциплине, им было дико, многие даже приуныли, ударил барабан – – Патер Гавацци с веселым и радостным лицом пошел вперед. – «Прощай, Рим, – говорил он, – прощай, святой город, – я присягаю, что нога моя не взойдет в священные стены твои до тех пор, пока Ломбардия не будет свободна – с богом – evviva Pio nono!» – колонна двинулась, женщины рыдали, мужчины жали руку солдатам – тррр – тррр – и они скрылись на дороге, а жители печально разошлись, у всех на сердце было тяжело, сколько-то воротятся из этих свежих, юных людей, – война свирепое, отвратительное безобразие, обобщенный разбой, оправданное убийство, апотеоза насилия и грабежа – и между тем люди еще так дики и невоспитанны, что она необходима. – Часть Национальной гвардии и драгуны отправились вслед за волонтерами. – Папа объявил, что он дозволяет им идти, но не приказывает, и что объявить войну считает несовместным с своим званием. Странное явление в истории этот Пий девятый – два, три благородных порыва, два, три человеческие действия, так рельефно выразившиеся после глухой и мелко жестокой тирании Григория XVI, поставили его во главу великого итальянского движения; после Наполеона не было ни одной венчанной главы, которую бы народы действительно любили до такого обоготворения, – но слабые плечи его ломятся под тяжестью великого призвания, с начала 48 года Пий девятый остановился, он, собственно, не хочет ни вспять идти, ни впереди, он стоит на рубеже двух сильных потоков, и то один его уносит с собою шага на два, то другой влечет назад. Он до того слаб, что беспрерывно дает себе dementi, он приобрел даже силу этой женственной впечатлимостью – на него все боятся опереться, иезуиты и радикалы, короли и народы[288]288
В апреле месяце ночью чивика перехватила шайку вооруженных людей, более 50 числом, у них нашли золотые деньги, подкуп был явен, открыли, что это последний братский поцелуй, посланный ангельским чином иезуитским – либеральной партии. Министр Галетти настаивал, чтоб папа выслал их из Рима. Пий девятый согласился. Галетти объявил об этом печатными афишами. Ротган поехал к папе, папа отперся от своего приказа, также печатно в газете, тогда явился Галетти и требовал отставки, но папа защитился тем, что он не приказывал, но советовал выехать иезуитам, и повторил свой совет. Тут весь Пий! Иезуиты действительно оставили свой коллегиум, народ снял надпись и написал: «Est locanda» <сдается в наем (итал.)>, – впрочем, они остались в Риме, отрастили усы, надели пальто и рассеялись по городу, для того чтоб при первом реакционном движении отмстить врагам и снова овладеть влиянием. –
[Закрыть] – и все это делается без хитрости, он беспрестанно плачет, он добросовестен. Великая судьба его преследует, навязывает ему свои дары, а он упорно отказывается и вредит самому себе. Наконец это надоело, мало-помалу сильнейшая рука, поддерживавшая его, отнимается. Пусть бы он отошел с миром от всего светского, из благодарности за светлые минуты начального Risorgimento, пусть бы память его осталась в сердце итальянцев – незапятнанною, неосмеянною – – или уж лучше бы умер.