355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 5. Письма из Франции и Италии » Текст книги (страница 22)
Том 5. Письма из Франции и Италии
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:09

Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)

Из пепла, брошенного умирающим Бабефом, – родился французский работник. Будущность Франции – его, наследник Бурбонов и мещан – не Генрих V, не Ламартин, а блузник, столяр, плотник, каменоделец. Потому что это единственное сословие во Франции, которое доработалось до некоторой ширины политических идей, которое вышло вон из существующего замкнутого круга понятий. Потому что его товарищ по несчастию, бедный земледелец, представляет в противуположность деятельному протесту работников – страдательное, тупое хранение statu quo. Парижский работник принял в наружности что-то серьезное, austère[298]298
  суровое (франц.). – Ред.


[Закрыть]
. Это люди, до которых коснулось веяние будущего, это люди, почувствовавшие призвание – и оставившие для него все, это назареи в Риме, социализм у них перешел в религию, работа сделалась священнодействием. Что за мощный народ, который, несмотря на то, что просвещение не для него, что воспитанье не для него, несмотря на то, что сгнетен работой и думой о куске хлеба, – силою выстраданной мысли до того обошел буржуази, что она не в состоянии его понимать – что она с страхом и ненавистью предчувствует неясное, но грозное пророчество своей гибели – в этом юном бойце с заскорузлыми от работы руками. При Людвиге-Филиппе теоретический социализм презирали – но где правительство встречало практическое поползновение осуществить социальные учения – там оно разило беспощадно, уверенное, что буржуази ему будет рукоплескать, гонение работника составляло новый брак между королем-мещанином и богатой частью народа. По временам доходил до ушей публики какой-то стон, выходящий из мощной, но задавленной груди, слышался страшный протест – не в журналах, не в Камере, а на лавках подсудимых, в ассизах, его хроника в «Gazette des Tribunaux». Судьи-мещане, присяжные-мещане наказывали тюрьмой за стон и гильотиной за голод и отчаяние. Толпы бедняков без хлеба, – взбешенные торговцев ржи, который выстрелил в них и убил одного из них, они бросились в первую минуту на убийцу и убили его самого. Четыре человека были гильотинированы по этому делу в Бизансе. Это было во время голода 47 года. Правительство из страха кормило тогда бедняков в Париже, в провинциях оно их оставляло в самом беспомощном положении, но и в Париже достаточно было самого легкого подозрения в коммунизме, чтоб обрушить на работника страшные гонения; полиция выдумывала гнуснейшие обвинения, королевские прокуроры находили мужество поддерживать обвинения, которых ложь они видели явно; присяжные соглашались с ними, для того чтоб проучить «анархистов». Гизо имел дерзость задавленному работой и нуждой работнику сказать с трибуны Законодательного собрания: «Работа, беспрерывная работа для вас необходима, это единственная узда, на которой вас можно держать». Вот эти-то гонимые люди сохранили настолько свежести сил, настолько глубокого чувства человеческого достоинства, что взялись за ружье 23 февраля – и явились во всем величии французского народа; лишь только блузник стал во весь рост, все исчезло перед ним, как звезды перед солнцем: и Людвиг-Филипп, и наследственный престол, и Одилон Барро, и Камера, и регентство. – Он – великий народ баррикад, надел на себя корону, он занял Тюльери, а трон отправил сжечь на то место, где стояла Бастилья, он – провозгласил республику и водрузил красное знамя демократии, и все это менее нежели в двое суток, и без всяких приготовлений. – Остальное сделал не он. – Он остановился на первом успехе, он дал спокойно снять с своей головы корону, он спохватился после – но уже было поздно. –

Теперь мы знаем отчасти элементы, которые должны были взойти в революцию 24 февраля. История февральской революции довольно соответственно этим элементам представляет три фазы – ее начала парламентская оппозиция, которая далее реформы идти не хотела, ее совершил парижский народ – провозглашением республики, ее окончили журналисты, воспользовавшиеся общим разгромом и своими либеральными именами, чтобы сесть на трон. Оппозиция и Национальная гвардия с ужасом увидели, что они завоевали больше, нежели хотели. Журналисты стали между народом и мещанами, обоим присягнули, обоим протянули руки и основали свою власть на попытке нелепого примирения. Что они сделали, мы увидим.

Письмо второе

Вы помните, в какое положение Гизо поставил Францию к концу 1847 года. Все влияние на Европу было утрачено из-за мелких династических интересов; все симпатии народа были пожертвованы для того, чтоб простили испанские браки. Франция не могла держаться даже на той высоте, на которой была за десять лет, она делалась второстепенным государством. Правительства перестали ее бояться, народы начинали ненавидеть. Узкая, эгоистическая и буржуазная политика, ставившая мир выше всего и невозможную теорию de la nonintervention – ключом свода, не мешала Гизо запятнать Францию явным вмешательством в дела Португалии и тайным – в дела Швейцарии. В обоих случаях Франция играла ту самую роль, которую Реставрация – столько проклинаемая – принимала на себя в 1822 относительно Испании, – роль военной экзекуции, полицейского усмирения. Португалия была задавлена из учтивости к королеве Виктории Пальмерстоном и из учтивости Пальмерстону – Францией. – Оксенбейн отвечал дерзкой нотой на вмешательство французского посланника и велел выставить на площади в Люцерне – пушки французской артиллерии, потихоньку присланные Зондербунду. – Для довершения благородной политики недоставало одного – союза с Австрией против Италии. Действительно, все симпатии кабинета были в пользу statu quo, Гизо беспрерывно унимал Пия девятого, даже Карла-Альберта, меры которого находил слишком либеральными. Французский посланник в Турине протестовал против дозволения печатать в Генуе песни, в которых говорят об австрийцах оскорбительно. Союз с Россией – было одно из пламенных желаний Гизо. В последнее время высылали из Парижа людей по требованию русского посланника и теснили польских выходцев, думая сделать этим что-нибудь любезное нашему правительству.

При всем этом нельзя не заметить характер мещанина во дворянстве, который принимало правительство, вышедшее из баррикад, и министр из профессоров. Аристократические симпатии английского министерства делаются с какою-то простотой естественного влечения, не выставляются. Поспешность, с которой Гизо протягивал руку всему аристократическому, старание прикрыть революционное происхождение трона 1830, отречься даже от 1789 года и выдать себя за великого тори и консерватора – было очень смешно и очень печально. Французскому министерству, как всем parvenu, при всех стараниях не удавалось стать на одну ногу с аристократическо-монархической Европой. Россия имела поверенного в делах, которому в конце 1847 года дали названье посланника, – зато с какой радостью, с какой благодарностью Гизо протянул руку Меттерниху – когда тот ему позволил – – Мишле был прав, говоря, что глубже пасть невозможно.

Что делалось внутри Франции, я отчасти вам рассказал в прошлом письме, прибавлю несколько личных впечатлений, для того чтоб еще индивидуальнее характеризовать время, предшествовавшее февральской революции. Я приехал в Париж в марте 1847 и прожил до конца октября. Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминание великих событий, великих людей, 1789 и 1793, воспоминания колоссальной борьбы за право, за мысль, – борьбы, продолжавшейся после революции то на поле битвы, то в парламентских прениях; имя этого города тесно соединено со всеми святыми стремлениями, со всеми лучшими упованиями современного человека – я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел – Париж, описанный в ямбах Барбье; меня оскорбляло все виденное. Я был удивлен, огорчен – я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников – этих мучеников и страдальцев, задвинутых пышными декорациями искусственного богатства, – не существовал для иностранца – по крайней мере на первый взгляд. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости, апатии. В обществе, сколько мне случалось видеть, царило совершенное безучастие ко всему, выходящему из маленького круга пошлых вопросов. У французов среднего состояния, кроме исключений, есть какое-то образованное невежество, какой-то вид образования при совершенном отсутствии его. Их понятия невероятно узки – их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенций, Вольтера или Шатобриана все равно, пожалуй, того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить на них нравственный быт свой, лет на сорок жизни; к этому у него прибавляются практические нравоучения, предания и кодекс. У нас теперь перед глазами совершается бой Прудона со всей буржуазной журналистикой, бой этот взошел даже в Национальное собрание. Что же вы думаете – понял кто-нибудь, что Прудон говорит? Нет, они поймали резкое выражение его «la propriété est un vol»[299]299
  собственность – кража (франц.). – Ред.


[Закрыть]
 – на этом и сидят. Прудон просит их, стыдит, уговаривает развернуть книгу, по крайней мере его журнал – ему отвечают: «Вы разрушаете семейство». – Спросите их, где он разрушает семейство, что они разумеют под собственностию, – они вам ответят фразой, пошлой, битой – у них нет потребности идти далее, да нет и сил, ограниченность их пониманья так же поразительна, как невежество, – никакой смелости мысли, никакой инициативы. Их философия остановилась на Вольтере и Руссо, – на Вольтере, которого гений отрицать безумно, но которого при жизни считал Дидро и Голбах отставшим, – на Руссо, которого имя свято и дорого всякому образованному человеку – но понятия которого, конечно, тесны для современного мира. Возьмите курс Мишле или историю Луи Блана – я беру высших, лучших представителей – взгляните на начала, на внутреннюю построяющую мысль – и вымеряйте, на много ли они ушли от Руссо, сам Пьер Леру, сама Ж. Санд. Для них достаточны общие места из хрестоматии и казистые фразы. Но большинство и до этого не достигает. Холодный, скудный разврат, денежные обороты и хвастовство – поглощают их мысли и досуги. Стяжание, нажива, ажиотаж – вот на что был обращен деятельный дух французов; певицы и аббаты, литераторы и львы, министры и лоретки – все играло на бирже, приобретало, перепродавало акции, купоны. Издание журнала, выбор депутатов, голос в Камере – все это было торговым оборотом, несколько прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная. Министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.

Среднее сословие во Франции в отношении к алчности, к страсти обогащения оставляет за собой все европейские народы. Скупость их – мелкая, обдуманная, постоянная – не ослабевает ни на минуту, от этого так гадок буржуазный разврат, – разврат, сведенный на minimum ценности. Англичанин расчетлив, он купец, для него приобретение выгод – решение задачи, он в него вносит всю светлость своего практического ума, это его дело, его занятие – но, закрывая бухгалтерскую книгу, он делается потребителем, он любит комфорт, он любит удовольствия. Мотовство несообразно с жизнию делового человека, оно расстроило бы доверие к торговому дому, хорошее состояние дел – point d’honneur купца, – но в своих границах англичанин позволяет себе пожить, у него нет безусловного поклонения золоту. Совсем не таков французский буржуа – он всегда жмется, он ни в каком случае не забудет финансовой стороны вопроса, он скряга с самых молодых лет. Оттого он так сух душою, он вперед подкуплен собственным состоянием, скупость у него стягивает всякий порыв, беспрерывная мысль о денежных счетах обессиливает все силы души. Как много должно отнести на счет скупости, – что французы терпели гнусное управление Людвига-Филиппа, и разве не скупость заставила буржуази признать республику? У англичанина есть свои нравственные привычки, свои, так сказать, религиозные капризы, которые он всегда поставит выше денег, – безумие стяжания и собственности играет приму во всем, что делает французский буржуа, его поддерживают от совершенного падения только честолюбие и любовь к наружному блеску[300]300
  В 1847 один владелец большой дачи застал мальчика, который собирал в его лесу валежник, – он подозвал его к себе, велел стать на колени и потом выстрелил в него дробью. Израненного мальчика он оставил в лесу и пошел домой. Другой выстрелил в мальчика, который крал какие-то плоды в его саду («Gazette des Tribunaux»). Мне противно коснуться до того, что делали французы в колониях с черными до революции 24 фев<раля>; факты, повторенные и засвидетельствованные в Камере депутатов в 1847 году, напоминают Салтычиху и начало военных поселений.


[Закрыть]
. Отчего французы так симпатизируют с итальянским вопросом, так желают эманципации Италии – и с пеной у рта говорят о работниках – – отчего они так отважно готовы жертвовать кровью, жизнью – и так упорно борются против прогрессивного налога, который мог бы спасти на первый случай республику от кризиса и бедные классы от голода! – Рядом с жадностию к деньгам должны были развиться все низкие страсти, украшающие корыстолюбие, – желание эксплуатации всякого человека, всякого предприятия, подозрительность, неоткровенность; пожалуйста, не верьте, что французы сообщительны, – у них это только форма, только болтовня, далее фразы он нейдет, ему вас не нужно – если у вас нет общего с ним дела. Нет города, где бы было легче наделать тьму шапочных знакомств, как в Париже, и нет ничего труднее, как в самом деле сблизиться там с несколькими людьми. Какая разница с немцами, с итальянцами, даже с англичанами, когда раз познакомишься с ними. Многим может показаться преувеличенною моя характеристика буржуази – я не могу по совести уменьшить ни слова. Она не была такова в XVIII столетии, я знаю, она тогда еще шла вперед, не отрывалась от народа, пробивалась; с ее стороны были новые идеи и революция; она не была такова во время Реставрации – хотя с некоторым вниманием можно везде отыскать родственные недостатки. –

Царствование Людвига-Филиппа развернуло все стыдившееся света, семнадцать лет разврата воспитало современную буржуази, и она наконец выродилась, как Меровинги, ей спасенья нет, она идет в гроб, она посвящена богам. Революция 24 февраля хотела ее вынести с собою, – мы видим результат, вот вам assemblée nationale – ни объему мысли, ни élan[301]301
  вдохновения (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, ни благородства, – оно на бесконечную пропасть ниже революции, современности – – и подите сдвиньте их с их жалких, давно обойденных теорий. – Roué из roués, Тьер или Марраст – что, вы думаете, поняли они важность социальных вопросов? Они и не подозревают, они умны и ловки в своем известном круге идей – за границей его они пошлы. – Взгляните на их литературу, возьмите их журналы, ступайте в их ученые общества, взгляните на их искусства – на эти истомленные, исковерканные сладострастием статуи, на выражение лиц, которое домогается схватить живописец, – подите на их гулянье, где пошлость, мескинность спорит с нелепостью и безвкусием, – наконец, идите в театр, и мера смерти этого сословия выйдет перед вами на сцене. Вторую половину сорок седьмого года давали ежедневно «Le Chevalier de Maison Rouge» Дюма; я уродливее и глупее пьесы не видел, прибавьте еще, что она писана в самом раболепном духе, – театр был всякий раз полон.

На закраине между работником, пролетарием и буржуази находится бедное мещанство. Оно грубо и резко представляет внутри себя антагонизм народа и буржуази. Часть его считает себя народом и ненавидит больше работника богатую буржуази; тут начинается нравственное население Франции, это сословие республиканское, благородное, здесь люди имеют верования, здесь живы предания Великой революции, тут я встречал древних матрон – матерей, которые радовались, что их дети идут на баррикады, тут я встречал гордую и величавую бедность, у них не утратился даже живой, веселый, чисто французский ум. Возле них с одной стороны такая же бедная буржуази, но отделившаяся от народа, – это мелкие лавочники, мастеровые-хозяева, сидельцы, эписье, консьержи богатых домов, лакеи, главные наемщики – тут во всей грубости являются все недостатки мещанства, ненависть к народу, скупость, надменность и проч. С другой стороны работники – о которых мы говорили в прошлом письме. Работники и демократическая буржуази наполняют парижские предместья – эти казармы революции, о которых говаривал, покачивая головой, Людвиг-Филипп: «Paris et ses aimables faubourgs». Без работников, без aimables faubouriens[302]302
  милых жителей пригородов (франц.). – Ред.


[Закрыть]
я не вижу, откуда Франция могла бы ждать спасенья.

Были люди, защищавшие буржуази в 1847 году, – в 48-м, кроме буржуа, никто ее не защищает. Она себя показала. Предупреждая возражение – которое я уже слыхал – прибавлю, что без сомнения нет забора, который бы отделял демократическую буржуази от враждебной народу, тут нет ни каст, ни грамот – но есть факт, непреложный, дошедший теперь до открытой войны, до того, что два враждебные стана стоят каждый под своими знаменами. Найдутся люди, которые независимо от своего положения, по убеждению перейдут из стана в стан, и еще более найдутся такие, которые, переходя из звания работника в звание хозяина, – делаются яростными буржуа. Против всеобщности нами высказанного факта это ничего не значит – это перемена лиц, а не принципа. Открытая борьба народа с буржуази перед глазами – это начало страшной, социальной войны. Миновать ее невозможно.

Пользуясь всем сказанным, пользуясь ненавистью буржуази к народу, правительство при Людвиге-Филиппе дошло до полицейских мер, которые сделали бы честь в Петербурге или Неаполе. Власть до того опьянила Гизо, Дюшателя и самого старого короля, что они забыли раздражительность французского характера и его обидчивость. Осенью 1847 начался глухой ропот, воровство министров оскорбляло буржуази, злодейство герцога Праленя оскорбляло народ, реформистские банкеты и справедливые упреки, которыми осыпали Францию либеральные журналы всей Европы, проповеди реформистов расшевелили несколько политическую деятельность. Когда во французском народе начинают бродить сильные неудовольствия, мятежные мысли, он их не может долго оставлять на дне души, он стремится тотчас облегчить сердце действием. Начались частные волнения. Для того чтоб показать вам, что такое французская полиция, расскажу ничтожную эмёту в улице С. Оноре – которая была при мне в сентябре месяце 1847 года и после которой я уехал на зиму в Рим. Какой-то сапожник недоплатил своему работнику двух франков. Из этого вышла ссора – а так <как> суда и расправы у прюдомов работникам искать было невозможно – ибо их всегда обвиняли и жертвовали хозяевам, – то товарищи работника, видя тщетность склонить хозяина, выбили ему окна в магазине. Полиция обрадовалась случаю, – ей хотелось раздуть бездельный мятеж, для того чтоб замешать в него радикальную партию – и прихлопнуть ее. Муниципалы оцепили дом, явились патрули, народ хлынул со всех сторон. Вызывать на неприготовленные возмущения и замешивать в них людей, которые кажутся правительству вредными, – это старая французская полицейская уловка, ее равно с успехом употребляли все безнравственные правительства – директория и первый консул, Людвиг-Филипп и ассамблея 48 года. Толпы постояли, разошлись; на другой вечер опять собрались, и полиция собралась; видя однако, что из этого ничего не будет, муниципалы начали разгонять толпу, без сомации, предписанной законом, не давая времени уйти, они били прикладами и давили массой. Кто осмеливался возражать, того тащили в тюрьму; в толпе оказались люди, одетые в блузу, которые по выбору били особенными ремнями, с узлом на конце, того или другого, – это были переодетые шпионы – разумеется, негодование и крик росли, полиция свела человек 300 в тюрьму. Начался суд в коррексионельной полиции (без адвоката). Виноватых, разумеется, не было никого – те, которые выбили окна, не остались дожидаться полиции. Те, которые пришли после полиции, не могли бить окон. Суд нашел, что следует всех выпустить, «кроме 50 работников»-иностранцев, которых выслать за границу, как нарушивших обязанности благодарности за французское гостеприимство! – Верите вы этому? – Чувствительная Аделаида прислала им на дорогу деньги, кажется по 50 франков на человека.

Многие из захваченных начали горько жаловаться на побои, которым они подверглись, на дикие поступки муниципалов с людьми, случайно шедшими по улице, и пр. Президент им отвечал, что ему душевно жаль, что с ними это случилось, что он не одобряет неосторожных действий полиции, но что надобно принять в соображение, что в таких трудных случаях – бывает не без конфузий и что всего лучше из этих печальных событий взять для себя поучение не останавливаться на улице, когда есть толпа, особенно буйная – – Где это, господи, в Париже или в передней храброго генерала Кокошкина? Кто не верит, может справиться в «Gazette des Tribunaux» (это было в сентябре 1847).

Вслед за эмётой и пралиновским делом Эбер отдал под суд шесть журналов:

«La Réforme»,

«La Démocratie Pacifique»,

«La Gazette de France»,

«Le Charivari»,

«Le Courrier Français» и, наконец,

«Le National», которого министерство долго не решалось захватить. Половина журналов были осуждены, – тут и пошло – запрещение лекций Мишле, строжайшая ценсура театров, запрещение петь гимн Пию девятому. Корн был исключен из судейского звания за то, что он не хотел, чтоб на реформистском банкете был предложен тост короля; работников-типографов, собиравшихся всякий год в один и тот же день на братский пир, разогнали муниципалы; полякам запретили праздновать именины князя Чарторижского. Правительство обезумело, закусило удила.

Собралась Камера 47–48 года. Большинство оказалось еще плотнее за министерство, нежели в прежней; подкуп и интриги были еще очевиднее. Гизо вместо ответа указывал рукой на свою когорту. Парламентскими путями трудно было сломить министерство. Однако оппозиционное меньшинство, пойманное арифметически, знало, что в народе ропот растет, что самая буржуази негодует, что банкеты реформистские имели столько же влияния в департаментах, как банкет du Château rouge. Оппозиция знала, что реформу хотят все, что министерство ненавидимо, что дипломатические отношения Франции, ее жалкая роль возмущали общественное мнение. Прения об ответе на королевскую речь, несмотря на большинство, вышли из пошлой колеи апатических фраз и косвенных намеков. Ламартин покрыл позором внешнюю политику, он назвал ее австрийской в Италии, русской в Польше, иезуитской в Риме, везде ретроградной и нигде французской. Самое появление Ламартина на трибуне было событием. Последнее заседание он держал себя в стороне, ему был противен неблагородный бой депутатов, он этого не скрывал. Успех его книги и речи на реформистских обедах выставили его на первый план оппозиции; авторитет его был велик, знали, что он не домогается министерства, денег, пэрства, в него верили, его считали чистым человеком – может, потому, что он ничего не делал. Речь его потрясла министерство, но не менее потрясла его и другая речь – хотя, совсем наоборот, оратора никто не уважал. Я говорю о речи Тьера в пользу Италии. Тьер произнес нечто вроде смертного приговора предательской и неблагородной политике Гизо. Дерзкий Гизо сломился под тяжестью этих речей, он, забывая большинство, сделал опыт победить своим талантом – ему это удавалось – его ответ был беден, даже смешон. Проницательный дипломат уверял, что Италия еще не созрела для представительного правления, что она не думает об нем, что этот вопрос явится sur le tapis[303]303
  Здесь: злободневным (франц.). – Ред.


[Закрыть]
лет через тридцать. Когда Гизо говорил это, народ вынудил конституцию в Неаполе, король сардинский и тосканский герцог объявляли свои уложения. Гизо, униженный как дипломат и политик, должен был потерять в это заседание последний венок, который так был к лицу на его квакерском челе, – венок бескорыстия. Многие, не любя Гизо, считали его человеком, увлекшимся системой, французским Стаффордом, человеком неукоснительной честности – его не смешивали с каким-нибудь Дюшателем или Эбером. Одилон Барро заклеймил Гизо – он семь лет терпел перепродажу мест, брал участие в распоряжениях, условиях – это было доказано.

Вопрос первой важности, после адреса, – вопрос, которого обойти было невозможно, самый живой и на котором должна была решиться судьба министерства, – был вопрос о праве банкетов. Подобный вопрос не мог бы явиться в каком-нибудь английском парламенте, ибо он вперед разрешен во всякой стране, имеющей свободные учреждения. В Париже Гизо это было не так. В XII округе приготовлялся реформистский обед Дюшатель, ссылаясь на законы, вовсе не идущие к этому случаю, грозился запретить. Это было прямое посягательство на личную свободу. Но правительству доселе все сходило с рук, большинство Камеры было и теперь его, журналисты, связанные огромным залогом и сильными денежными пенями, не могли высказывать всей мысли – министерство рискнуло и предложило закон против права собираться на банкеты с политической целью. «Если б и у нас, – сказал Кобден в парламенте, – было министерство столько глупое и столько преступное, что осмелилось бы предложить закон против мирного собрания граждан – и мы бы схватили оружие». – Ледрю-Роллен смело, резко и энергически напал на закон, это был какой-то новый язык в опошлевшей Камере. Ламартин напомнил, что присяга в зале Jeu de Paume имела началом насильственно запертые двери Собрания. Большинство иронически расхохоталось и проводило оратора ропотом и негодованием. Ламартин остановился и повторил свои слова. Ропот удвоился – большинство ответило ему урной. Закон был принят. Однако торжество было мрачно. Трусливое и подкупленное большинство начинало подозревать, что это даром с рук не сойдет; оно было готово оставить министерство на том условии, чтоб оппозиция оставила банкет. Оппозиция объявила, что она пойдет; министерство отвечало, что оно пошлет полицию засвидетельствовать неповиновение закону; ему хотелось отдать оппозицию под суд, может быть, под суд Камеры пэров, служившей Людвигу-Филиппу органом его мести, судом безжалостным и несправедливым. Министерство согласилось наконец на дозволение банкета с условием, чтоб были одни приглашенные, – но потом вдруг префект полиции приклеил прокламацию, в которой напоминался закон о сборищах на улице и положительно воспрещалось идти на праздник. Предлогом этой беззаконной меры ставили афишу реформистов, которую министры называли возмутительным воззванием. Одилон Барро требовал, чтоб правительство приняло на свою ответственность последствия беззаконных мер. Дюшатель отвечал дерзко, отбрасывая ответственность на оппозицию. Перчатка была брошена и поднята. – Когда оппозиция увидела, что дело принимает очень серьезный характер, она распалась. Люди робкие, слабые, половинчатые, думающие всегда об отступлении, когда надобно нападать, – как Одилон Барро, люди нечистые, интриганты, которые любят прийти после, которые любят выиграть в обоих случаях, – как Тьер, – решились уступить власти и не ходить на банкет, к ним пристало большинство оппозиции. Осьмнадцать депутатов остались верными намерению идти на банкет. Пока они рассуждали и думали, Дюшатель велел за ночь полиции вынести все приготовления к празднику и запереть дом. Оппозиция была поражена этой новой дерзостью. Весть об этом разнеслась по всему городу. На улицах начали показываться мрачные группы, собиравшиеся около прокламации Делессера. Многие громко бранили меры правительства. Министерство знало, что история банкета не пройдет без шума, и изготовилось с своей стороны к отпору, оно такой хотело дать урок беспокойным людям, после которого можно было бы еще открытее уничтожить все приобретения революции 89 года. Военный министр призвал тридцать семь батальонов пехоты, двадцать эскадронов кавалерии, пять батарей – все эти войска вместе с муниципалами были готовы. Герцог Монпансье держал вготове пушки, в штабе генерала Тибурса Себастиани приготовляли план войны по улицам. Какой же был шанс в пользу горсти депутатов, не совсем согласных между собой, нескольких журналистов, вовсе несогласных, и тайных обществ, которые скрывали свои действия? Могли ли они надеяться на несколько возбужденное общественное мнение, против которого уже готовились пушки? – Один! – Еще не было известно, как примет все это парижский работник, народ предместий. Вечером 21 февраля на углах улиц явились большие толпы блузников, они ходили молча взад и вперед, они останавливались на перекрестках, как будто приходили чуять – в самом ли деле завязывается что-нибудь или нет, т. е. воротиться ли за работу или сбегать за ружьем. – К ночи, впрочем, все разошлось и, кроме мерных шагов патрулей, ничего не было слышно. Все ожидали в какой-то беспокойной тоске, на душе было тяжело, страшно. Атмосфера, полная электричеством, давила.

Подробности 22, 23 и 24 февраля вы найдете в разных брошюрах. Я их напомню слегка, чтоб возобновить в памяти вашей главные события. Утром 22 – толпы снова показались, вид их был еще решительнее. У Пантеона собирались люди XII округа, самого либерального во всем Париже, – студенты, молодые люди стали в их ряды, и они, взявшись за руки и распевая «Марсельезу», которую почти забыли парижане, пошли к Маделене – тут их ждали другие толпы. Горячие речи и угрозы слышались в среде этих людей, нет никакого сомнения, что тайные общества распоряжались движением. От Маделены колонна пошла к Камере, с криком «Vive la réforme!», на мосту ее встретил отряд солдат – казалось, тут должна была пролиться первая кровь, но не надобно думать, что линия охотно стреляет в народ, она стреляет, натравленная Национальной гвардией, обманутая, – стреляет в ответ на выстрелы, – колонна, явившаяся перед ними, была безоружна. Молодой человек выступил вперед, объяснил солдатам, что они идут к Камере заявить своей протест, что остановить их невозможно и что, если они хотят стрелять или колоть братьев, то пусть начнут с него – с этими словами он пошел вперед. – Солдаты посмотрели друг на друга и пропустили; на другой стороне моста встретил толпу отряд драгун, он скакал с поднятыми палашами от Камеры, чтоб отбросить колонну, «Vivent les dragons!»[304]304
  «Да здравствуют драгуны!» (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, – прокричал народ, и драгуны положили палаши в ножны и шагом, едва двигаясь, заставили отступить толпу. Видя невозможность дойти до Камеры, толпа разбилась на несколько частей и пошла по разным улицам. Слабый отпор войск должен был ужаснуть правительство, если б оно было способно видеть истину, тем более что оно само не надеялось на Национальную гвардию, – 22 еще не били сбора. Одни муниципалы свирепствовали, ругались, толкались, водили под арест, но не токмо муниципалы, но и проливной дождь, на который, как вы помните, так надеялся Pettiori, не мог разогнать густые толпы, собиравшиеся в разных местах. На улице С.-Оноре, против самого дома, в котором жил Робеспьер, начали было строить первую баррикаду, но вскоре ее оставили, пошли к центральным частям города, на бульварах взяли оружие в двух магазинах, потом главная часть народа подвинулась в свои кварталы, в узкие переулки близ улицы С.-Мартен – где так ловко драться, где так часто дрались и делали баррикады.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю