Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
Когда волонтеры были совсем готовы идти, они пошли просить папу благословить их знамя – он отказался; есть в жизни торжественные минуты, требующие такой полноты и такого сочетания всех элементов, – минуты, в которые так натянуты все нервы, все чувства, – что малейшая неудача, малейший несозвучный тон, который в обыкновенное время прошел бы едва замеченным, страшно действует. Народ вообще подлежит детским dépits[289]289
приступам досады (франц.). – Ред.
[Закрыть], даже женским капризам. Отказ папы ошеломил волонтеров, папа вперед деморализировал войско, которому внутри души желал победы. Дело кончилось тем, что благословение украли, ополченные поймали папу, когда он входил в церковь святого Петра, он по дороге благословляет всех, несколько человек с знаменами стали перед ним – он их благословил, – они прокричали народу и волонтерам, что св. отец благословил знамена. Я был свидетелем всей этой сцены – и от души желал этому благонамеренному евнуху Италии честной кончины и доброго ответа на страшном судилище истории.
После выхода волонтеров, в числе которых ушла доля римской чивики, Рим опустел, сделался угрюм – эти дни мне особенно памятны. Итальянская весна прибавляла к судорожному раздражению от событий, о занятиях нельзя было думать, я не только разучился писать, но разучился читать что-нибудь кроме газет. Война недели на полторы отрезала сообщения с Миланом – новостей не было. Как сильно волновало душу и трепетное ожидание вестей, и боязнь за ушедших воинов! Чудное время – в противуположность обыкновенной апатии, ежедневного безразличия. Бывало, с утра тянет на Корсо, к почте, узнать, спросить – а тут мальчишки внизу кричат: «La disfatta di Radetzky – un baiocco – La fuggita del arciduca Raniero – un baiocco e mezzo – La repubblica proclamata in Venezia»[290]290
«Поражение Радецкого – байокко! Бегство эрцгерцога Раньеро – полтора байокко! В Венеции объявлена республика!» (итал.). – Ред.
[Закрыть] и пр., и торопишься купить листок, читаешь его, веришь и не веришь – каждый день, каждая газета приносила новости великие, невероятные. Могло ли остаться надолго такое время, все энергическое, не пошлое считается минутами, днями. – История скупа, да и люди слабы – им равно не вынести ни избыток счастия, ни избыток горя.
– Возвращаясь теперь назад ко времени моего приезда в Италию – становится страшно. Сколько событий с реформы Карла-Альберта и с епитимьи, наложенной за Зондербунд! – Да уж прочно ли все это? Дикая, злобная война завязалась. Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего. – Но что прочувствовано, то остается в душе, что совершено – того не сдует реакцией.
Париж, 10 мая 1848.
Опять в Париже*
Письмо первое
1 июня 1848.
Итак, любезные друзья, снова настает время истории, воспоминаний, рассказов о былом, гаданий о будущем – – настоящее снова враждебно, покрыто тучами, в душе опять злоба и негодование – будемте вспоминать, будемте рассказывать, учиться по свежим ранам, по новым горьким опытам.
Эти письма назначены исключительно для вас, друзья; у меня наконец в голове нет ни одной мысли, которая могла бы пройти сквозь ценсуру, сверх того, нет и прежнего желания высказывать свою мысль как можно темнее – лишь бы ее напечатали. Письма мои будут вам полезны. Истинные вести о добре и зле, совершающихся здесь, до вас дойдут не скоро, они дойдут до вас, сделавшись хроникой, историей. Те журналы, которые энергически и бойко высказывают дело, – для вас невозможны; те, которые вам возможны, – не передадут дела. Сверх того, часть знаемых вами событий сделается живее и ближе для вас – пересказанная мною. Не правда ли?
Революция 24 февраля вовсе не была исполнением приготовленного плана – она была гениальным вдохновением парижского народа, она, как Паллада, вышла разом – вооруженная и грозная – из народного негодования, это удар грома, давший внезапно осуществление и тело давно скопившимся и долго стесненным стремлениям. Национальная гвардия допустила республику – потому что она не поняла движения, Камера допустила Временное правительство – из трусости, из желанья обуздать народ; буржуази ее приняла как ограждение собственности. Один народ, т. е. блузник, работник, хотел добросовестно республики и знал, что делал. Последующие дни были днями всеобщего удивления, все казались довольны, все были обмануты, все обманывали друг друга, все скрывали страшные недоразумения – которые должны были привести к демонстрациям 17 марта и 16 апреля, к грозному протесту 15 мая и к тупой реакции, в которой мы теперь. – «Башмаков не успели eще износить», в которых ходили на баррикады 24 февраля, а уже реакция уносит все следы революции, и кто знает, где она остановится. Она родилась вместе с провозглашением республики, она прокрадывалась тихо, воровски и вдруг подняла свою голову дерзко и нагло. Ей поклонились отовсюду ее друзья – все отсталое, монархическое перевело дух, с радостью повторяя: «Так это-то республика?!» С падения республики в глазах Европы начинается отчаянное противудействие правительств народам. Слово «республика» устрашило все тирании, жалкое управление ободрило всех тиранов. Будем беспощадны – и, отдавая все то обстоятельствам и общим причинам, что им принадлежит, скажем громко: позор на голову людей, пошедших вспять, обманувших обещаниями народ и фразами всю Европу, – позор им, людям вялым, будничным; – кто заставлял их взяться за судьбы мира, где их призвание, где помазание? – Если они и уйдут от железного топора, то не уйти им от топора истории. –
Заодно вечная благодарность итальянскому Risorgimento и 24 февраля за четыре месяца светлой, торжественной жизни; кто не увлекся, кто не был обманут 24 февралем? С своей стороны я, признаюсь, только после 15 мая понял, какую республику приготовляют французскому народу – он еще не верит своим глазам. Поверит!
В истории, как в жизни художника, есть вдохновенные мгновения: к ним народы стремятся долгое время и долгое время потом эти мгновения провожают своим светом. Такие светлые полосы в истории искупают десятки прошедших и будущих лет, принадлежащих хронологии, календарю. Счастлив тот, кто участвовал в праздничном пире человеческого воскресения, счастлив и тот, кто, не будучи призван на содействие, был зрителем, у кого билось сердце и лились слезы оттого, что он видел действительность не ниже самых смелых идеалов, народ в уровень событиям. – Мы видели! – Святое время, – оно прошло! Ни Франция, ни какой другой народ не могут еще удержаться на той высоте, на которую они поднимаются в минуты энергического гнева и гражданского вдохновения. Они, как поэты, устают от одушевления, от полноты жизни – и серая ежедневность сменяет гениальный порыв и творческую мощь. – Франция совершила провозглашением республики еще великий шаг для себя, для Европы, для мира – и снова запнулась, как бы боясь собственного величия, и снова нашлись нечистые руки и предательские объятия, которые задушили ребенка в колыбели. Опыт не учит Францию. Она доверчива, как все мужественные и благородные натуры. Французский народ не готов для республики, о которой мечтает социалист, демократ и работник. Его надобно воспитать, для того чтоб он понял свои собственные права. Но кто его воспитает? По несчастию, мысль французская так же мало готова и развита, как народ. Под словом «французская мысль» я разумею сознание большинства всех образованных людей, всех достигнувших высшего предела цивилизации своей страны – и именно они никак не стоят на той высоте, на той простоте, на той воле, которую требует демократия. Это касается до всех – до Ламартина и до Ледрю-Роллена, до Барбеса и до Косидьера; – есть исключения, но общество отрекается от них – это Прудон, которого называют безумным, это Пьер Леру, которого не хотят слушать – – это работники, парии современного мира. Французская мысль – мысль монархическая, и республика, которую Франция может учредить, будет республика монархическая, а может быть, деспотическая – тут есть, повидимому, contradictio in adjecto, но реально противуречия в этом нет. Несравненно нелепее и невозможнее республиканская монархия, нежели монархическая республика. В последнем случае монарх остался, но он не лицо – а лица, но он не случайность – а результат выбора; однажды признанный монархом, парламент может сделаться самым чудовищным притеснителем, самым безжалостным – ибо ответственность распадается. Весь вопрос сосредоточивается в том, что в демократии вовсе не должно быть монарха, а вот этого-то и не вдолбишь в ограниченное разумение французов – они вам наверное возразят: «Стало быть, не надобно правительства». До такой степени монархизм у них неразрывен с словом «правительство». Национальное собрание – это Людвиг XIV, оно прямо и наглее Людвига XIV говорит: «L’Etat c’est moi», ему не возражают. Что разумеет француз под словом «самодержавие народное»? – только право бросить шар в урну, – бросивши его, он отрекается от своего самодержавия, он делается рабом шаров. Собрание вовсе не думает, что оно делегат, поверенный в делах, представитель народа, а не в самом деле народ, – нет, оно считает тотчас себя свободным, себя самодержавным, народ низшим, управляемым. – Это-то и есть монархический принцип, и от него долго не отделается Франция, потому что он очень последовательно развит из их цивилизации – так француз смотрит на власть, на семейные права, на закон – – у него все это святыни, кумиры, цари. – Француз жив и насмешлив по характеру, он смеется надо всем – но его шалость скользит по поверхности, в сущности он упорный консерватор. Его перемены похожи на его моды, покрой платья другой – человек тот же. Он революционер, в этом нет сомнений: отважный и быстрый во всем, он тотчас строит баррикады, для него это протест, месть и полная награда – после баррикад он тотчас спохватывается и бросается ставить подпорки к стене, которую сам стремился сломить. Французы вообще боятся свободы, той свободы, за которую они каждые пятнадцать лет льют потоки крови, – им нужна не свобода в быте, а религия свободы, им нужна свобода на площади в фригийской шапке, им нужны не права, a déclaration des droits de l’homme[291]291
декларация прав человека (франц.). – Ред.
[Закрыть], они снесут деспотизм во имя этой фригийской шапки и этих напечатанных прав. Это самый практический и самый отвлеченный народ в мире, а всего более самый религиозный. Весь характер революции 89 года – религиозный. Революция была религиозной фазой, как католицизм, как протестантизм: запирая церкви и изгоняя священников, она была тем не менее развитием, последствием, исполнением христианства. Смотрите только на дух, а не на букву. Немецкий ум, часто оставаясь при букве, изменял дух, Фейербах – больше ничего, как Гегель, у которого дух приведен в уровень с буквой. Энциклопедисты не таковы. Не верьте их хвастливым речам, их шутливому кощунству, они сами не подозревали, что половина корней их почерпала соки из религиозной почвы; им казалось, если религиозный догмат перевести с церковно-латинского на французский разговорный язык, если слово «charité»[292]292
милосердие (франц.). – Ред.
[Закрыть] заменить словом «филантропия», слово «самоотвержение» – «патриотизмом», – то и дело христианства покончено. Они часто были похожи на того непокорного сына евангельской притчи, который, грубо отказавшись идти работать в виноградник отца, – все-таки пошел. Франция XVIII века имела свои символические книги – например, Руссо, своих святых – как Вашингтон и Франклин, свое изуверство и свой иезуитизм, наконец – внешние формы, обряды во время террора имели грозную обязательную силу. Так, как в теории французские философы принимали за догматы – простые истины науки, чуть не молились закону тяготения, так в практических сферах потом они придавали религиозный характер полицейским распоряжениям, и закон свободы был для них законом тяжелым и мрачным. Я тороплюсь сказать вам: не ищите в этих словах порицания великой эпохи, я хочу только указать эту постоянную черту французского характера. Она является в страшном величии в 93 году и страшной низости в 48 – это хороший знак, французы становятся совершеннолетнее. В первую революцию – религия республики была на месте, нынче религия собственности является каким-то уродством, опираясь на догмат suffrage universel. Характер первой революции романтический, юношеский, героический. Романтизм значит несовершеннолетие, героизм – отрочество, – но они прекрасны в своей горячей вере в будущее, в народ, в первый радостный день освобождения от прошлых учреждений, на краю гибели. Вера спасла Францию – но не свободу – и она спасла только Францию – а не республику. Забудем кровь, пролитую тогда, примиримся с нею. Где есть фанатизм, там ждите самоотверженных и страстных людей, из которых одни, отирая слезы, обрекут себя на страшную долю палачей, а другие с веселым челом, с песнью на устах, с верой в сердце – пойдут на плаху. Тогда увлеченье было так велико, что насильем хотели освобождать. Тогда думали, что достаточно объявить людям, что они свободны – чтоб их сделать свободными. В этом доверии к человеческому разумению, в этой вере в удобоисполнимость идеала лежит именно юношеский элемент того переворота. Горячая вера и горячая любовь не ждет, не рассчитывает, она бывает нетерпелива, беспощадна от самонадеянности. Нынешнее salus populi не имеет ни одного луча того времени, его фанатизм – холоден.
Казалось, что царствование Людвига-Филиппа было всего способнее потрясти монархическое воззрение во Франции. Франция ненавидела Реставрацию – правление Людвига-Филиппа она под конец презирала. Карл X возбуждал злобу, Людвигом-Филиппом и его последними министрами гнушались. «C’est une révolution de mépris qui les emportera»[293]293
«Их сметет революция презрения» (франц.). – Ред.
[Закрыть], – сказал Ламартин на маконском празднике в 47 году. Но потрясая собственно династический интерес, прогнавши короля – французы попытались на время устроиться в духе противуположном монархии, но как только Собрание начало свои действия – оно стало царствовать, оно стало возвращаться ко всем законам монархии, а главное – стало смотреть на все вопросы с точки зрения монархической, – осталось одно название республики. Я согласен, что и это много, это не простая перемена одного слова другим, это великий шаг вперед, огромное устранение прошедшего. Слово «республика» сделает ту отрицательную пользу, что старая монархия будет невозможна. Особенно важно слово это для Европы. Я видел, что такое было в Риме и во всей Италии при получении вести о провозглашении республики. Но для истинно развитой части Франции этого мало – она это чувствует, бьется, исходит кровью – без успеха; статьи Прудона, Торе, Ж. Санд – – показывают очень ясно, чего они ждали от 24 февраля – и чего дождались.
Слишком легкий успех, неожиданность 24 февраля должно было броситься в глаза каждому – разве таким шуточным боем достигаются пересоздания государств? Все осталось по-прежнему – кроме трона, который сожгли; сначала этого не замечали из-за толпы, из-за шума, страсти были еще так возбуждены, сердце так билось, великие слова 92 года воскресли и звучали тогдашней силой и славой, – но когда все улеглось, успокоилось, увидели факт, который нельзя было не видеть и прежде, – что республиканская партия слаба, почти не существует. Небольшая кучка республиканцев, уцелевших от всех ударов, наносимых лукавым правительством Людвига-Филиппа, боролась еще кое-как до 1839 года – записывая, впрочем, в свою печальную хронику одни потери, одни гонения, – гонения открытые и тайные, клеветы прокуроров и обвинительные вердикты подтасованных присяжных. Сентябрьские законы довершили победу. Сам Годфруа Каваньяк говорил перед смертью с глубокой печалью: «Это правительство износит нас всех, мы состареемся в бесплодной и неровной борьбе». Наконец и эта глухая борьба почти исчезает, задавленная правительством и буржуази. До 1840 года у правительства был еще стыд или если не стыд, то осторожность, оно боялось прибегать ко всем средствам, оно не было совершенно уверено в полном сочувствии большинства, после 40 года оно убедилось, что маска не нужна. Камеры депутатов, наполненной чиновниками, не боялись, достаточная буржуази, увлеченная в ажиотаж, соединялась теснее и теснее с троном, ее благосостояние зависело от сохранения существующего порядка; начала, на которых Людвиг-Филипп опирал свою власть, – были те начала, на которых опирались финансовые сделки, торговые предприятия, монополи, – люди коммерции и капитала давали правительству свои голоса, правительство ограждало их своими штыками. Незаметная партия республиканцев тонула в этой entente cordiale. А когда ей случалось всплывать, ее били сплеча клеветой и всеми адвокатскими проделками. К тому же люди прогресса, – люди, которые не могли по благородству натуры оставаться равнодушными зрителями жалкого положения Франции, были разделены между собой на три партии, редко соединявшиеся. Одни хотели реформы, другие – республики, третьи стремились к социальным переворотам. Из этих партий – чистые республиканцы не были в большинстве.
По мере того как правительство шло далее и далее в путях насилия, разврата, по мере того как оно находило средства превращать хартию в пустую форму и заменять личным правлением – представительное, росла мысль о реформе; страна, настолько развитая, как Франция, с своей старой цивилизацией, с воспоминанием 1830 года, не могла не понять опасности личного правления; самое покорное большинство, подавая голос за правительство, часто жертвовало убеждениями единственно для сохранения «общественного порядка». В Камере и вне ее образовалась партия, желавшая сохранить представительное правление 1830 года во всей чистоте, усиливая сторону Камеры расширением электорального ценса, вводом «способностей» – ожидали от предполагаемых перемен появления новых сил, новых интересов, – в этом духе появилась известная брошюра Дювержье де-Горона, в этом духе действовала часть оппозиции и лучшая, образованнейшая часть буржуази. У этой партии, как у всего половинчатого, были связаны руки, она столько же боялась республиканцев и социалистов, сколько хотела обуздать Людвига-Филиппа и его министров. Сила ее возросла страшно в 1847 году. Гизо слишком понадеялся на солидарность буржуази с правительством, он слишком понадеялся на тьеровские законы; действия министерства с начала 1847 становятся непонятны. Уменье свое понимать, наблюдать Гизо доказал на каждой странице своих сочинений, – как же он, так долго, в таких разных случаях призываемый к общественным делам, так грубо ошибся в характере французов, особенно Парижа? Власть пьянит, семь лет постоянных удач свели его с ума, он забылся до того, что перестал скрывать свою внутреннюю реакционную мысль, – язык его становился дерзок, оскорбителен; судя по тому, что он делал и говорил, надобно думать, что он безмерно презирал Францию. К тому же он уронил ее влияние в европейской политике. Ни оскорблений себе, ни унижения Франции – француз не прощает. Недостаток учтивости больше сделал вреда Гизо, нежели преступное управление его; неудачи внешней политики сердили французов больше, нежели ряд безобразных мер против книгопечатания, против театров и пр. Неудовольствие росло, а с ним и партия реформистов; Гизо встречал ее нападки иронией, подкупами, растлением всякого чувства чести и долга в общественных делах, – но 47 год должен был сделаться позорным столбом развращающего министерства. Первый удар Гизо и Дюшателю – удар ловкий, злой – нанес Эмиль Жирарден. Подкупленное большинство ввиду неопровержимых документов публично оправдало министров. – Это было хвачено через край. Нравственное чувство самых простых людей и самых далеких от политики было оскорблено. Буржуази начала хмуриться – через несколько дней после истории Жирардена начинается суд над Тестом, товарищем Гизо и Дюшателя. Дело Теста в моих глазах не столько важно по взяткам, сколько по обличению страшной бессовестности, которая указывала на глубочайший разврат людей, находившихся в правительстве.
Министр Тест является перед палатой пэров сильный негодованием, он оскорблен, он снимает с себя Лежион д’Онер, слагает звание пэров – для того, чтоб их снова получить после торжественного оправдания – – и в это самое время какой-то старик бухгалтер сквозь слезы, трепещущим голосом читает в шнуровой книге несомненное доказательство, что Тест – вор. И что же потом – королевский прокурор Делангль, недавно купленный министерством из рядов оппозиции, позорит дерзкими словами заслуженного старика генерала Кюбьера за то, что он смел сказать: «Правительство в руках грязных и развратных, без денег ничего не сделаешь» – и Камера пэров, основываясь на глупом законе, снимает все звания заслуженного старика, все знаки отличия и высылает вон опозоренным бродягой. – Вся Франция следила шаг за шагом процесс Теста. Он еще не кончился, как оппозиционные журналы сделали пять или шесть доносов – не токмо Сульт и министры, но члены королевской фамилии были замешаны в грязные денежные сделки. Министерство упорно не дозволяло производить следствие – министр юстиции Эбер, в моих глазах, был еще гнуснее самого Дюшателя: Дюшатель – какой-то развратный Фигаро, слуга roué и больше ничего; но Эбер – это инквизитор без веры, у него наружность змеи, существо худое, желтое, гадкое; Эбер не хотел допустить следствия, говоря, что правительство не верит обвинениям. Так шутить нельзя с народом, который имел сто лет тому назад Монтескье. –
Вне парламентского мира правительственные лица тоже отличились – один скандальный анекдот заменял другой. – Полицейский комиссар, взойдя для обыска в maison de tolérance[294]294
дом терпимости (франц.). – Ред.
[Закрыть], где обыгрывали молодых людей, захватил там старика, предававшегося безобразнейшему разврату, и, несмотря на все его усилия, отправил его в префектуру. – Это был министр юстиции Мартен дю-Нор. – В Тюльери поймали на вечере у короля плута, который передергивал карты, – этот плут был адъютант герцога Немурского, полковник Гюден. – Мартен дю-Нор умер, Гюден исчез; никто не судил ни того, ни другого.
Наконец, страшное убийство герцогини Пралень, подробности преступления и, наконец, смерть преступника, которого правительство отравило для того, чтоб не вести на эшафот герцога, окончательно возбудила все умы, негодование, ропот становился сильнее, в воздухе было что-то тяжелое. Толпа народа, стоявшая у решетки Венсенского дворца, в котором Монпансье давал бал, встречала кареты министров криками: «A bas les voleurs!» Людвиг-Филипп отвечал на этот крик, повторившийся в всех департаментах, назначением Гизо в президенты совета министров. Больше пренебрежения к общественному мнению показать было невозможно. – Капфиг издал брошюру, которая объясняла смысл председательства Гизо, – брошюра эта, отрекавшаяся даже 1789 года, была до того написана в духе правительства, что правительство отреклось от нее. Капфиг говорил о необходимости ценсуры, о недостаточности суда присяжных, о монархических преданиях, разорванных революцией, – об этих преданиях говорил несколько раз и Гизо.
Партия реформистов быстро росла от всех этих событий. Депутаты оппозиции, возвращаясь в свои департаменты, проповедовали реформу, указывая всю гниль, всю гадость правительства. Люди, известные своим независимым образом мыслей, – Ламартин, Кремье, Одилон Барро, – ездили из города в город, везде принимаемые реформистскими банкетами, везде произнося речи, возбуждая уснувшую политическую деятельность. Правительство оставалось глухо и немо к требованию реформистов, оно сражалось мелкими средствами, напр. нападая за то, что тост короля не был предложен на банкете, что в такой-то речи было такое-то выражение, – подобного рода замечания, выходившие из министерства, дразнили вдвое более. Банкеты приближались к Парижу. Министерство становилось en garde[295]295
в оборонительную позицию (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Оно решилось употребить все силы и все средства, чтоб в Париже не было банкета. – Как мелко всегда люди власти понимают оппозицию, как будто важность дела состояла в том, что будут обедать или нет несколько депутатов, что скажет речь Одилон Барро или нет. Между тем отказ должен был оскорбить – и, как вы знаете, он был поводом 24 февраля.
Республиканская партия не могла при Людвиге-Филиппе открыто действовать, она работала в тайных обществах, société des droits de l’homme, des montagnards[296]296
в обществе прав человека, монтаньяров (франц.). – Рeд.
[Закрыть], в ней были энергические люди, но не в большом количестве и очень розных направлений – из ее рядов вышли Барбес, Г. Каваньяк, Алибо, – к ней принадлежал умеренный Арман Карель; «National» и «La Réforme» представляли до некоторой степени публичные органы умеренных республиканцев; «National» продолжался в духе Кареля – Маррастом, который даже принял имя Армана, до того был под влиянием благородной тени предшественника. Взгляд Марраста – умный и бойкий – был очень ограничен, его журнал проповедовал буржуазную республику, он за suffrage universel не видал ничего, для него социальные вопросы не существовали; находя в себе самом все симпатии мещан, Марраст льстил армии, народной гордости, бранил социалистов, говорил о сильной полиции, о мощном правительстве, – куда эти теории привели Марраста и его друзей, мы увидим после. У «Насионаля» были большие связи, большие сношения с департаментами, он заправлял их журналами, был их органом в Париже; ему доставлялись все министерские секреты, он знал депеши час после их получения; Марраст был отличный памфлетчик, его отчеты об особенно важных заседаниях Камеры депутатов – напоминали иногда самого Курье. – «Реформа» была радикальнее «Насионаля», но беднее средствами и способностями. Влияние ее было ограниченнее «Насионаля», но она, впрочем, сильно действовала в кругу студентов, бедной молодежи и работников-республиканцев. «Реформа» плохо понимала социальные вопросы, но звала социалистов на общий труд, доказывая невозможность социального переворота без политического. «Насиональ» имел тысяч пятнадцать подписчиков, «Реформа» не более шести тысяч[297]297
A «La Presse» Жирардена, журнал без всякого направления, проданный и продажный, – до 60.000! –
[Закрыть]. – В публичном преподавании республиканское направление поддерживалось лекциями Мишле. – Вся эта партия находилась под беспрерывным Дамокловым мечом Дюшателя и Эбера, – выстрелит ли кто в короля – их обвиняли в complicité morale и гнали, как Дюпоти. Попадется ли какой-нибудь вор, который случайно зашел к республиканцу, – полиция замешивает республиканца, и его сажают в тюрьму, как сделали в 1837 году с Флотом. Реформистские обеды развязали, вместе с общим ропотом, руки республиканцам, на некоторых банкетах гости явились повязанные красными платками, и только прямо не пили за здоровье республики. Из этого никак не следует заключить, что у партий республиканцев была прямая надежда, они готовы были пристать к каждой партии, противудействующей правительству, – но не считали сбыточным скорое провозглашение республики. Я скажу смело и с полным убеждением, что 23 февраля никто не предвидел, чем окончится 24-е, ни Людвиг-Филипп с своими министрами, ни реформисты с своим протестом, ни «Насиональ» с своей осторожной оппозицией; республика была сюрпризом для всех, республику 24 февраля создали и провозгласили – парижские работники и несколько клубистов – это было вдохновение; люди, построившие первые баррикады на улице С.-Оноре, люди, сражавшиеся у ворот С.-Дени, Национальная гвардия, становившаяся в ряды народа, – не шли так далеко. Хотели реформы – сделали революцию, хотели прогнать Гизо – прогнали Людвига-Филиппа, хотели отстоять право банкета XII округа – провозгласили французскую республику, утром радовались министерству Одилона Барро – вечером Одилон Барро больше отстал, нежели Гизо. Мало этого, 24 февраля, когда народ везде побеждал, когда Национальная гвардия – тоже побеждала, не зная кому, Марраст посылал Мартина из Страсбурга в «Реформу» сговориться о каком-то правительстве, в котором членом будет Одилон Барро, и поддерживал регентство. «Реформа», увлеченная Ледрю-Рол<леном>, была уже вполне за республику и печатала первую прокламацию – которая должна была так удивить Камеру, буржуази и Национальную гвардию. Этого сюрприза не забыли они до сих пор.
Третья оппозиционная партия, существовавшая до революции, была партия социалистов и коммунистов – французский социализм явился вслед за 93 годом как упрек республике политико-демократической С.-Жюста и Робеспьера, как пророчество будущего переворота – его казнили консерваторы в лице Гракха Бабефа. Но он вскоре, во время Империи, возродился не в революционной, а индустриально-религиозной форме, потомок герцогов Сен-Симонов сделался проповедником нового социализма. Пятнадцать лет Реставрации Франция провела в парламентских прениях, в либерализме, в конституционных теориях – о социализме никто не думал, совсем напротив, все твердили Сэя и Мальтуса, это было золотое время представительного правительства, тогда блистали такие ораторы, как Манюэль и Б. Констан, буржуази – отборная и богатая (ибо ценс был выше) – соперничала с возвратившимся дворянством и, сидя на мешках золота, смеялась над почерневшей позолотой их гербов. Революция 1830 вдвинула другие начала, по видимому, казалось, ничего не переменилось, кроме собственных имен и грамматических поправок в тексте хартии. Таково свойство сильных народных потрясений, совсем назад воротиться нельзя; после 1830 года французские Камеры утратили интерес, слишком много посредственности взошло в них. Ценс 1830 не ввел ничего народного, а позволил всплыть бедной или по крайней мере небогатой буржуази – сословию плохо образованному и весьма неблагородному. Социальные вопросы стояли так близко, так неминуемо, что нельзя было их миновать, – народ очень хорошо понимал, что его положение не улучшилось, нашлись люди, которые стали ему пояснять отчего. Ученье С.-Симона и Фурье распространялось – и что, может, важнее их школ, – это то, что вопросы, поднятые ими, что их сомнения в прочности существующего, что их критика перешла в умы, враждебные им, заняла всех. – Восстание в Лионе 1832 – носит в себе совершенно новый характер, кровь льется не из религиозного разномыслия, не из политического устройства – из вопроса работы и возмездия. – С тех пор вопрос этот ни на минуту не сходил с арены, вольно было отворачиваться от него, не знать его (ignorieren, как говорят немцы); он был тут, как угроза, как угрызение совести. Работники, вообще пролетарии, несравненно более сочувствовали социальным и коммунистическим теориям, нежели либерализму «Насионаля». Журналы социалистов имели мало влияния, буржуазная и буржуазно-либеральная журналистика не удостоивала внимания и разбора даже такие сочинения, как Прудоново «Contradictions de l’économie politique» – самое серьезное и глубокое сочинение последнего десятилетия в Франции. Ни одно отдельное учение не обнимало всего вопроса социального, ни одно само по себе не было сильно, от уступчивых теорий Консидерана до злейшего коммунизма, от логики Прудона до мечтаний Кабе, – но, взятые вместе и дополненные теми стремлениями, которые еще не успели выразиться ученьем, системой, они представляли великий элемент в развитии народном, тем более важный, что вся сознательная и рассуждающая <часть> работников были социалистами.