Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
Наши Дон-Кихоты вышли на поле, ничего не приготовив ни в себе, ни вне себя; они вышли с ненавистью к царям и внешним формам самодержавия, но с уважением к власти; они не хотели попов, но алтарь хотели, они назвали монархию республикой и перевели на римскую номенклатуру феодальные постановления, в сущности не коснувшись до них. Цель их прекрасна – уничтожение тиранства, водворение всеобщего братства, всемирной свободы, но так как эти общие места без ряда объяснений и развитий расплываются в каком-то приятно окрашенном тумане, то и не удивительно, что практической прилагаемости им не нашлось.
Они дерутся ржавыми оружиями своих врагов на изнуренной почве; их бьют, разумеется, оттого что противники лучше владеют своим оружием и что они дома. И в то же время в довершение бедствий они столько же теряют и на своем поле. Их средства устарели, их знамена истаскались, и не всегда в боях, а больше на банкетах и демонстрациях.
Пора бы, кажется, остановиться и призадуматься, а пуще всего – изучить поглубже современность и перестать с легкомысленной суетностью уверять себя и других в фактах, которых нет, – и отворачиваться от тех, которые есть, да нам не нравятся; пора не принимать больше толпы на демонстрациях за готовое войско, искать глас народный в газетных статьях, писанных самими нами или нашими друзьями, и общественное мнение в тесном кружке приятелей, собирающихся ежедневно для того, чтоб повторять одно и то же.
Как это ни ясно, но горе тому, кто в печальном стану побежденных поднимает такую речь. Маститые революционеры и их ставленники увидят обиду, личность, измену в ней и проглядят трагический характер скорбных признаний, которыми человек отдирает свое сердце от среды, в которой жил, которую любил, но в несвоевременности которой убежден. Они не оценят лиризм иронии и злобы, вырывающийся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли еще своротить на ту, которая его приведет к цели. Они называют «дилетантами» мятежные личности, не делящие их воззрения, неучтивыми гостями, которые не хотят делить тяжелой приуготовительной работы, а спокойно пересуживают сделанное.
Дон-Кихот тоже трудился очень много и совершенно бескорыстно. Приуготовительные труды всех эмиграций состояли в ссорах между собой, в составлении комитетов, в которых повторяли, что победа близка накануне всякого поражения и на другой день после всякого поражения…
Многим кажется, что они, напротив, живут в совершенной праздности, даже в праздности мысли, они не хотят подумать о том, что об них говорят их друзья и что об них говорят их враги. Они довольны собой. Что это за умственная лень, за Vornehmtuerei[224]224
важничанье (нем.). – Ред.
[Закрыть], за morgue aristocratique[225]225
аристократическая спесь (франц.). – Ред.
[Закрыть], что за сознание своей папской непогрешительности?
Но какая же необходимость говорить именно с этими закоснелыми староверами, тугими на ухо, приросшими как полипы к скале? Они сделали свое, они люди почтенные, у них место в истории – но не сделаться же нам столпниками из учтивости к ним.
Как ни восставай, как ни досадуй, но мы сами принадлежим по жизни, по привычкам, по языку к той же литературно-ученой и политической среде, от которой мы отрекаемся. Теоретический разрыв наш с нею сделать практическим не в нашей воле, мы слишком далеко зашли в этой жизни, чтоб остановить ее. Мы сняли нашу рясу, как Гафис, поседевши в ней, и оттого нам, как Гафису, беспрерывно хочется говорить об этом. Оно и не удивительно. Наше деяние – это именно этот разрыв, и мы остановились на нем, он нам стоил много труда и усилий.
Разумеется, нам казалось, что это освобождение себя – первый шаг, что за ним-то и начнется наша полная свободная деятельность; без этого мы бы его не сделали. Но, в сущности, акт нашего возмущения и есть наше деяние, на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово, мы и теперь можем быть сильны только в борьбе с книжниками и фарисеями консервативного и революционного мира[226]226
Письмо это долею было вызвано несколькими статьями, помещенными в одном немецком журнале под заглавием «Литература падения», «Untergangsliteratur», в которых сильно нападали на «Vom andern Ufer» и на статью «Omnia mea mecum porto», помещенную в том же журнале. Несколько намеков на эти статьи, кстати тогда, не годились теперь, я их выпустил.
[Закрыть].
Оставить речь с ними и обратиться к народу – великое дело, но мы не сумеем.
Народу не то надобно, что мы можем сказать, что нам хочется сказать; наши слова – ответы, подмостки, разработывание понятий, оскорбление, исповедь, критика, сомнение. Народ едва знает привидения, против которых мы боремся, его не занимает наш бой, у него не та злоба. Народ много страдает, ему тяжела жизнь, он многое ненавидит и страстно догадывается, что скоро будет перемена, но он ждет не приуготовленных трудов, а откровения того, что закрыто бродит в его душе, он ждет не книг, а апостолов, людей, у которых вера, воля, убеждение и сила совпадают воедино, – людей, никогда не разрывавшихся с ним, – людей, не выходящих из него, но действующих в нем и с ним, с откровенной, непотрясаемой верой и с ничем не развлекаемой преданностию.
Кто чувствует, что он так близок с народом, так освободился от среды искусственной цивилизации и так переработал и победил ее, кто до того окончил с собою, что ему остается одно действие, и кто достиг целости и единства, о которой мы говорим, тому принадлежит речь, тот пусть говорит народу, да он и будет непременно говорить – мы склонимся перед ним.
Ощущаете ли вы что-нибудь подобное в груди? Сомневаюсь. Мы вместе труп и убийцы, болезнь и прозекторы старого мира – вот наше призвание.
Я долго думал, что можно по крайней мере лично начать новую жизнь, отступить в себя, удалиться от толкучего рынка. Невозможно – будь хоть один человек возле вас, с которым вы не порвали все отношения, через него воротится старый мир, порочный и распутный, лукавый и предательский. Мы похожи на того раба в французских колониях, которого, рассказывает Шельшер, господин за наказание связал наглухо с трупом им убитого вола и так оставил умирать.
Смерть отжившего мира захватит и нас, спастись нельзя, наши испорченные легкие не могут дышать другим воздухом, кроме зараженного. Мы влечемся с ним в неминуемую гибель; она законна, необходима, мы чувствуем, что нас скоро будет не нужно; но исчезая с ним, но чувствуя роковую необходимость, связавшую нас, мы нанесем ему еще самые злые удары и, погибая в разгроме и хаосе, радостно будем приветствовать новый мир – мир не наш – нашим «Умирающие приветствуют тебя, Кесарь!»
Письмо четырнадцатое
Ницца, 31 декабря 1851 г.
Vive la mort[227]227
Да здравствует смерть! (франц.). – Ред.
[Закрыть], друзья! И с новым годом! Теперь будем последовательны, не изменим собственной мысли, не испугаемся осуществления того, что мы предвидели, не отречемся от знания, до которого дошли скорбным путем. Теперь будем сильны и постоим за наши убеждения.
Мы давно видели приближающуюся смерть; мы можем печалиться, принимать участие, но не можем ни удивляться, ни отчаиваться, ни понурить голову. Совсем напротив, нам надобно ее поднять – мы оправданы. Нас называли зловещими воронами, накликающими беды, нас упрекали в расколе, в незнании народа, в гордом удалении, в детском негодовании, а мы были только виноваты в истине и в откровенном высказывании ее. Речь наша, оставаясь та же, становится утешением, ободрением устрашенных событиями в Париже.
Когда люди, стоявшие во главе движения, шутили над своей слабостью, когда они принимали предсмертную болезнь за минутный сон, за мимолетную усталь, когда эмпирики и шарлатаны уверяли, что болезнь пройдет, и тратили лучшие силы на врачевание трупа, когда они ждали, что больной возьмет одр и пойдет по их приказанию, тогда было необходимо проповедовать, что «у ворот их стоит не Катилина, а смерть» – как это и делал Прудон из своего заточения. Теперь она их растворила, взошла, теперь ошибиться трудно… вот она, между нами, косит направо, косит налево… подрезанная трава так и валится.
Рухнулся наконец этот мир, призрачный, дряхлый, переживший самого себя, мир распадающийся, двуначальный, неоткровенный, дошедший до лжи и смешения всех понятий, как все выживающее из ума, остановившийся на невозможных сочетаниях, на несовместных перемириях, на слабодушных уступках. Все, что он лепил, придумывал, выстроил из прошедшего и выбелил новой краской, все произведения его старческого ребячества – все рассыпалось, как карточный дом; противные сумерки пропали. Нет больше двусмысленных недоговорок, поддерживавших пустые надежды с обеих сторон. Темная ночь, которую ждали, настала, – мы шагом ближе к утру.
Все кончено – представительная республика и конституционная монархия, свобода книгопечатания и неотъемлемые права человека, публичный суд и избранный парламент. Дыхание становится легче, воздух чище; все стало страшно просто, резко… Куда ни посмотришь, отовсюду веет варварством: из Парижа и из Петербурга, снизу и сверху, из дворцов и мастерских. Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?..
Варварством новая цивилизация насильственно вводится во владение старой почвой или отрывается от нее, если она неспособна и истощена. Это беспорядок похорон, грубая опека над малолетними.
Идею грядущего переворота нельзя подавить ни римским деспотизмом, ни византийской республикой, ни анархическим варварством, ни варварством иноплеменных орд. Ее никто не может подавить, кроме геологического переворота. Она не привязана ни к какой стране, в этом-то ее великая сила. Кто знает, где она будет торжествовать свою победу – по эту ли сторону океана или по ту? во Франции или в России? в Нью-Йорке или в том же Париже?
Христианство было сильно своим вселенским значением; это значение еще более принадлежит социализму. Пространства исчезли, пути сообщения легче; исключительный патриотизм первый должен быть перечислен из добродетелей в пороки при переходе в новый мир.
Реакция оттого и кажется нам такой всемогущей и страшной, что мы лепимся на одних и тех же местах и упорно держимся за них, как будто род человеческий исключительно существует от Парижа до Берлина. Пересоздание быта, к которому стремится современный человек, его революционная мысль не только не приросла ни к какой стране, но ни к какой общественной форме, основанной на старых началах. Оттого республика может пасть, Франция может пасть, а революция продолжаться. Она ускользает, как ртуть от давления, и собирается по другую сторону.
Нам жаль теперешнее падение народа, который так славно жил, который мы так любили, может, больше, нежели сознаем. Мы чувствуем, по выражению Мишле, что с падением Франции температура земного шара понизилась.
Трудно было свыкаться с мыслию, что Франция разошлась с революцией. Второе декабря, несмотря на то, что все его ждали, поразило всех. Предвидит ли человек несчастие или нет, оно все приходит врасплох. Горесть наша искренняя, она наше право, наше личное участие в современном деле. Но сверх связи с настоящим, мы имеем связь и с будущим.
Теперь, когда мы пережили первые минуты бессильной злобы, стыда, тревожной неизвестности, – пора из-за развалин и трупов взглянуть вдаль. Если сердцу мало одного пониманья, то и пониманью мало одной грусти. Мысль всходит, как луна на кладбище, и ищет своим светом привесть в ясность совершившееся, связывает порванные концы и указывает красную нитку революции, идущую через императорский скипетр, через весь шар земной – вместе с телеграфической проволокой.
Мы не бежали ни от опасности, ни от печали, случайно остались мы целы; но теперь нечего больше делать, сражение кончено, падшие зарыты – не жить же нам у их кургана, не довольствоваться же одной скорбью об утраченном. Жизнь обязывает!
В груди нашей – еще здоровой после всех ударов – есть титанический голос непокорности, даже иронии над победителем. Они победили нас – покажем, что они нам победили. У нас отняли настоящее – отнимем у них будущее, отравим нашим пророчеством их ликующую радость.
Конечно, потери станут яснее от разбора, несомненнее – кто боится знания, тот пропал, тот консерватор.
«Оставьте мертвым погребать мертвых», – говорил Христос. Действительно, весь вопрос при таких переворотах в том только и состоит, мертвецы ли мы, принадлежащие прошедшему и повторяющие с воплем «совершилось», или люди будущего, которые, с умилением задергивая царский покров, говорят: «Le roi est mort – vive le roi!»[228]228
«Король скончался – да здравствует король!» (франц.). – Ред.
[Закрыть].
Горе тому, кто теперь с насмешливой улыбкой бросит холодное слово Франции – пора укора и упреков прошла, для нее настает прошедшее. Париж останется в памяти веков Иерусалимом революции. Религия будущего родилась середь потоков французской крови, в груди французских мыслителей, среди страдания французского пролетариата.
Да не посмеет ни один народ радоваться ее падению. С опущенным взором пусть они преклонятся перед ее несчастием. Они так не падут; пусть будут довольны этим. Посредственность имеет великие льготы, но она обязывает к скромности. Если Франция во многом виновата – она много наказана…
…То, что не удалось революционерам 15 мая, белым днем, во имя свободы, то удалось Людовику-Наполеону и полицейским сыщикам темной ночью, во имя насилия. Республика пала зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла.
Бланки оправдан Бонапартом.
Собранье разогнали – как хотел его разогнать Гюбер.
Вместо диктатуры революционной водворилась диктатура управы благочиния – и все пало перед ней, потому что все было шатко, неглубоко, неистинно; потому что в каждом новом учреждении был оставлен старый, отравлявший его элемент.
Чего же нам-то удивляться, что нашлись добровольные палачи для того, чтоб казнить осужденное нами? Второе декабря, лишенное всякой творческой силы, всякого живого начала, под предлогом спасения разрушает государство, против которого борется социализм.
Франция традиционная, историческая, монархическая была казнена во время террора. С тех пор является ряд неустоявшихся форм правления, ряд переложений и сочетаний незрелых мыслей с отжившими формами. Дикий деспотизм Наполеона так же мало мог удержаться, как царства двух хартий*. Представительная система была цела во Франции, пока исполнительная власть и революционеры ее терпели. Не только Людовик-Филипп, но и Людовик XVIII и Карл X были настолько люди прошлого века, что боялись открыто изорвать хартию, они верили в нее.
Республиканское издание хартии, сделанное в 1848 году, отличалось от прежних тем, что в него никто не верил, а все употребляли как маску или как щит. Прудон не хотел его вотировать, социалисты презирали его, роялисты ненавидели, республиканцы находили недостаточным и нелепым. Один Людовик-Наполеон присягал ему и был обязан верностью; он-то ему и изменил, но он не изменил своему избранию.
Его избрание, совершенно свободное в 1848, было плебисцитом, которым Франция отрекалась от свободы.
Он исполнил волю народную. Интригант по семейному преданию, он исполнил ее исподтишка, в то время как мог то же сделать открыто. Человека этого ничто не связывало. Иностранец, выросший вне Франции, он не делил ни хороших, ни дурных качеств французов, он их подсматривал и хладнокровно помечал. Постоянно изучая жизнь своего дяди, он в ней не мог найти ничего, кроме беспредельного презрения к французам и к людям вообще. Терять этому человеку было нечего, ожидать всего. Три года присматривался он и рискнул наверное.
Ему удалось, потому что его coup d’Etat отвечал необходимой потребности выйти куда бы то ни было, хоть в полную гибель, но не оставаться в ложном положении. Второе декабря лишено всякого другого нравственного смысла. Это был выход. Парижский народ, хорошо понимая это, не защищал баррикад, потому что он был рад перемене; но скоро увидел, что он ничего не выиграл. Умные консерваторы с своей стороны поняли также, что победа не их. Но кто же победил?
Переворот второго декабря, как июньские дни, не имеет знамени, он имеет только собственное имя, бунтующую полицию, пьяных солдат, подкупленных генералов. Смерть явилась, как всегда, в острых болезнях, бессмысленно, с видом случайности, без разумного слова.
Говорят, что победил порядок. Нет идеи беднее, жалче, слабее, как идея порядка quand même[229]229
во что бы то ни стало (франц.). – Ред.
[Закрыть], порядка в смысле полицейской тишины.
Полиция идет вперед и на первом месте только тогда, когда ведут кого-нибудь на казнь.
Цезарь полиции, исполнитель ее власти, представитель порядка называется – Палачом.
И действительно, Людовик-Наполеон должен все переказнить для того, чтоб остаться на месте, – он не может иначе удержаться. Что вы думаете, он оставит в покое орлеанистов, синих и красных республиканцев?.. Литература, поэзия, журналистика – все будет убито, словоохотная Франция замолчит… Далее ему необходима война; война – это казнь гуртом, это коренное разрушение. На войну надобно много денег – где их взять, пока контрибуции не разорили целых племен?.. Где? У капиталистов! И тут начнется цезарский коммунизм!
А, господа, вы продали ваши человеческие права за блюдо чечевицы – и воображаете, что вам его оставят. Нет! Куда вы пойдете жаловаться? Разве есть гласность, суд, защита? Нет. Порядок слишком хорошо торжествует; за крамолу в тюрьму, за возражение в Нука-Иву, в Кайенну.
На этой стремнине, при войне, будет труднее удержать Францию, нежели взять корону из рук префекта полиции. Но какое дело, спасется она или нет – победит она или нет. Кто бы ни победил, от монархическо-христианской Европы, от старых форм не уцелеет и половины.
Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, народы соединятся другими группами, национальности будут сломлены и оскорблены. Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управление. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, кто начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.
И тут – на краю гибели и бедствий – начнется другая война – домашняя, своя расправа неимущих с имущими!
Напрасно жать плечами, негодовать и клясть. Разве вам этого не предсказал Ромье? «Или безвыходный цезаризм, или красный призрак». Он только не договорил одного – что цезаризм приведет к коммунизму; если же нет, то в самом деле в Европе не только правительства и общественные формы умерли, но и народы.
И чем эта война несправедливее войны мещан против дворян, либерализма против феодальной и монастырской собственности?
Мещане заработали свое достояние трудом, дворяне кровью, оба насилием, потому что тем и другим помогало правительство. Революционное правительство поможет третьим.
Да и какая тут справедливость! Мы видим, куда несется поток; доказывать юридически водопаду, чтоб он не разливался, не топил бы чужих берегов, ни к чему не ведет.
…Вооруженный коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову в южных департаментах, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. Пролетарий будет мерить в ту же меру, в которую ему мерили. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Середь грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест – явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры.
Они сочетуются на тысячу ладов с историческим бытом; но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадлежать социализму; современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут – будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.
Вам жаль цивилизации?
Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения.
Смирение перед неотвратимыми судьбами! И твердым шагом взойдем в новый год!
Приложение
Письмо к Ш. Риберолю, издателю журнала «L’Homme»Гражданин издатель,
Три года тому назад вышли в Германии мои «Письма из Италии и Франции». Книга шла успешно; события 1848 г., обсуживаемые русским, имели особенный интерес.
Впоследствии я написал еще несколько писем – которые не были напечатаны. Хотите их для вашего журнала?
Мысль предложить их Вам пришла мне в голову, когда я увидел, как широко Вы растворяете двери всем революционным мнениям, стало – и нашему.
…Будто есть русское революционное мнение? Чем оно может отличаться от французского, немецкого? Родина русского образования не в России, а в Европе. Действительно, революционная идея одна и та же; но положения наши розны.
Никто еще не думал о странном, эксцентрическом положении русского на Западе, особенно когда он перестает быть праздношатающимся.
Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь, запертую царем и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу – мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас. Мы стремимся еще сильнее не видать ни Зимнего дворца, ни голубой и зеленой полиции, ни утешительного зрелища торжествующего порядка.
Русский вырывается за границу в каком-то опьянении – сердце настежь, язык развязан, – прусский жандарм в Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг – свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.
Сначала все кажется хорошо и притом – как мы ожидали, потом мало-помалу мы начинаем что-то не узнавать, на что-то сердиться – нам недостает пространства, шири, воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами – это не удается.
Напрасно стараемся мы придать старческие черты молодому лицу, напрасно надеваем выношенный узкий кафтан, – кафтан рано или поздно порется, и варвар является с обнаженной грудью, краснея своего неумения носить чужое платье.
Знаменитое grattez un Russe et vous trouverez un barbare[230]230
поскоблите русского, и вы обнаружите варвара (франц.). – Ред.
[Закрыть] – совершенно справедливо. Кто в выигрыше, я не знаю. Но знаю то, что варвар этот – самый неприятный свидетель для Европы. В глазах русского она читает горький упрек; обидное удивление, которым сменяется у него удивление совсем иное, действует неприятно, будит совесть…
Дело в том, что мы являемся в Европу с ее собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.
Все это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами.
Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между целью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности столько же различия, сколько вообще между жизнию христианских народов и евангельским учением. Одно – слово, другое – дело; одно – стремление, другое – быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме созерцание, у другой – нажива.
Разумеется, быт этот непроизволен. Он сложился посильно, как мог, из исторических данных накипел веками, захватил в себя всякую грязь, всякие наследственные болезни, в нем остались наносы всех наций. Ряды народов жили, истощились и погибли в этом потоке западной истории, который влечет с собой их кости и трупы, их мысли и мечтания. Они носятся над этим глубоким морем, освещая его поверхность, – как некогда носился дух божий над водами.
Но воды не разделяются.
Новый мир можно только творить из хаоса. А старый мир еще крепок, иным нравится, другие привыкли к нему.
Тягость этого состояния западный человек, привыкнувший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.
И это не только потому, что русский – посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого; так смотрел Бу-Маза на Париж из своего дома на Елисейских Полях; так смотрит европеец на Китай.
Русский, напротив, страстный зритель, он оскорблен в своей любви, в своем уповании, он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые от избытка любви и доверия.
У бедуина есть своя почва, своя палатка, у него есть свой быт, он воротится к нему, он отдохнет в нем. У еврея – у этого первозданного изгнанника, у этого допотопного эмигранта – есть кивот, на котором почиет его вера, во имя которого он примиряется с своим бытом.
Русский беднее бедуина, беднее еврея – у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило. Может, в этом-то и лежит зародыш его революционного призвания.
Оторванный от народного быта во имя европеизма, оторванный от Европы душным самовластием, он слишком слаб, чтоб сбросить его, и слишком развит, чтоб примириться с ним. Ему остается удаление.
Но куда удалиться? Не все способны день и ночь играть в карты, пить мертвую чашу, отдаваться всевозможным страстям, чтоб заглушить тоску и умертвить душу. Есть люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века, поклонение французской революции – их первая религия; свободное германское мышление – их катехизис, и для них не нужно было, чтоб Фейербах разболтал тайну Гегелева учения, чтоб понять ее.
Из этого мира истории, мира чистого разума, он идет в Европу, т. е. идет домой, возвращается… и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь острогот, начитавшийся св. Августина и пришедший в Рим искать весь господню.
Средневековые пилигримы находили по крайней мере в Иерусалиме пустой гроб – воскресение господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истощенную мучительными родами.
Будет ли она жива?
Будет ли жив ребенок?
Да – нет?.. спросить не у кого, философы суеверны, революционеры консервативны, они ничего не могут сказать. Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scène[231]231
постановочную (франц.). – Ред.
[Закрыть], всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет, он представляет к учету, как вексель, писанные теории, которым он верил на слово, – над ним смеются, и он с ужасом догадывается о несостоятельности должников. «Где же наконец те сильные, те пророки, которые нас вели, манили?» Они-то первые и обанкрутились. Их мнимые богатства были просто акции на будущий капитал, это было приложение системы Лау к нравственному миру.
Непоследовательность революционных людей, их двойство глубоко оскорбляет нас. Они поддерживают одной рукой то, что ломают другой; им жаль дряхлого мира, и, пока они мирволят ему, плачут об нем, мир будущего проходит у них сквозь пальцы. Одни боятся логического вывода, другие не могут его понять и почти все стоят еще на том берегу, где дворцы, церкви, суды.
Печальное знамение остановки, предела, смерти бросается в глаза, и мы его равно читаем на челе мучеников, гибнущих на галерах, и на челе каторжников, пирующих в Тюльери.
«И это рабы царя, бог весть зачем являющиеся из-под своего снега, осмеливаются видеть?»
Не их вина, если они видят. Варвары спокон века отличались тонким зрением; нам Геродот делает особую честь, говоря, что у нас глаза ящерицы…
«…Русский, снимая с себя цепи, становится самым свободным человеком в Европе. Что может его остановить? Уважение к его прошедшему? – Новая история России начинается с полнейшего отречения преданий. Или петербургский период? „Это пятое действие кровавой трагедии, представленной в публичном доме”, нас ни к чему не обязывает. Оно оставило не верования, а сомнения.
С другой стороны, ваше прошедшее служит нам поучением, но не больше, мы нисколько не считаем себя душеприказчиками вашей истории. Ваши сомнения мы принимаем, но ваша вера нас не трогает, вы слишком религиозны для нас. Мы готовы делить ваши ненависти, но не понимаем вашей привязанности к наследию ваших предков. Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает – но мы бессильны, связаны по рукам и ногам. Отсюда наша вечная ирония, злоба, разъедающая нас и ведущая нас в Сибирь, на пытки, к преждевременной смерти. Люди жертвуют собой без всякой надежды – от скуки, от тоски… В нашей жизни есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего неподвижного, ничего мещанского.
Не обвиняйте нас в безнравственности, потому что мы не уважаем то, что вы уважаете, – с каких пор детям в воспитательных домах ставят в упрек, что они не почитают родителей?
Мы свободны, потому что начинаем с самих себя. Преемственное в нас только наша организация, народная особенность, прирожденная нам, лежащая в нашей крови, в нашем инстинкте. Мы независимы, потому что у нас ничего нет, нам нечего любить; горечь, обида в каждом воспоминании; науку, образование нам подали на конце кнута.
Что нам за дело до ваших преемственных обязанностей, нам, меньшим и лишенным наследства? И как нам принять вашу поблеклую нравственность, не человеческую и не христианскую, существующую только в риторических упражнениях, в воскресных проповедях, в прокурорских разглагольствованиях? С чего нам уважать ваши судебные палаты с их тяжелыми, давящими сводами, без света и воздуха, перестроенными на готический лад в средние века и побеленными вольноотпущенными мещанами после революции?..
Русские законы начинаются с оскорбительной истины „царь приказал” и оканчиваются диким „быть по сему”. А ваши указы носят в заголовках двоедушную ложь, громовой республиканский девиз и имя французского народа. Свод законов точно так же направлен против человека, как Свод Наполеона, но мы знаем, что наш свод скверен, а вы не знаете этого. Довольно носим мы цепей насильно, чтоб прибавлять еще добровольные путы. В этом отношении мы стоим совершенно на одной доске с нашими крестьянами. Мы повинуемся грубой власти, потому что она сильнее. Мы рабы – оттого что не можем освободиться, но мы ничего не примем из вражьего стана.
Россия никогда не будет протестантскою.
Россия никогда не будет juste-milieu[232]232
придерживаться золотой середины (франц.). – Ред.
[Закрыть].
Она не восстанет только для того, чтоб отделаться от царя Николая и получить в награду представителей царей, судей-императоров, полицию-деспотов»[233]233
Из письма моего к Мишле.
[Закрыть].
Вот что я писал в сентябре 1851.
Австрийский Lloyd, говоря об моей книге «Vom andern Ufer», называет меня русским Иеремием, плачущим на развалинах июньских баррикад, и прибавляет, что книга моязамечательна как патологический факт, показывающий, какой беспорядок вносит в русскую голову немецкая философия и французская революция.