355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 5. Письма из Франции и Италии » Текст книги (страница 24)
Том 5. Письма из Франции и Италии
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:09

Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)

Hôtel de Ville был уже занят народом, когда кортеж, провожавший членов Временного правительства, выбранных в Камере, пришел к воротам. Плотная толпа теснилась на площади – с огромным усилием, задыхаясь и работая из всех сил, взошли они на лестницу. Все залы были заняты, ораторы стояли на столах, крики, возгласы, шум – Должно думать, что народ, занявший Hôtel de Ville, имел свои имена и своих кандидатов, более законно выбранных, нежели кандидаты из Palais Bourbon. Другая часть сражавшихся и члены общества des droits de l’homme образовали, сверх того, управляющую коммуну в префектуре полиции под влиянием Собрие. Сильное одушевление оживляло граждан, собравшихся в Hôtel de Ville; они твердо решились устоять на том, чтоб республика была провозглашена, чтоб революция 24 февраля не выродилась в такой же обман, как революция 1830. Пока они собирались и толковали о назначении правительства, до них дошла весть, что правительство выбрано, – никто не спрашивает кем, когда – спрашивают имена, как будто в самом деле кто-нибудь имел право распоряжаться. Имена Ламартина и Ледрю-Роллена вселяют доверие. Правительство, составленное из депутатов и буржуази, начинало подавлять зародыш демократического избрания. Из этого ясно, что демократическая партия была настолько незрела, победа для нее была такой неожиданностью, что она не умела порядком сговориться; у ней не было ничего готового, – с другой стороны – народ до такой степени привык быть управляем другими, что он сам искал правителей в рядах парламентской и журнальной оппозиции – не сообразив, что крайняя буржуазная оппозиции против Людвига-Филиппа становилась ретроградной и консервативной в отношении к работникам и пролетариям. Народ очень долго ждал новое правительство, наконец члены его начали показываться в зале Hôtel de Ville. Первый явился Ледрю-Роллен. Случай ли это или намеренное действие – но я уверен, что появлению Ледрю-Роллена обязаны остальные члены, что народ их принял. Ему кричали со всех сторон, знает ли он, что его избрание ничего не значит, хочет ли он провозгласить республику. Ледрю-Роллен отвечал, что он не признает никакого избрания, кроме избрания народом, что он с восторгом провозгласит республику, что он всегда был республиканцем. Народ покрыл его слова рукоплесканием, и он был признан за члена Временного правительства. Вслед за тем явился Ламартин, – он начал речью длинной, цветистой – рассказал о том, что было в Камере – его выслушали, потом предложили ему те же вопросы. Ламартин смешался, отвечал, что он не думает, что теперь и тут можно обсудить такой важный вопрос, как форма правления, что следует обратиться ко всей нации, – он путался; люди, наполнявшие залу, встретили его слова негодованием и криком «Vive la République!» Адвокат Лавирон отвечал смело и дерзко на речь Ламартина. – «Какое воззвание к народу – разве мы для того подвергали грудь нашу пулям? Если возвратится король, мы воротимся на баррикады». – Эта речь удвоила крики народа – и Ламартин решился, оговариваясь и извиняясь, провозгласить республику. Его признали членом Временного правительства, потом Луи Блана и Флокона; Кремье не являлся к народу, чтоб подтвердить свое избрание, остальные тоже как-то проскользнули. Чтоб потешить работников, Временное правительство предложило Альбера – работника, дравшегося на баррикадах и известного своим чистым, преданным патриотизмом. Прежде появления Временного правительства, в Hôtel de Ville занял место мэра Гарнье-Пажес; он, не зная еще, будет ли регентство или республика, раздавал уже места и назначения приверженцам Марраста. Расчет был опять верен: не дать место тому или другому не трудно – но взять назад место уже данное вовсе не так легко. «Реформа», с своей стороны, отправила Этьена Араго завоевывать себе почту. Косидьер пришел пешком с своим ружьем на плече в префектуру, взошел в кабинет, из которого утром бежал Делессер, поставил свое ружье в угол и объявил, что он назначается именем французского народа префектом полиции. Секретарь ему поклонился, – и дело пошло своим чередом.

Несмотря на признание Временного правительства, на него многие смотрели с подозрительностию и неудовольствием, требовали как можно скорее официального провозглашения республики. Наконец явился Ламартин с прокламацией в руке, с той знаменитой прокламацией «Un gouvernement rétrograde et oligarchique vient d’être renversé» – которая так потрясла нас и в которой было сказано, что Временное правительство желает республику. Народ несколько успокоился. Но едва Ламартин успел успокоить одних – явились новые толпы, которых надобно было тоже успокоить, толпы эти наполнили наконец и ту залу, где собралось Временное правление – оно перешло в другой этаж и заперлось в небольшом кабинете. В этой маленькой комнате они написали первые декреты республики и первые прокламации – чуть ли не лучшие из всего, что они сделали. Какой-то блузник принес им ведро воды, солдатский хлеб и разбитую сахарницу вместо стакана – – они занимались всю ночь, кто изнемогал от устали, тот ложился отдохнуть на пол. Начало было недурно и чисто демократическое, особенно если вспомнить, как народ в это время пировал в Тюльери и валялся на бархатных диванах Людвига-Филиппа.

Пока Временное правительство «двигало мир» – как выразился Ламартин, который принял на себя монополь фраз для всех событий революции – весть о провозглашении республики разнеслась по всему Парижу и по окрестностям. – Город представлял к ночи удивительное зрелище – необыкновенная жизнь и необыкновенная смерть – экипажи спрятались, да и проезду еще не было, баррикады еще стояли, лавки были везде заперты; буржуази, испуганная словом «республика» и неизвестностью, спряталась, заперлась, они прислушивались к каждому крику, к каждой песне, ожидая грабежа; кой-где стояли блузники с ружьями, составляя нечто вроде городской стражи, – и вдруг являлась веселая ватага народа, раздавалась «Марсельеза», народ предавался детской радости после долгой и тяжкой неволи, он чувствовал себя господином и тратил драгоценные минуты, не замечая, как его безграничная власть утекала в другие руки – сцены ликующего народа и его шалостей повторялись везде в разных формах – там несся пушечный лафет, на котором сидела вереница молодых женщин с знаменем – – там скакали лошади без седоков, народ отворил двери королевских конюшен и выпустил лошадей на волю. Везде водружали красное знамя – на Карусельской площади жгли мебель Людвига-Филиппа. Так прошла первая ночь. На рассвете испуганные буржуа высовывали голову из окон и, не слыша ни выстрелов, ни шума, – благословляли небо, собственность осталась неприкосновенной. На другой день, 25 числа, баррикады еще были охраняемы, даже к некоторым подвезли пушки, сильнейшие бойцы были печальны и недовольны, толковали об измене. Косидьер и Собрие в первой прокламации просили народ не покидать оружия. Толпа решительных людей с ружьями и пиками окружала Hôtel de Ville, часть их взошла в залы. Ламартин снова показался, на него смотрели мрачно. Он стал говорить – – его выслушали и потребовали замены трехцветного знамени красным. Ламартин не соглашался, он говорил, что никогда не примет красного знамени, что трехцветное знамя – знамя прошлых побед, что оно обошло круг света, а красное обошло только круг Mарсова поля. Разъяренный народ принял с воплем негодования его слова, молодой человек прицелился в него из пистолета, несколько человек ринулись с обнаженными саблями. Он победил хладнокровием и личною храбростию. Сама толпа не была единодушна, часть ее, подбитая буржуазией, рукоплескала Ламартину и кричала: «Да здравствует трехцветное знамя!». Вечером 24 февраля явились на несколько баррикад люди с корзинками съестных припасов и вин, – они, угощая работников и братаясь с ними, уговаривали их положить оружие, оставить баррикады и – главное – отбросить красное знамя. Многие, напившись, согласились. Кто эти хлебосольные друзья? – Но настоящие республиканцы не поддались так скоро – они еще два дня отстаивали свое знамя. – От Hôtel de Ville они разошлись недовольные и угрожающие. Чтоб выиграть время и отделаться от этой требовательной и упрямой части народа, Временное правительство внушило им, что Венсенская крепость еще не взята, что ее необходимо взять, и храбрые люди эти, не отдыхавшие, обманутые, пошли под предводительством Флокона – брать крепость, которая могла удержаться против союзных войск! По счастью, гарнизон не очень упорствовал – и сдал крепость!

История трехцветного знамени чрезвычайно важна. Ламартин, подвергая жизнь свою опасности, отстоял его, стало быть, он придавал этому знамени огромное значение. Знамя народа, – знамя, водруженное под пулями, – знамя демократии, республики грядущей – было отринуто. – Знамя прошедшей республики, перешедшей в империю, знамя Наполеона, – знамя, обидное для всей Европы, – знамя, обагренное кровью всех народов, – знамя, семнадцать лет осенявшее Людвига-Филиппа, из-под которого стреляли муниципалы, знамя буржуази – было принято хоругвью новой республики. Новая республика объявляла себя буржуазной, чисто политической, она не разрывалась с прошедшим – а в таком случае она должна была встретиться с республикой будущей, социальной, демократической, красной, и встретиться злее, нежели монархия, потому что между монархией и социализмом именно стояла республика политическая, которая воцарялась с ниспровержением Людвига-Филиппа.

Как только буржуази узнала о трехцветном знамени – лавки открылись, у нее отлегло на сердце. За уступку она с своей стороны делала уступку – она покорилась республике, она решилась ее принять за ее умеренность. Лавки открылись, движенье в городе восстановилось. – С замены красного знамени начинается реакция, – робкая и прячущаяся сначала, она поднимает голову 17 апреля, она бросает маску с открытия Национального собрания и становится наглой, нападающей, дерзкой после 15 мая. Где она остановится?

Республика досталась легко – оттого что она была на словах. Кроме Ледрю-Роллена, я не вижу ничего революционного, ничего республиканского во Временном правлении. Луи Блана и Альбера оттерли, пользы один не сделал, другой не мог сделать. Луи Блан – дилетант социализма, он принял добрую волю за знание и общие места за новую политическую экономию. Что сказать об остальных? Араго похоронил свою славу во Временном правительстве, этот либерал – доктринер во вкусе Гизо двадцатых годов, он оказался одним из самых злых реакционеров, из самых ограниченных представителей буржуази. Он нашел себе товарищей и помощников в бездушном и бесталанном адвокате Мари, в Гарнье-Пажесе, который имеет только одно достоинство, общее, впрочем, с Каваньяком, – т. е. то, что он брат своего брата. Гарнье-Пажес как министр финансов сделал самую грубую, самую пошлую ошибку: ни один легитимист не мог придумать средства более верного, чтоб заставить ненавидеть республику, – как налог надбавочных сорока пяти сантимов. Душою этой части Временного правительства был не Араго – а Марраст. Марраст и умнее и ловчее других. Человек буржуазной республики, grand seigneur[322]322
  важный барин (франц.). – Ред.


[Закрыть]
из редакторов газеты, интригант и roué в высшей степени. Марраст внес с собою в Временное правление республики закулисную политику и дух правления Людвига-Филиппа, тщательно переложенные на новые нравы. Марраст умеет прятаться, умеет действовать из-за угла, наружно он не так оскорбителен, как какой-нибудь Мари, хотя он в десять раз вреднее; это человек des petits procédés, des coups de théâtre[323]323
  действующий мелочно, прибегающий к театральным эффектам (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, – это человек, наконец, который не остановится ни на чем, лишь бы было полезно его надменному самолюбию. – Остаются Кремье и Флокон. Флокон честный республиканец, человек недальний и уж никак не годный в средоточие правления. Кремье – умный адвокат, его речи в первые дни республики прекрасны, он предложил отмену смертной казни за политические преступления, уничтожение тюремного заключения за долги, уничтожение присяги. Вообще Кремье был дельный министр, хотя и на его душе лежит страшный грех – он не понял необходимости распустить всех главных судей, чтоб заменить их людьми республиканских мнений. – В отношении к мнениям Кремье буржуа – но буржуа образованный. И вот эта-то кучка людей должна была водворить республику? Имея главой Ламартина – этого Манилова французской революции – – чему же удивляться, что все монархическое осталось, кроме названья? Точно будто король отлучился на время, Временное правительство сначала пошалило – а потом и спохватилось. Какое же, впрочем, другое правление могла дать буржуази? –

Но зачем народ допустил это правление? Может быть, это самый печальный, самый трагический из всех вопросов, возникающих по поводу революции 24 февраля. Народ не имел доверия к себе, народ не был готов, он ждал правление сверху, он искал людей между депутатами и журналистами, между литературными знаменитостями – вместо того чтоб искать его в своей здоровой и мощной среде. Если б республика не была провозглашена, я считал бы ее невозможной во Франции – но тут рассуждение должно покориться факту. Республика – fait accompli[324]324
  свершившийся факт (франц.). – Ред.


[Закрыть]
 – по крайней мере на словах, – может, слово приведет дело – будемте надеяться!

Париж, 20 июня 1848.

Письмо третье

28 августа 1848.

Больше двух месяцев прошло после того, как я писал мое второе письмо из Парижа. – Я не могу продолжать начатого рассказа так, как я его начал, – реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Париже, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, – сделались ежедневны, не удивительны. Глубоко оскорбленный во всех человеческих симпатиях, я остался сложа руки досматривать – преступление état de siège[325]325
  осадного положения (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, депортации без суда, Национального собрания, которого каждый вот – злодеяние, – вероятно чем-нибудь да кончится это тяжелое состояние – кто-нибудь явится воспользоваться учрежденным порядком, Генрих V – или Марраст – или Тьер – или этот несчастный солдат, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнит людей, журналы, законы, учреждения – – усталый народ примет с рукоплесканием кого б то ни было, ему хочется немножко покою, чтоб залечить раны, чтоб оплакать жертвы и заработать кусок хлеба для семьи. Из моей груди он не услышит упрека. Бедный, героический народ! В какие руки попались судьбы твои – Если б вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. Иногда страшно становится ходить по улицам – там, где кипела жизнь, где громкая «Марсельеза» раздавалась с утра до ночи, где веяло старым воздухом девяностых годов, – там тишина, разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед своей дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него – они разговаривают вполслуха и осматриваются. К ночи все исчезает, улица пуста – и мрачный патруль подозрительно и мерно обходит свой квартал с заряженными ружьями и с дерзким, вызывающим видом, – гонимые работники отходят от неравного боя, уступают. Блуза почти исчезла на больших улицах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать в Тюльерийский сад, как было при Людвиге-Филиппе. Пораженный народ терпит – потому что никто не знает меры, до которой идет беззаконие, доселе оно ни перед чем не останавливалось – но в душе его собирается мрачная горечь и такое желание куда б то ни было выйти из этого положения, – что он просится в Алжир. А знаете ли вы, что нет народу, который бы имел больше отвращения от переселения, как французы?

Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины – все розно, но я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных – в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали целую ночь на Карусельской площади да на Марсовом поле? Герман, Фукье-Тенвиль нам известны. Аэтих кто судил, сколько их было осуждено, в чем состояла необходимость? Это происходило не на месте битвы – там на многое, скрепя сердце, надобно смотреть сквозь пальцы. – Зачем эта тайна, зачем украли у народа право оплакивать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, открыто, и недавно умерший Сержан уверял, что списки рассматривались довольно внимательно, известное происшествие с герцогиней Ламбаль подтверждает это. Ну, а в этих глухих казнях кто рассматривал, да и кто составлял списки? – Войска захватили в плен тысяч шесть, стало быть, шесть тысяч семейств должны ждать депортации, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец – – или ходить из крепости в крепость искать, узнавать. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной республике – когда она лила кровь, она верила в невозможность поступать иначе, она обрекала себя на это, – а вы только мстили. Террор 93 года был величествен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество в самом деле было в опасности. Конвент завесил на время статую свободы и поставил гильотину стражей; Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед дикой, всемощной энергией; террор хотел спасти Францию – и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, – положили в свою очередь голову на плаху. Их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали – и остановленный топор заржавел. Теперь нам всякую неделю префект полиции говорит, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возродилась. Кого же спасают эти эписье с своими алжирцами – со стороны Европы бояться нечего, после июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство. Лавочники Собранья спасают – монархический принцип, собственность, основанную на монополе, аристократию капитала, порядок. Какой страшный урок этот трехмесячный état de siège. Вот вам Франция, так любящая свободу, эта страна пропаганды, революции… она всего лишена в самом сердце своей жизни – в Париже – она лишена права собираться в клубах, коварный закон, позволяя их, их убил; она лишена свободы книгопечатания, журналы запрещают без суда, ее детей отправляют сотнями в депортацию, не допрашивая, – других томят сотнями в тюрьме – – и все это, как говорят, pour le salut public – – если это правда, то черт ли в самом деле в стране, которую надобно спасать такими средствами. Она все выносит, потому что тут замешан карман, тут замешан изнуренный работник, которого надобно задушить в пользу буржуа, – вот откуда ожесточенье, вот откуда шли выстрелы, вот отчего шея мещан склонилась под казарменное ярмо осадного положения, вот отчего они потеряли последний стыд и, не боясь истории, – хотят вотировать конституцию в état de siège, хотят выбирать представителей под пушками, возле которых держат зажженные фитили. Само собою разумеется, что теперешнее положение не останется, – оно слишком грубо, такое судорожное отклонение от нормального состояния не может продолжаться. Но опыт этот, его возможность, память о нем останутся – и где обеспеченье, что в будущем при первом столкновении тех же начал – не возобновятся ужасы настоящего, удесятеренные – потому что это только начало войны собственности и привилегии против социализма? – Может, Франция, может, Европа погибнут в этой борьбе, социальный элемент что-то слишком широк для обветшалых форм, от которых Европа не хочет отступиться –

Вопрос, невольно теснящийся в голову всякий раз, как думаешь обо всем, что делается здесь: как это случилось так быстро, как через четыре месяца после революции 24 февраля ничего не осталось от нее, кроме имя республики и холодный арифметический suffrage universel? Вопрос этот естественно отводит нас к самой революции, к первым дням республики, на которых мы остановились.

Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно. Республика была каким-то сюрпризом для всех – для тех, которые пламенно желали ее, и для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un rêve?» – спросил тронутый Кремье после прекрасной речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, да, это был сон, в том-то все и дело. Сон великий, память о котором проводит нас до гроба, – но все же сон. Теперь мы проснулись, и уж вы не спросите, сон это или нет; мы сладко спали – но проснулись, как после опиума: грудь и голова разбиты, болят, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Знаете ли, на что похожи эти три месяца республики – точно будто король на время уехал и бразды правления без него ослабились; но вот перед его возвращением являются снова те же люди, которые были при нем, и начинают процесс возмущенью, своеволью февральских дней, точно так, как начинали все остальные политические процессы. Люди, замешанные в дело, перепугались, – они забыли, что короля нет, они, впрочем, никогда не понимали ясно его отсутствие – они благоговейно оставили запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки – для чего, для кого? – так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего господина – барином. – Вы помните библейское предание о том, что в обетованную страну не мог никто взойти, испытавший египетское рабство, – даже для Моисея не было исключения – для нового вина нужны меха новые. Все люди, вышедшие на первый план после 24 февраля, были попорчены семнадцатью предшествовавшими годами, они образовались в политику оппозиции, в парламентские происки, в expédients – и не могли быть ни просты, ни откровенны. Я, собственно, не хочу обвинять лица за то, что они были ниже обстоятельств, – они были под фатумом, они вышли из негодной среды, они воспитались на гнилой почве – хвала им за то, что они сколько-нибудь отрешились от нее; люди, кроме исключительных гениев, служат органами, проводниками тех начал, которые уже есть. Общая причина – демоническое начало европейской цивилизации – одна, – это ее исключительность, ее аристократизм. Европейская жизнь так сложилась, что она все делала для меньшинства, и оно, блестящим образом развитое, перешагнуло ее собственную жизнь в то самое время, как большинство не токмо не двигалось вперед, но скорее дичало в безвыходной борьбе с нуждой. Развитая часть народа, не имея истинных корней в народе, отрешалась от него более и более и устремляла все силы на отвлеченные теории построения народной жизни, не совпадавшей, собственно, с действительной жизнию. Революционеры XVIII столетия изучали народ в римской и греческой истории, в сочинениях Руссо. Революционеры 48 года воспитались на двух искусственных и нездоровых почвах – на парламентских прениях и на литературе Реставрации. В этом общая причина зла. Но в историческом разборе нельзя останавливаться на одних общих причинах, это поведет к старому немецкому фатализму; в истории сущность дела всегда необходима, но образ развития, modus проявления зависит от множества второстепенных причин и, между прочим, на первом плане от личностей. Отклонить их ответственность, покрыть их широкой амнистией исторической необходимости – это значит лишить историю самой человеческой, самой живой, драматической стороны. Мне душевно жаль подходить с холодным разбором, с критикой к этому времени, которое дало нам столько восторгов, которое увлекло нас всех и которое так лучезарно и светло является в сравнении с безобразным настоящим, с этой беззаконной диктатурой, начавшейся по горло в крови и продолжающейся по горло в позоре. Но именно эта-то кровь, этот-то позор и вызывает беспощадную критику. Я перечитал второе письмо, я не хотел в нем ничего переменить, поправил только несколько ошибок и прибавил несколько фактов. Но я чувствую, что теперь неловко, странно продолжать в том же духе. Сколько золота оказалось мишурою с тех пор! Мы не можем теперь отказаться от знания, от обнаружившихся последствий, от раскрывшихся характеров, нам нельзя отречься от настоящего, сквозь которое это недавно прошедшее представляется иным; Временное правительство, рассматриваемое сквозь штыки état de siège, – не находит отпущения в душе нашей. Реакция началась не с 23 июня, а с 25 февраля, она вызвала 15 мая, каждый день с начала апреля уносил что-нибудь республиканское, каждый день возвращал что-нибудь монархическое. Мы сердились, досадовали – но все же была надежда, смягчавшая укор, была довольно ровная борьба и, ежели подчас мы предавались отчаянию, – упованье победы просвечивало иногда и сквозь него. Теперь ночь, ничего не просвечивает. Откуда эта ночь, кто ее привел, кто не удержал? Всякое снисхождение будет слабостью в обсуживании времени, предшествовавшего июньским дням.

Ко всему прочему присовокупились страшные обвинители для временного правительства и лиц, окружавших его, – это три тома следственной комиссии. В этом болоте грязи и гадости потонули децемвиры – одно имя спаслось, всплыло имя Ледрю-Роллена[326]326
  Допросов Альбера не было напечатано.


[Закрыть]
. – Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они жалко торопятся делать доносы в свою очистку или во вред врагу – – частные разговоры, дружеские излияния, жесты – ничего не забыто. О ирония, ирония – – ретроградная Камера, знавшая, что ее презирают, хотела отмстить республиканцам и с злою насмешкой назначила председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина – и Ламартин, как ученик, пойманный дядькой, начал фразой из хрестоматии и отвечал пункт в пункт, признался, как у них во Временном правительстве не было ладу и проч. Я не говорю о других членах, – те, кроме Ледрю-Роллена, явились с доносами, с сплетнями. И никто не смел сказать, что они не принимают такого следователя, что это открытый враг республики, и никто не пожалел великой революции 24 февраля; вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили грязному рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт. Господа, это ужасно, это не имеет названья! Такие люди хотели стоять во главе республики, и в них не нашлось настолько благородства, чтоб не наушничать, чтоб не губить доносами обвиняемых, и в них не нашлось твердости, чтоб высказать за то, что их осмелились спрашивать, истину, – истину, может быть, опасную; в них не нашлось ни в ком сострадания сказать слово в пользу десяти тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья: все знали, что обвиняемая – королева, и никто не смел назвать ее, – так и теперь, никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня; многие желали разогнать Собрание, желали победы инсургентам – но они были побеждены, и никто не остановился затем, чтоб бросить в тюрьму этих несчастных свое ругательское слово. Да как же в этих людях не нашлось хоть чувства собственного достоинства, уваженья к себе, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, на вопросы, предлагаемые врагом революции? Слабые, они защищаются повиновением закону. Да кто же облек Народное собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствия над революцией? А если это закон – так надобно его нарушить. Они молчали на все; испуганные, они допустили, они не протестовали – ступайте же, трусы, оправдывайтесь перед Одилоном Барро, может, он и Собрание вас помилуют.

Я останавливаюсь, рассказ об июньских днях впереди, и рапорт следственной комиссии заслуживает не нескольких строк. – Я хотел этим вступленьем показать одно – невозможность отклонить настоящее, воспоминая о февральской революции. Это был бы подлог. Перейдем теперь к тому времени, на котором мы остановились, – делать нечего –

 
Nessun maggior dolore
Che ricordarsi del tempo felice
Nella miseria[327]327
  Нет большей муки, чем в несчастье вспоминать о счастливом времени (итал.). – Ред.


[Закрыть]
– – –
 

Итак, республика была провозглашена – робко, нехотя со стороны Временного правительства, – оно уступило народу, вооруженному и готовому на бой. Самый акт провозглашения был странен и носил в себе что-то напоминающее ту дипломацию, которая должна была исчезнуть в республике – и которая теперь царит во всех внутренних и внешних делах. «Временное правительство, – сказано в первой прокламации, – желает республику, если народ французский ее утвердит». – Какая осторожность и неуверенность! Говорит ли кто-нибудь этим языком через час после битвы, после победы? В Hôtel de Ville прежде появления Временного правительства была составлена народом следующая прокламация: «Мы, воины баррикад, объявляем всей Франции, что мы нашей кровью завоевали ей республику – которую торжественно провозглашаем теперь в Hôtel de Ville»[328]328
  Брошюра Лавирона.


[Закрыть]
. – Когда Ламартин явился исперва на словах сказал об утверждении всем народом республики, ему из толпы кричали, что это вздор, что Париж – передовая фаланга Франции и что если они подставили свою грудь пулям – то это вовсе не для того, чтоб весь плод победы отдать на обсуживание грубого населения, на которое будут действовать интриганты. – Тем не менее первая прокламация была такова. Могла ли она успокоить умы? Через день является новая прокламация; в ней объявляется, что Временное правительство «есть республиканское», вслед за нею третья прокламация, и там в первый раз от правительства сказано: «Королевская власть уничтожается, республика провозглашена» – о народном согласии ни слова.

Франция не была готова для республики, по крайней мере для республики демократической. Но Временное правительство, облеченное страшной диктатурой, опираясь на Париж, могло действительно стать во главу движения и вести народ, воспитывая его учреждениями, а не подвергая кровавым потрясениям, которыми вырабатывается сильная, хотя и незрелая сущность французского народа. Для этого надобно было иметь веру и энергию Комитета общественного спасения, и, заметьте, только веру его и его преданность; обстоятельства были таковы, что Временному правительству вовсе не нужно было обрекать себя на строгую, карающую ролю – которая окружила кровавым нимбом диктатуру 93 года. По несчастию, во Временном правительстве был один революционер – Ледрю-Роллен. Я уверен в добросовестном желании добра почти всех членов, особенно в первые дни, в которые надобно было быть уродом или извергом, чтоб не разделить общего увлеченья; более, я уверен, что, кроме Ледрю-Роллена, Луи Блан, Альбер и Флокон были в глубине души истинные республиканцы – но у них недоставало этого нерва революционного, который навел Ледрю-Роллена на посылку комиссаров, на бюллетени, на циркуляры; в нем был этот беспокойный дух, подрывающий старое, ломающий без оглядки, дерзкий в отношении к прошедшему, – словом, тот дух, который заслужил ему ненависть всей буржуази. Луи Блан радикальнее Ледрю-Роллена, но он, удалившись в Люксембург, сделался проповедником социализма, сильно действовал на работников – но серьезного политического действия не имел. Вместо помощи Ледрю-Роллен встретил противудействие в товарищах, может, он и сладил бы с ними, но в их главе стоял авторитет, – я говорю о Ламартине. Характер Ламартина по преимуществу женский, примиряющий, бегущий крайностей; он, между прочим, потому стремился примирить, соединить противуположные направления, что он ни с чем не справился внутри себя; в его уме, в его речах отсутствие всего резкого, определенного, он был рефлектёр в поэзии и сделался рефлектёром в политике, там и тут благородный и чувствительный – он нравился как личность и был совершенно негоден как деятель. Ламартин развился под страшными влияниями – и остался верен эпохе своего цветения. Тогда усталая Франция изменила собственному гению своему, ясному в отвлечениях, определенному во всем, – французская мысль и французская фраза приняли что-то туманное, не вполне высказываемое, стремящееся «все обнять, ничего не отвергая»; таинственная пустота Шатобриана и спутанный эклектизм Кузеня могут служить представителями того времени – которое разрешилось в гаерскую поэзию Гюго и его школы. В Ламартине есть именно нечто шатобриановское и нечто эклектическое. Он не догадывался, что это колебание между крайностей, эта высшая, обнимающая справедливость – без внутреннего начала, без установившейся мысли – представляют или высшее бездушие (как вся философия Кузеня), или эгоистический эпикуреизм, распущенность и juste-milieu. Ламартин как поэт находил в душе звуки и белым лилиям, и служителям алтаря, и Наполеону и – и ничему не предавался в самом деле; Ламартин-диктатор полюбил республику, народ, он на этой высоте хотел наслаждаться общим миром, находил сочувствие с голодным работником, улыбался роскоши богатого, имел слезу для герцогини Орлеанской, рыцарское великодушие к политическим врагам, – он с одним не мог сочувствовать – с революцией, он думал, что ее не нужно после провозглашения республики! И такой-то человек стоял во главе возникающей демократии, осредотворяя – так сказать – мягкостью своей души два бурные потока, уступая обоим и обессиливая тот и другой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю