Текст книги "Том 5. Письма из Франции и Италии"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
Отправляясь к нему, я встретил Спини, редактора «Эпохи».
Спини предложил прежде префекта идти к Микеле Вальпузо, это был революционный начальник неаполитанской черни, вроде Чичероваккио. 15 мая 48 г. он пал мертвый на улице Толедо, геройски защищая баррикаду. Вальпузо сказал, что «если портфель цел и в Неаполе, то его доставит», и советовал, между прочим, объявить афишами, что я даю сто скудов тому, кто найдет потерянный портфель. На слово «потерянный» он особенно налегал, говоря, что если будет сказано «украденный», то никто не принесет.
Префект принял меня очень внимательно, обещал всевозможную помощь со стороны полиции, хотел мне дать агента, двух даже, знающих город, как свои карманы, и совершенно одобрил предложение Микеле Вальпузо.
Измученные, возвращались мы с Т. мимо огромного S. Carlo, возле которого стоят лошади с Аничкина моста, подаренные Николаем своему другу королю.
«Неужели, – сказал я Т., – оттого и в театр не ехать, что меня обокрали?»
В этот день король являлся в театр мириться с публикой, аристократический Неаполь собирался сделать ему в С. Карло овацию за подпись уложения.
Т., как настоящий русский, нашел, что действительно нет достаточной причины, чтоб не ехать в театр. У меня в кошельке были четыре золотых, на ту минуту это составляло все мое достояние, два с половиной я отдал за пол-ложи.
Между тем прошли дня три, о портфеле не было ни слуху, ни духу, я сообщил всем главным банкирам в Европе, сообщил в московский опекунский совет. Всякий день таскался я от префекта в остерию, где Вальпузо, завтракая, давал аудиенции, от Вальпузо к Феррети, который все так же гадко нюхал табак и утешал меня тем, что теперь все управление новое, честное, но непривычное и, стало, для него открыть трудно. Вальпузо повторял свое «портфель принесут, если он в Неаполе». Наконец решился я ехать в русское посольство, – тогда еще мне не была заперта дверь наших миссий, но я никогда не пробовал ее отворять.
Я без отвращения не могу входить вообще ни в какое присутственное место, ни в какую канцелярию – но в особенности в русскую. Тут нет ничего личного, я не могу пожаловаться ни на одного посольского чиновника; но мысль, что там русские дипломаты, чиновники, делает на меня нервное влияние, которое на многих производят тараканы и мыши. Нет человека, который бы боялся таракана из-за вреда, который он может причинить… это чувство невольное и трудно побеждаемое. Я из России выехал затем, чтоб не видать офицерства и чиновничества, чтоб не видать всех этих Ноздревых и Хлестаковых, что же за радость видеть их на Киаие, на Санта-Лучии в виду Везувия и Кастелла-Маре…
Нужда солому ломит… отправился я в посольство. Сначала кучер меня завез в австрийское, – так в понятиях неаполитанцев нераздельны две империи с своими пернатыми Рита-Христинами на флаге.
Когда я сказал швейцару мою фамилию, он вдруг так мне обрадовался, как будто я был его родной дядя, возвратившийся с кулями золота из Батавии; он засуетился, подал мне стул – кажется, два – и после каких-то несвязных учтивостей спросил меня:
– Так это вы, граф, потеряли портфель?
– Ну, хотя я и не граф, а портфель действительно потерял.
– Очень рад, очень рад, oh que je suis content![146]146
о, как я доволен! (франц.). – Ред.
[Закрыть]
Я думал, что это из особой тонкой политики министерия для русских посольств берет швейцаров из сумасшедшего дома.
– Видите, – сказал он, – этого человека?
Я оглянулся и увидел больше, нежели нужно, потому что человек, на которого он указывал, был совершенно нагой и только на плече в должности алмавивы болтался клок паруса. Это был худой, оливкового цвета, породистый лаццарони, лет 17, с плоским лбом, с хищными зубами, весь из мускулов, весь обожженный солнцем. Он лежал у посольских ворот и, казалось, нисколько не заботился о том, что дождь накрапывал.
– Вижу.
– Ну он-то и нашел ваш портфель.
– Как нашел?
– Он тут уже часа три лежит, ждет, чтоб за вами послали.
– Где же портфель?
– У посланника.
– Доложите ему, что я здесь…
– Его дома нет. Советник посольства тут – пожалуйте к нему. Но, – сказал швейцар тихо и выразительно, отворяя дверь и поглядывая на меня страстным и нежным взглядом, – но граф не забудет, что первую весть о портфеле он получил от меня.
– Не забудет, – отвечал я и взошел в канцелярию.
Вскоре явился человек в шитом мундире; зачем он был в шитом мундире, я не знаю.
Ни швейцар, ни Вальпузо, ни Тофано не сомневались, что я – я. Шитый мундир сомневался, я начал с ним говорить по-русски, дал ему записку всего находящегося в портфеле и рассказал ему содержание писем.
Он держал портфель в руках и рассматривал бумаги.
– Я не думаю сомневаться, но все эти дела должны быть подвергнуты некоторым формам, – сказал он. – Не угодно ли вам написать в посольство письмо о потере вашего портфеля и просить содействие императорской миссии об отыскании его? Мы вам тогда ваш портфель и выдадим с свидетельством и возьмем с вас расписку.
– Я полагаю, что с этого бы можно начать.
– Невозможно, у нас свой заведенный порядок, от которого не отступаем без крайности, дела должны быть подвергнуты некоторым формам. Вам все равно.
– Позвольте лист бумаги, я здесь напишу.
– С величайшим удовольствием.
И так, в виду портфеля, я попросил посольство сыскать его.
А чиновник велел другому чиновнику написать мне ответ, что-де миссия с удовольствием извещает, что вследствие ее сношений с полицией портфель отыскана!!
Я дал расписку и портфель взял. Раскрывая его, я увидел, что русские билеты и пасс были налицо, но что недоставало двух векселей тысяч на тридцать и кредитивного письма.
Я позвал лаццарони и просил швейцара растолковать ему, что я не дам ста скуди, пока он не принесет всего. Он бормотал свое:
– Я так нашел, я вечером нашел, я что нашел, то и принес.
– Да где же портфель был четыре дня?
– Тут, у старичка, где мы живем, тут и был.
– Да где же этот старичок?
– За Dogana di sale[147]147
Соляной таможней (итал.). – Ред.
[Закрыть].
– Поедем к нему.
Смертельно не хотелось мальчику ехать, однако он поместился на козлы с кучером. Сцена эта была неподражаема, он свой парус надел, как русские попы носят ризу, что его очень мало покрывало, между тем дождь ливмя лил. Он раза два хотел сойти, но кучер из нашего отеля, зная в чем дело, не пускал его.
Лаццарони думал, что я его отдам в полицию и, совершенно как зверь, косился и посматривал на меня. Дома я застал Спини, и, поручив ему моего однопарусного приятеля, которого убедил, что в полицию не отдам, поехал к Тофано.
Тофано был очень рад, что портфель нашелся, и тотчас предложил схватить лаццарони.
Я отказался.
– Мы ему ничего не сделаем, а только пугнем тюрьмой, он завтра все расскажет. Полиция теперь не так страшна, как вы думаете… мы начинаем бояться народа, а не народ нас… – прибавил префект, смеясь.
– Я ему обещал, граф, что не отдам его.
Тофано не настаивал, но сказал, что если мне покажется что-нибудь подозрительным в доме старика или он откажется отдать, то что он тотчас распорядится, а пока лаццарони оставит в покое.
Спини, я и молодой человек отправились к старичку за Dogana di sale; он указал в вороты большого полуразвалившегося дома, мы въехали на вонючий и нечистый двор. В окнах болтались грязные рубашки, тряпье; дом был похож на 3апущенные казармы, на оставленную фабрику.
Мы взошли в довольно темные сени; на площадке и в коридоре лежали на камнях, по которым текла какая-то темная, непрозрачная и подозрительного свойства жидкость, несколько лаццарони; все лежало на голых камнях, и все было одето вроде моего юноши, который отправился за стариком, сказав нам, чтоб дожидаться его тут.
Хилый мальчишка лениво встал с полу и, почесывая голову, подошел ко мне, растопырил ноги и стал рассматривать меня с величайшей подробностью.
Старик, лежавший неподалеку, толкнул мальчишку ногой, так что тот отскочил шага на три; старик грубо прикрикнул:
– Пошел к чорту, ну что лезешь, é un padrone![148]148
это – барин (итал.). – Ред.
[Закрыть]
Но из угла послышался сиплый голос другого старика:
– Siam anche noi padroni – viva l’uguaglianza![149]149
Мы тоже господа, да здравствует равенство! (итал.). – Ред.
[Закрыть]
– Viva! – отвечал я демократу.
– А что, нет ли с вами сигар?
– Есть, – и пять-шесть человек бросилось на меня. Сигары было три.
Явился старик. Его физиономию, его речь, его движения я никогда не забуду. Это типическое лицо. Во-первых, он был довольно чисто одет, вроде итальянского моряка; низенький, плечистый, с небольшими сверкавшими волчьими глазами, он как-то смотрел и не смотрел, мало говорил и все наблюдал, что делается. По его недоверчивому, пытливому взгляду, по бездне морщин на лбу и щеках, по обдуманности, с которой он говорил, по огню, который иногда прорывался из глаз, – можно было догадаться, сколько страстей кипело тут и сколько борьбы, постоянной борьбы с обществом, он вынес, – борьбы отчаянной из-за куска хлеба, из-за крова.
Старик начал говорить на неаполитанском наречии, которое и итальянцам трудно понимать, говорил, что молодой человек вечером на улице в угле нашел портфель, что они было так его оставили, но увидели объявление и послали его в посольство. Может, говорил он, и были другие бумаги, кто их знает.
Лица наши ободрили его. Он стал говорить на чистом итальянском наречии.
– Двадцать пять скудов я прибавлю, – сказал я, – к тому же по векселям денег получить невозможно, я уже писал, и кто явится с ними, будет непременно арестован.
– Разумеется, с такими векселями арестуют, и поделом – как же можно, грех какой… Мне не нужно ваших 25 скудов, за рюмку хорошего коньяку я отдал бы вам. Да где же взять бумаги, знаете, какое дело, тут ребятишки… Братцы, – продолжал он, обращаясь к своим товарищам, постланным на грязном полу, – а слышите, 25 скудов прибавки, что, не поискать ли где – видите, какой добрый барин.
– Где искать через пять дней? – отвечал подземный хор, как в «Роберте».
– Негде искать, – сказал старик.
Спини рассердился и заметил:
– Мой друг с вами церемонится, вот я сейчас отправлюсь к префекту, я знаю теперь ваш вертеп, – непременно надобно повальный обыск сделать, тогда и не то отыщется.
Старик отвечал ему смиренно:
– Что же, мудрено ли обидеть бедных людей, siamo miserabile gente[150]150
мы – люди несчастные (итал.). – Ред.
[Закрыть], беззащитные. Воля начальства, и повальный обыск можно сделать – мы люди маленькие.
Это была самая торжественная минута старика: говоря смиренно эти слова, у него было в лице больше нежели ирония, презрение к нам. В переводе его слова значили: сунься, сунься с полицией, много найдешь.
Товарищи его начали что-то поговаривать меж собой. Спини попробовал, с ним ли пистолет; пистолета не было, мы были довольно далеки от двери, и между нами и дверями было еще человек пять вновь взошедших лаццарони. Спини посмотрел на меня, я ему ответил сквозь зубы:
– У меня ничего нет. Легкая улыбка пробежала по лицу старика, и волчьи глаза сверкнули.
– Что вы это в самом деле толпитесь, – сказал он, – люди пришли толковать о деле, всякому своего жаль. Видите, какая беда, векселя пропали… Что тут лезть, искали бы лучше, вместо того чтоб болтаться. Ce sont de braves gens, – заметил он мне по-французски, – mais des paresseux[151]151
Это – славные люди, но лентяи (франц.). – Ред.
[Закрыть].
Старик торжествовал, он видел минуту нашей робости после угрозы. Ах, эти волчьи глаза!
– Ну окончимте, – сказал я ему. – Вы можете быть уверены, что денег по векселям не получите, это одно упорство, что вы не отдаете. Я даю сто скуди молодому человеку и 25 вам, если принесете. Если нет, вы не пеняйте на меня: дело это известно полиции. Я даю вам срок подумать до завтрашнего дня.
Старик кланялся, уверял, что не знает, что и делать, проводил нас до коляски, жалел и ничего не обещал.
Путь до Санта-Лучии был довольно далек, дом префекта на дороге; я вышел на одну минуту из коляски, чтоб рассказать, что было, секретарю префекта, и прямо поехал домой.
Представьте себе мое удивление, когда первое лицо, встретившее меня у отеля, – был мой старик; на тротуаре и на мраморных ступенях лежало человека четыре сильно плечистых лаццарони. На сей раз к костюму старика прибавились большие серебряные очки. Он подошел ко мне и с видом шестилетнего ребенка сказал:
– А я вот пришел к вам, после вас мы все углы перешарили, нашли еще какие-то бумажонки, уже не эти ли? Я хотел было прочитать, да глаза слабы.
Эти бумажонки были два векселя, каждый в 15 000 франков.
– Вот давно бы так, старик. Ну зачем тратили слова?
– А вы все не верите – вот в углу лежали, за кроватью, – ты ведь за кроватью нашел, Бепо?
– За кроватью, – отвечал Бепо, лежа на брюхе и отогревая спину каленым солнцем.
– Хорошо, хорошо, вам двадцать пять и ему сто. Да я было забыл, вы хотели рюмку хорошего коньяку, пойдемте, я вам отдам деньги и выпьем вместе отличного коньяку.
– Ну, коли вам все равно, – отвечал старик, – так уж прикажите слуге сюда вынести рюмку, я стар, поясница болит по лестницам ходить.
Я расхохотался. Он нам платил той же монетой и не очень доверялся.
Этим дело и кончилось. Но для полноты картины надобно себе представить семнадцатилетнего дикого мальчика, одетого в парус, когда я ему дал сто скуди серебром. Он не знал, куда их деть, у него не было ни кармана, ни тряпки. Старик, отечески улыбаясь, сказал ему:
– Ты все растеряешь, дай-ка я тебе донесу до дому.
Я уверен, что мальчику больше десяти скудов не досталось.
Письмо восьмое
Рим, 3 марта 1848
Мы поспели и здесь к концу карнавала. Он шел вяло, плохо, все заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешают маскам, moccoletti совсем не были. Сегодня заходил ко мне редактор «Эпохи» с вестью, что Париж вспомнил, что он Париж, что строят баррикады и дерутся.
4 марта утром.
Ночью я был на маскараде в Тор-ди-Ноне. Часу во втором в одной ложе какой-то человек махал платком и подавал знак, что он хочет говорить; все обратились к нему. – Romani![152]152
Римляне! (итал.). – Ред.
[Закрыть] – закричал он. – Сейчас получена весть из Чивиты, что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена! – Viva la Repubblica francese! Viva la Francia libera![153]153
Да здравствует французская республика! Да здравствует свободная Франция! (итал.). – Ред.
[Закрыть] – закричали в зале. – Morte al caduto malgoverno, viva, viva sempre la Repubblica![154]154
Смерть старому дурному правительству! Да здравствует, да здравствует навеки республика! (итал.). – Ред.
[Закрыть] Во сне это или наяву? События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, усиленный пульс истории постукивает лихорадочно, личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Писать нет ни малейшей охоты. А потому прощайте.
20 апреля.
Удивительное время. У меня дрожит рука, когда я принимаюсь за газеты, всякий день какая-нибудь неожиданность, какой-нибудь громовый раскат; или светлое воскресенье или страшный суд возле. Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, и какая-то мужественная готовность на все снова взяла верх.
На днях я оставляю Рим. Расскажу наскоро, что здесь было в продолжение последнего месяца. Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла всю Италию, Рим явным образом становился республиканским городом. А Пий IX в это время издавал тощую и уродливую конституцию – troppo tardi, st. padre, troppo tardi![155]155
слишком поздно, святой отец, слишком поздно! (итал.). – Ред.
[Закрыть] Она была принята холодно, она не удовлетворяла ни прогрессистов, ни иезуитов. Григорианцы кричали против нее так же громко, как друзья Маццини. Одна золотая посредственность была довольна, – я говорю о либералах, о тех либералах, которые, как выразился один берлинский депутат, любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс.
Конституция Пия хуже неаполитанской – уродливая смесь католической теократии с английским представительством. Папа и святой коллегиум могут отвергать всякое предложение двух камер, инквизиция и доминикальные суды остались; дозволялось печатать все светское без цензуры, но решение вопроса, что светское, что духовное, предоставлялось цензуре, – разделение очень трудное там, где министры – кардиналы, где папа – царь, где финансовые меры – чуть не догматы и полицейские распоряжения – оканчиваются епитимиею. Самое лучшее в конституции было то, что она доказала миру возможность конституционного папы; впрочем, она доказала это в то время, как мир с своей стороны стал догадываться, что никакого папы не нужно.
Пий IX был очень недоволен приемом уложения, он видел, что теряет последнюю популярность, а для человека, испытавшего любовь народную, не легко ее потерять. Одно могло примирить папу с народом и загладить все сделанное: ему следовало объявить войну за Ломбардию и послать папского гонфалоньера[156]156
знаменосца (gonfaloniere – итал.). – Ред.
[Закрыть] во главе нового крестового похода. Но поступить смело, сказать резкое слово войны – это было несовместно с женским характером Пия. Все, что Пий IX делал после амнистии и закона о чивике, было делано днем позже, нежели надобно, и поэтому не имело никакой цели. Дал бы он конституцию тотчас после неаполитанского восстания, она была бы принята с восторгом; Пий IX медлил, ждал – и дождался 24 февраля, все конституции в мире побледнели перед республикой во Франции. В самую яркую минуту политического увлечения в Риме он обнародовал свою дрянную конституцию, да еще прибавил в манифесте, что он ее издал, «побуждаемый быстротою несущихся событий».
Точно то же сделал он в отношении к войне. Новости из Ломбардии были мрачны, австрийцы, видя неминуемое восстание Милана, душили его, во всей Италии был один крик – идти на помощь Милану; всякий раз, когда на римских торжествах являлось знамя Ломбардии, покрытое черным крепом, его приветствовали с исступлением. Все люди последовательные, люди, не шутя хотевшие независимости Италии и не удовлетворявшиеся кокардами и демонстрациями, требовали войны, ожидали ее. Слухи о том, что в Милане все готово к восстанию, о новых мерах австрийцев, ясно доказывали, что час войны пробил. Пий IX молчал.
Размолвка с папой была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах; теперь радикальная партия поняла, что с ним не сладишь и что легче делать без него, чем с ним, теперь она отняла свою руку и предоставила его судьбе. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, – он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться и не делать шагу вперед. Политическому деятелю остановиться и с тем вместе остаться на своем месте – невозможно, тут выбора нет: или надобно совсем отойти от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть раздавленным или увлекаемым против воли. Последнее случилось с Пием. Сначала попробовали иезуиты и кардиналы увлечь его в полную реакцию, они его уверили, что Рим накануне восстания; бедный папа издал приказ чивике, которой поручал жизнь и собственность своих римлян, в то время как в городе все было так же покойно, как теперь. Одно, – и это одно я ставлю в великое достоинство Пию, – сколько ни старались иезуиты, папа не хотел прибегнуть к диким средствам насилия, тюремных заключений, преследований силою. Папа хотел все уладить дипломатически и увещаниями; но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация ломается силою стремящегося потока. Пока иезуиты приготовляли толпу к тому, чтоб вырезать особенно влиятельных людей радикальной партии, пока они наушничали папе и стращали его, совершилось событие, которого никто не ждал, – венская революция.
Весть эта, пришедшая в Рим почти вместе с вестью о восстании в Милане, произвела больше волнения, нежели самая весть о 24 феврале. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, и праздничный звон раздался в Риме; он требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала пушечной пальбой падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Кажется, все власти в Риме в этот день забыли, что есть другой господин, кроме народа; об другом господине никто не думал, а волю того, который приказывал пятьюдесятью тысячами голосов, исполняли беспрекословно.
Корсо, все большие улицы и площади были покрыты народом. Кто-то предложил идти к Palazzo Venezia и снять австрийский герб, уничтожить эту ненавистную двуглавую птицу на доме посла – questo ucello grifagno[157]157
эту хищную птицу (итал.). – Ред.
[Закрыть], – все ринулись туда. Достали лестницы, влезли, и пошла работа; снять тяжелые гербы, прибитые очень высоко, было не легко. Плечистый работник с длинной бородой залез на герб и исчез, по временам раздавались удары топора, трое молодых людей помогали ему; наконец огромный щит, гремя цепями, которыми был прикреплен, рухнулся на землю, работник привязал на его место ломбардское знамя. Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе, все накопившееся против Австрии выразилось в злобе, с которой топтали, ломали ненавистный герб притеснения, деспотизма и мертвящего statu quo[158]158
существующего положения (лат.). – Ред.
[Закрыть].
Но этим еще не кончилась казнь in effigie[159]159
заочная (итал.). – Ред.
[Закрыть]. Герб привязали к хвосту осла и отправились торжественным шествием по Корсо… свист и крик встречал и провожал бедную двуглавую птицу; мальчишки бежали за ней, подстегивая и бросая грязью; на Piazza del Popolo щит сожгли на огромном костре и музыка чивики протрубила ему вечную память.
Папа медлил и тут. Допустивши колокольный звон и пушечную пальбу, не сделав даже виду противудействия оскорблению австрийского герба, – он обсылался теперь с послом, в то время как «Эпоха» вечером печатала: «La guerra é dichiarata all’Austria, non dal governo, ma dal popolo Romano»[160]160
«Войну Австрии объявило не правительство, а римский народ» (итал.). – Ред.
[Закрыть]. Ha другое утро почта из Милана не пришла, волнение усилилось. На третий день разнесся слух, что австрийцы одолевают… тогда раздался новый крик: all’ armi! all’ armi![161]161
к оружию! к оружию! (итал.). – Ред.
[Закрыть]
Народ хотел начать свои военные подвиги с римского арсенала; тут в первый раз стал он обвинять папу в том, что он действует заодно с Австрией. Министры, особенно Галетти, убедили Пия IX уступить народному желанию и дать ему оружия; они ему доказали, что правительство решительно не имеет средств противудействовать. Папа все сделал нехотя, без теплого слова, уклончиво.
Галетти прискакал на первом извозчике, который ему попался на Piazza del Popolo, с вестью и объявил, что распоряжение сделано насчет раздачи оружия. Весть эта, разумеется, была принята с восторженными криками. Вслед за Галетти показалась у фонтана возле обелиска толстая, но довольно красивая фигура священника, он требовал речи. «Римляне, – сказал он, – в Колизей! В Колизее вас ждут ломбарды, там приготовлена книга, в которую желающие идти на войну могут записываться, времени терять нечего. За мной в Колизей». Народ расступился, чтоб дать пройти отцу Гавацци, и пошел за ним в Колизей мерным и важным шагом, гордо забрасывая край грязной шинели на плечо.
Зрелище в Колизее было поразительное; дело шло к вечеру, заходящее солнце яркими полосами входило в арки; несметная толпа народа покрывала середину; на арках, на стенах, в полуобвалившихся ложах – везде сидели, стояли, лежали люди. В одной из выдающихся лож был pater Gavazzi[162]162
отец Гавацци (итал.). – Ред.
[Закрыть],усталый, обтирая пот, – но готовый снова говорить. Тут я слышал его речь слово от слова, это настоящий народный оратор – простота, энергия, сильный голос, резкие жесты и притом добродушный вид.
– Есть время, – говорил он, – когда бог мира становится богом войны; на груди моей возле распятия трехцветная кокарда освобождения. Клянусь перед этим распятием идти вперед, делить все ваши труды, все опасности – раненый найдет меня для помощи; умирающий для последнего утешения, для молитвы об нем; даже тот, кто оробеет, найдет мой ободряющий взгляд, мой пример.
В этом роде он говорил больше часу, его речь электризовала массы, он знал свою аудиторию, иные фразы его покрывались криками восторга.
– Юноши Рима, вам я чуть было не забыл сообщить радостную весть: мы предложили начальникам вольных отрядов вас поставить в первые ряды, вы первые сразитесь за свободу Италии и, падая, будете думать о том, что защищаете собою отцов семейства, – но падут несколько чистых и великих жертв, остальные из вас первые взойдут на неприятельские стены с хоругвию освобождения – мы там увидимся – до свидания!
Вслед за Гавацци явился Чичероваккио, он держал за руку прелестного отрока лет пятнадцати, снял свою шляпу, поклонился народу с своей простонародной грацией, велел мальчику снять шляпу и сказал:
– Мне очень хотелось идти в Ломбардию…
Гавацци и другие стоявшие на трибуне, перебили его словами:
– Анджело Брунетти должен остаться здесь, нам легче будет там, когда он будет здесь.
– Да, – продолжал il popolano[163]163
простолюдин (итал.). – Ред.
[Закрыть], – я не могу идти… ну что же я сделаю для войны, romani? У меня есть сын, è mio sangue[164]164
это моя плоть и кровь (итал.). – Ред.
[Закрыть], я его отдаю отечеству, пусть он идет в первых рядах.
Он обнял юношу. Гавацци пожал руку Чичероваккию – и утер слезу. Народ грянул: «Viva Cicerovacchio!» Раздраженный и взволнованный с утра, я не вытерпел, слезы катились у меня градом – и верите ли? – теперь, вспоминая, я плачу. Это одна из лучших минут того времени[165]165
После взятия Рима Чичероваккио и его сын отправились в Ломбардию – Гарибальди делал там последние усилия с своими легионерами противустоять лавине белых мундиров, отступая, как раненый лев. Середь этих битв бесследно исчезает Чичероваккио и его юноша; в 1856 открылось только, что герой popolano и мученик-сын были расстреляны без всякого суда австрийскими офицерами! (1858).
[Закрыть].
Под одной из арок сидели несколько человек за столом, покрытым сукном и осененным знаменами Ломбардии и Италии, тут толпилась молодежь записываться, каждому давали для отметки кокарду; на дворе смеркалось, зажгли факелы около этого странного рекрутского набора, народ остался в полутемноте, ветер качал знамена, испуганные птицы, непривычные к таким посещениям, кружились над головой, и все это – обнятое исполинской рамой Колизея…
Многие матери недочлись в этот день своих сыновей. Один из редакторов «Эпохи» рассказывал мне, что, когда он воротился в редакцию, он нашел на столе письмо к одному из собственников журнала; нисколько не подозревая содержания, редактор занес ему его; письмо было от семнадцатилетнего молодого человека к своему отцу, он писал: «Любезные родители, ваш Тит записался в ополчение; простите меня, я чувствовал, что не нашел бы силы расстаться с вами, если б я пришел проститься и увидел ваши слезы, – я поступил в ломбардский отряд, который нынче отправляется на почтовых».
На третий день, часу в четвертом утра, меня разбудил барабанный бой; я открыл окно, первые вольные отряды выступали; разумеется, об мундирах никто и не думал, – ранец, ружье, тесак, патронташ и большая кокарда на шляпе составляли всю форму. Народ провожал их, ополченцы, вероятно, гуляли всю ночь, у некоторых были еще зажженные факелы, патер Гавацци шел вперед. На Piazza del Popolo ударили сбор, построили ратников в колонну, полковник объехал верхом ряды, все вместе было что-то не весело и сумрачно, небо было покрыто тучами, резкий, холодный утренний ветер дул перед восхождением солнца, женщины плакали, мужчины жали руки, целовались.
– Трррр-рам-там, там, трррр-рам, – колонна двинулась, а жители стали расходиться, у всех было тяжело на душе, все приуныли, все думали, сколько-то воротится из этих свежих, молодых людей и кто именно воротится. Война – свирепое отвратительное доказательство безумия людского, обобщенный разбой, оправданное убийство, апотеоза насилия, – а человечеству еще придется подраться прежде возможности мира!
На всех площадях выставлены большие столы для приношения вещей и денег; приносят бездну, я видел золотые и серебряные вещи, медные байокки и груду скудов на Piazza Colonna.
Пий IX дозволял отправиться волонтерам, но не приказывал (как объясняла официальная газета), ибо святой отец не считает совместным с своим званием объявить войну. Странное явление в истории этот Пий IX; два-три благородных порыва, два-три человеческие действия поставили его во главу итальянского движения, окружили его любовью, ему стоило только продолжать, по крайней мере не мешать; нет, слабые плечи его ломятся под тяжестью великого призвания. Он стоит на рубеже двух сильных потоков, и то один уносит его с собою, то другой. Великая судьба его преследует, навязывает ему свои дары, а он упорно отказывается, вредит делу и себе. Пусть бы он удалился куда-нибудь. Из благодарности за светлые минуты начального risorgimento память его осталась бы незапятнанною, неосмеянною. Пора, наконец, понять, что невозможно быть папой и человеком, царем и гражданином, что тут есть неразрешимый антагонизм.
Я был на площади св. Петра, когда папа глубочайшим образом оскорбил ополчение, отказываясь благословить знамя их. Есть в жизни торжественные минуты, требующие такой полноты и такого сочетания всех элементов, – минуты, в которые так натянуты все нервы, все чувства, что малейшая неудача, малейший несозвучный тон, который в обыкновенное время прошел бы едва замеченным, страшно действует, огорчает, сердит. Именно в такую-то минуту св. отец и оскорбил римлян. Дело кончилось тем, что благословение украли, начальники колонны подошли под благословение Пия, когда он выходил из кареты, у них в руках были знамена, Пий благословил их, а не знамена!
Я смотрел на всю эту комедию и от души желал этому благонамеренному старику, или этой старой бабе, называемой Pio nono, не только честной, но и скорой кончины для того, чтоб он мог дать добрый ответ на страшном судилище истории.
После выхода волонтеров, в числе которых ушла доля чивики, Рим опустел, сделался еще угрюмее, весна поддерживала нервное раздражение, столько же, сколько ломбардские новости. Сообщения были отрезаны войною, ожидание, страх волновали всех; на улицах вслух читались журналы, мальчики бегали с новостями и кричали: «La disfatta di Radetzky – un baiocco! Un baiocco per la disfatta degli Austriachi! La fuggita del arciduca Raniero – un baiocco e mezzo! La repubblica proclamata in Venezia, evviva il Leone di S. Marco! Due, due baiocchi!»[166]166
«Поражение Радецкого – байокко! Только один байокко за поражение австрийцев! Бегство эрцгерцога Раньеро – полтора байокко! В Венеции объявлена республика! Да здравствует Лев св. Марка! Два, два байокко!» (итал.). – Ред.
[Закрыть] – С утра бежишь на Корсо слушать выдуманные и невыдуманные новости – и веришь и не веришь; а тут каждая иностранная газета приносит одну весть мудренее другой. Таким взволнованным, оживленным и ждущим необыкновенного еду из Рима.
Что-то будет из всего? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana сильна, но что б ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано – то останется в душе, и всего совершенного – не сдует же реакция!