Текст книги "Тени колоколов"
Автор книги: Александр Доронин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
Солнце ещё ниже спустилось, кровавый закат тревожил сердце. Тикшай задрожал всем телом. Нет, это не страх, не холод… Стрельца охватило одиночество. Он сделал шаг и наступил на человеческий скелет, на нем висели воинские доспехи – кольчуга со шлемом, рядом валялись ржавый мушкет и уздечка. Вдруг Тикшаю почудились человеческие стоны, ржанье раненых коней, скрип телег, как будто и сейчас здесь шла кровопролитная битва.
Солнце село, вечерний сумрак всё сгущался. И Тикшай поспешил оставить это кладбище без крестов. Вышел вскоре к реке. Там пристали к нему нищие. С именем Христовым бродя по земле, они кормили себя и этим жили. Вместе с ними Инжеватов добрался наконец до большого села. Зашел в заезжую избу – в нос ударил терпкий запах. На полу – не протиснешься, везде спящие. Под полатями и столом – лапти, на брусьях сохли портянки и онучи. Один храп и стоны.
Тикшай скорчился у порога. Лицо прикрыл ладонью, но дышать стало ещё тяжелее. Не выдержав, вышел на свежий воздух.
Изба обнесена высоким дубовым забором – бревно к бревну, концы бревен острые, как зубы бороны.
Стояла тихая ночь. На небе серпом согнулся месяц, под ним плыли белые лебеди-тучи. Вблизи, волнами шепчась с камнями, о чем-то тосковала речушка. Ночью далеко слыхать.
На перевернутом корыте, из которого, видимо, когда-то поили обозных лошадей, сидели двое. Малец и старик в зипуне.
Тикшай плечом прислонился к углу дома, прислушался.
– Дедусь, а дедусь, а тот бой большой был? – спросил паренек.
– Маленьких драк на войне, внучок, не бывает. Когда размахиваешь саблей – вершишь чужие судьбы, – сказал старик и спрятал свою седую, как лунь, голову в воротник. – Раньше Русь богатырями славилась, не как теперь.
– А разве слабы теперь наши стрельцы? – не утерпел, вступил в разговор Тикшай.
Старик поднял голову, долго смотрел в седую мглу ночи. Когда Инжеватов к ним подошел и поздоровался, он, кивнув, сказал:
– Намного слабее, парень. – Голос с хрипотцой сразу разрубил тишину ночи. – Много тропок-дорог пришлось мне исходить, с нуждою рядышком сидел, конечно, и радости бывали, а вот погибших парней никогда не забуду. Они землю нашу от ногайцев спасли и освободили от поляков. О том говорю, что на сердце имею. Тяжело без воли-волюшки, очень тяжело, а вот как душу народную заполонить, скажи-ка мне? Ничем ее в полон не взять. Бессмертная она!
Долго рассказывал старик о прежней жизни. Обо всём знал: чем и как мать-земля живет, как она родилась и расширялась. От услышанного Тикшаю стало хорошо: на волю он убежал не зря. Оказывается, и ему, рожденному свободным, только воля нужна. И он ее найдет обязательно.
В одном только со стариком он был не согласен: что храбрые и сильные духом на Руси перевелись. Дед стар, где ему знать, сколько красивых и смелых парней осталось лежать под Смоленском и у моря, сколько их, безымянных, и теперь падает от вражьих пистолей и мушкетов – числом не сосчитать. Тикшаю вспомнился казак Чухрай. Где он, донской хлебопашец, жив ли? Много казаков с ним служило, они теперь со своим вожаком, Стенькой Разиным, слышал, против господ своих поднялись. За волю свою и свободу. Он должен их найти. У него тоже есть за что бороться.
Глава одиннадцатая
Федосье Прокопьевне приснился дурной сон: будто сидит она на крылечке и целует огромного пса. Стыдоба, да и только! Задумалась о значении сна – мысли обратились к мужу. Двадцать лет она прожила с Глебом Ивановичем – грустных двадцать зим и лет. Теперь муж ее по тому свету бродит, по светлому раю. За братом своим, Борисом Ивановичем, вскоре последовал. Субботним вечером вернулся из бани, прилег на лавке и… «Барин, проснись, время за стол садиться, рыбки тебе пожарила», – пыталась разбудить его Параша, да где там… Ноги у хозяина уже были холодными, как лед. Шестьдесят семь ему недавно исполнилось, о смерти и не помышлял. Помер тихо, спокойно, так же, как и прожил свою спокойную жизнь, согласно своему характеру. В споры-вздоры, в лишние разговоры не встревал. Царские приказы прилежно выполнял, постоянно в разъездах был. Из Киева – в Ригу, из Риги – в Польшу. В Посольском приказе такая работа.
И вот теперь осталась Федосья Прокопьевна вдвоем с сыном Ванюшей, Иваном Глебычем. Девятнадцать лет ему. Теперь он – хозяин семи сел, владелец многих земель. От Бориса Ивановича ему тоже перешли земельные угодья.
Жила бы одна Федосья Прокопьевна, давно бы в монастырь подалась молиться Богу. Теперь же она об одном заботится: быть верной и единственной опорой сыну своему, Ивану Глебычу.
Дни и ночи боярыня от святых икон не отходила, дни и ночи на их лики неотрывно смотрела. Молила за сына, молила за Аввакума, которого в Мезени держали. Он по-прежнему Никона всячески проклинает. Да и поделом. Русские церкви иконами золотыми украсил, повелел там еретические песни распевать. Нисколечко стыдобушки в нем нету, потонул в чванстве. Всех креститься троеперстно заставил. Сама Федосья Прокопьевна теперь в церковь не ходит, да и никогда не пойдет. А вот о новом монастыре, построенном с благословения Никона, слыхивала много хорошего от многих и многих людей. Совсем недавно даже Параша вернулась откуда-то вся сияющая и радостно сообщила:
– И-их, барынька, на храм Вознесения, бают, сам Господь ночевать спускается! Купола его из чистого золота, пасхальными яйцами светятся. А уж ангелы его, ангелы-то… прямо как живехонькие летают, будто ласточки!
– О каких ласточках болтаешь? – рассердилась Федосья Прокопьевна.
– Ангелы-то на стенах храма божьего рисованы. Мне и художника самого показали, Промзою зовут. Неженатый. Ходит без рясы, волосы длинные-предлинные!.. Как у попа, ей-богу! Лицом он беленький, глаза синие, как твой недавно сшитый сарафан.
– В келью, чай, не заводил тебя, дуреху? – не могла удержаться от упрека Федосья Прокопьевна. Служанке она напомнила этим о случае, произошедшем весной. Как-то раз вышла Федосья Прокопьевна воздухом подышать в сад, а там, глядь, Артем с Парашей в густой траве кувыркаются. Плюнула на них тогда боярыня и ушла. Прогнать куда прогонишь – ни отца ни матери, ни кола ни двора у обоих. Одинокие, как перст, оба. Да что о том говорить – сама была такая…
Тикшай и сейчас постоянно перед ее глазами стоит. Однажды во время поездки в Кремль увидела его – в сердечко вернулось сладкое, упоительное, но, увы, далекое чувство, которое она испытала в ту летнюю жаркую пору в густом лесу. Мордвин подарил ей тогда разноцветный камешек. Она до сих пор его хранит. Через несколько лет она вновь встретила Тикшая перед Кремлем. Вновь угасший в ней огонь вспыхнул с новой яростной силой… Ох, не убежать от себя, никуда не убежать! А вот Аввакум учит… Однако куда сердце девать, когда оно в груди колоколом бьет?
И опять Федосья Прокопьевна задумалась о Ванюшке, единственном своем сыночке. Как он там, в подмосковном имении, когда возвратится в дом родимый? Вон как холода завернули! Поземки стелет беспокойный ветер, нагло в горницу лезет погреться, вопя истошным голосом…
– Па-ра-ша! – крикнула Федосья Прокопьевна, сама отбросила толстое одеяло и, оставшись в одной нижней рубашке, с распахнутой грудью, встала перед зеркалом, которое простиралось чуть ли не во всю стену. Это зеркало венецианское привез боярыне муж из Италии. Такого дива, она знала, нет даже у царицы. Из зеркала на нее смотрела не женщина, а сама красота. Высокие груди, талия, что трость, глаза цвета переспелой черемухи. Недаром в боярыни была взята, недаром. Одно плохо – муженек намного старше был, но Бог с ним… Упокой его душу…
Вошла Параша:
– Боярыня, я нужна?
Федосья Прокопьевна двумя руками прикрыла голую грудь, словно застали ее за грешным делом, со злостью бросила:
– Где Артем?
– Тык ить, барыня, он давеча Ивана Глебыча встречать поехал. На двух рысаках. Боится, что наш хозяин из-за бурана дорогу может потерять.
– Как это, потерять? Чай, не дитя глупое! Лучше не каркай, дуреха! Когда ты только образумишься?
Параша затылок свой почесала, во время ворчания хозяйки она это постоянно делала, себя успокаивая, как тут же под окошком раздалось неожиданное:
– Тпру-у!
Девка прыгнула к окошку, выглянула на улицу: там Артем помогает Ивану Глебычу из саней вылезти.
– Прие-ехали! Прие-ехали! – завопила Параша и опрометью бросилась к двери, забыв даже закрыть ее за собой. Федосья Прокопьевна увидела в окно, как она кинулась своему возлюбленному на шею.
– Стыд свой совершенно забыла, – проворчала боярыня, но теплое чувство разлилось по всему телу: – Слава Господу, сынок мой целехонек вернулся, – и торопливо стала одеваться.
Ванюша вошел в горницу, на ходу снимая с плеч шубу: целый сугроб снега у порога остался.
– Чего же, сыночек, один в путь-дорогу собрался? Али людей у тебя не хватает? – заворчала Федосья Прокопьевна, подходя к сыну. Расцеловала его всего, затем, отступив на шаг назад, всплеснула руками: – Ой, батюшки, а щеки-то, щеки! Артем, Артем!
Вошел слуга, который уже успел раздеться.
– Ты что это, сучье вымя, дитя остудил? Иди снега принеси, да пускай Параша сала гусиного принесет, да поскорее шевелитесь!
Растирая снегом бледные щеки и лицо Ванюши, Федосья Прокопьевна принялась ласково поучать сына:
– Говорила тебе, не езди один. Да в такую пургу… Бессердечный ты, обо мне совсем не думаешь…
– Думаю, матушка, очень даже думаю… – пробормотал смущенно Ванюша. Было обидно слушать нравоучения при слугах, но молодой боярин сдержался.
Прошли в столовую, сели обедать. Ванюша, наклонившись над миской горячих щей, орудовал во всю ложкой, ел торопливо и жадно – проголодался в дороге.
– Какие новости привез, птенчик мой ненаглядный? Чего хорошего в Морозовке?
Это село досталось Ванюше в наследство от Бориса Ивановича. Правда, Анна Ильинична, его вдова, подавала на них челобитную. Сам царь скрипел зубами по этому поводу, но ничего не поделаешь – согласно существовавшим законам, всё движимое и недвижимое имущество покойного передавалось одному наследнику по мужской линии – сыну, брату или племяннику.
Супруге бездетной, царицыной сестре, остался только дом московский, где она и проживала.
– С Морозовкой что сделается – на месте стоит. Избы снегом занесло. Хлебные и другие подати – в закромах, охраняются надежно.
– Болезни по улицам не разгуливают, без людей, чай, не останемся?
– Из сорока тысяч живущих с сотню да останутся. Голодные не помрем, – улыбнулся со знанием дела молодой боярин. Голос его звучал немного с хрипотцой, твердо. «Ишь ты, совсем как дядя родной рассуждает», – отметила про себя боярыня, а вслух сказала:
– Артем тебя где встретил?
– Перед самой Москвой. Меня Сабуров останавливал, Родион Семенович.
– Этот ещё, душа хомячья, чего к тебе приставал? Ему бы до земли тебе кланяться следует.
– Не ведаю, матушка, зачем остановил он меня. Начал мне толковать, дескать, скоро вновь созовут церковный Собор, Государь заграничного Патриарха хочет пригласить.
– Поделом Никону! Его давно надо было скинуть, крещеного язычника эдакого! А царь-то теперь сердитее сердитого, поди? Исподтишка кусачий!
Сказала и ладонью рот в испуге прикрыла: думать-то думай, да только нигде не болтай лишнее. Царь-то он – царь всегда, испокон веков. Да теперь ещё может мстить им за свою свояченицу. Хорошего не жди.
* * *
Пока Никона под усиленной охраной держали в Новом Иерусалиме, в Москву приехали два очень важных гостя. Одного звали Кир Паисий Александрийский Патриарх и божий судья, другого – Кир Макарий – великий Патриарх Антиохский. Так их величали в Москве. В своих же странах их Патриархами не считали: турецкий султан прогнал их обоих со своих престолов.
Константинопольский Патриарх Дионисий и Иерусалимский Нектарий тоже были приглашены, но не приехали. Догадались, видимо, чем дело пахнет. К тому же их не уговорить, не подкупить ни деньгами, ни звериными шкурами, они и так богаты.
Гости ехали не через Европу, где пылали военные пожары, а через Кавказские горы. Сначала прибудут в Астрахань, затем по Волге вверх двинутся. Сопровождал их грек Мелентий, который очень хорошо знал дорогу. Но всё равно Алексей Михайлович беспокоился: испугавшись тягот пути, как бы гости не повернули вспять. С этой целью астраханскому епископу Иоасафу 17 марта 1666 года царь послал секретное письмо, где писал: «Смотри, хитрым будь, ежели станут про Никона спрашивать – закрывай рот на замок и помалкивай. И своим людям накажи крепко-накрепко, не то продадут с потрохами…».
Встретить гостей было велено князю Хитрово. Пятьдесят лошадей отпущено ему – езжай без остановок, коней не жалей. Хотя перед Патриархами Богдан Матвеевич и приплясывал-юлил, душу свою им не раскрыл. Когда спросили его, как живет и дышит великий российский Патриарх, князь, усмехнувшись в рукав, злорадно ответил:
– Царя на колени ставит!
Ответ его перевели на греческий. В мягкой бричке, где сидели гости с окольничим, раздались смешки. Борьба с власть придержащими была им тоже знакома.
Второго ноября Алексей Михайлович встретил гостей в Коломне. С ними вместе въехал в Москву. Тут белокаменная в тысячи колоколов ударила, словно в великий праздник. А уж людей, людей сколько собралось! По обеим сторонам грязных улиц прямо друг на друге стояли. Если б знали гости заморские, что на уме у этих людей простых и что они о самих гостях думают! «Зачем они нам нужны, скажите-ка? Какие у этих попов имеются права – судить русскую душу, наши моления и иконы?»
На следующий день царь вел с Патриархами тайные беседы, и оба они единодушно обещали ему помочь. Было продумано и просчитано, как провести Собор, чтобы ссор и драк не допустить. В тот же день каждому из них было насыпано по карману золота да выдано по сотне соболиных шкурок. Это, как говорится, цветочки, ягодки, то бишь богатые подарки, будут после завершения дела.
Через пять дней открылся Собор. Там царь один только вопрос поднял: как Никона отлучить от престола. Святых отцов попросил приготовить текст окончательного обвинения. Характер Никона он знал – его голыми руками не возьмешь. Будешь его судить, он такое на свет божий вытащит! Как-нибудь уж тайком…
Только так не вышло. Не получилось. Патриархи сразу сказали ему: согласно традициям церкви, без приглашения обвиняемого суд несостоятелен. Пришлось отправить послов в Новый Иерусалим. Туда с двумя архимандритами прибыл псковский архиепископ Арсений. Выслушав его терпеливо до конца, Никон сказал:
– Звание святейшего мне дали не те, кто приехал в Москву, а Константинопольский и Иерусалимский Патриархи. Прибудут, кто меня утвердил, тогда поеду в Москву, а теперь мне там делать нечего. Константинопольскому Патриарху я писал, что на мое место тебя поставили без благословения. Теперь благословляю и хвалю это назначение. На месте сидишь, законно!
Арсений даже попятился от услышанного.
– Не ведал я про то, Патриарх… Не ведал…
– Теперь что попадя делают супротив меня: новые книги и иконы выбрасывают, на сердечные моления плюют, всячески их извращают. Не нужен я стал! Поглядишь вот, и на Соборе будут перед царем одни насмешники. Осудят и в срубе сожгут…
– Что ты, Святейший, все тебя любят и уважают…
– Вот именно – все любят. Романов и боится, что ему ничего не останется. Ну хватит об этом… Иди передай боярам: печенку мою догрызли, теперь мне и на покой пора. Приеду в Москву, куда деваться…
Отслужив обедню, Никон благословил монахов и тронулся в путь-дорогу. Монастырская братия проводила его со слезами на глазах, словно чувствовала, что эта встреча – последняя, что увидят его только через пятнадцать лет, да и то в гробу…
Голубоватый месяц лежал почти на спине, протыкая крутыми рожками небесное облачко, и предвещал мороз. Никон сел в возок, Промза укутал его ноги медвежьей шкурой, верховые окружили обоз, освещая фонарями путь. Звякнули бубенцы, и поезд, состоящий из двух возков и саней с имуществом Патриарха, тронулся на Москву.
Лошади бежали ровной рысью, протяжно скрипели полозья, заливисто разливались колокольцы. Спина Промзы в армяке, подбитом ватою, широкая, словно печь, заслоняла для Никона обзор, но и оберегала от студеного ветра. Редкая звезда вдруг падала с неба, будто намекала Патриарху: путь его пришел к концу.
По молочным снегам, как неотвязные волки, безмолвно скользили темно-синие тени. Никон прикрыл глаза, отрешенно окунулся в тепло мехового покрывала. Стучали копыта, из-под них летели комья снега, хлопали в передок саней, выбивая ритм: «До-мой, до-мой!». Полозья заливисто вторили им: «Гос-по-ди, помилуй, Гос-по-ди, помилуй…».
За последний месяц на Патриарха снизошел какой-то особенный покой: вроде бы всё замысленное исполнилось, можно и помирать. Но отчего тогда сердце так неровно бьется, подталкивает в спину, не дает спокойно обдумать предстоящее? Никон откинул край тяжелой шкуры, достал медный складень и начал вполголоса молить у Богородицы прощения всех грехов. Потом долго запихивал образ обратно под шубу. Туда вспорхнула ледяная струя, обожгла тело.
Никон ненадолго отвлекся от тяжелых дум, как-то молодо и энергично выбрался из укрытия и, по-орлиному крутя головою, пристально посмотрел на призрачную дорогу и на черный ельник в снежной пыли, на кучера, покрытого инеем. Не так ли когда-то он ехал в Москву из глухого Кожеозерского монастыря, никому неведомый иеромонах, выбранный волею северной братии в настоятели, чтобы выпросить там для монастыря спасительную в тяжкой нужде милостыньку. Боже ты мой!
Сколько годков минуло, и всё случившееся – не сон ли? Ткнуть бы посохом в спину Промзе и велеть, де, поворачивай назад. Чего втемяшилось Государю, что он задумал, пакостник? Никон дремал и не дремал. Мысли его были об одном: что с ним сделают? Только из-за того пригласили, чтобы отлучить от престола? Они правы: он сам его оставил и Патриархом себя давно не считает. Видимо, царя ещё больше разгневало его последнее письмо. В нем он упрекнул Романова: «Ты монастырские земли без стыда отбираешь, всё живота не можешь наполнить…».
«Эх, Государь-батюшка, волосы твои длинны, да ум короток, – как прежде, ругал он про себя царя. – Своего духовного отца и собинного друга пинаешь, волков на меня натравил… На меня, кто всем светом души твой путь осветил. Из-за границы наглых иерархов пригласил, их величьем хочешь унизить меня. Когда это было, чтоб лгуны, которых от своих алтарей выгнали, великого российского Патриарха судили?..»
Возок, сопровождаемый замерзшими на ветру стрельцами, подкатил к Никольским воротам Кремля. Воевода Отяев, сидевший на высоком жеребце, нервно теребя серебром украшенную уздечку, крикнул часовым:
– Откройте, разини!!!
– Вы кто такие – ночью и без вызова? – послышалось за воротами.
– Не ваше дело, смерды. Открывайте, приказываю!
Воевода вытащил из-за пазухи пищаль, сунул в дверную щель. Открылись, скрипя, ворота, вышел широкоплечий бородач.
– Что, Государя не боитесь?
То ли угроза подействовала, то ли стражник узнал Отяева, состоящего в царской охране. Через минуту возок скрылся в кремлевских сумерках. Скачущих коней почуяли лошади в конюшнях, громко заржали. Впереди показался дозор. Вновь прибывшие остановились. Начальник дозора громко сказал воеводе:
– В чулане просвирни гостя приказали запереть, ночь там пусть прокукует.
– Туда так туда, – недовольно буркнул верховой и почему-то снял заиндевелую шапку.
* * *
Утром Никона привезли в Надвратную церковь Чудова монастыря. Когда он вошел в ее трапезную, где собрался Собор, то первое, что ему бросилось в глаза, это лестница о четырех ступенях, покрытая восточным ковром. На самом верху ее стоял стол, за ним сидели заграничные гости. Лицо Паисия словно из воска вылеплено – желтее желтого.
В гроб краше кладут. Макарий, второй Патриарх, был похож на изнуренного монаха: горбатый, щупленький, толокняные его глаза навыкате смотрели на Никона устало и без интереса. Около них на высоком кресле подремывал Государь, по правую его руку, на широких скамьях, сидели и вполголоса спорили бояре и думные дьяки.
Алексею Михайловичу Никон трижды поклонился, гостям – дважды и, видя, что отдельного места ему не приготовили, остался стоять. Он пристально всмотрелся в полное, обрамленное светло-русой бородой лицо своего бывшего закадычного друга, а теперь заклятого врага. Тот не выдал своего волнения, поза его была величественна, как и подобает монарху. Их взгляды встретились.
Государь ожидал увидеть в глазах Никона ненависть и осуждение, но тот смотрел спокойно и сочувственно, словно сожалел, что царю приходится заниматься такими делами. И тогда Алексей Михайлович встал, приветствуя Никона. Следом поднялись бояре и думные дьяки.
Среди них особо выделялся высокий плотный окольничий с седой, как лунь, головой, вставший кряхтя и с явной неохотой.
«Гадючье гнездо ты, Сенька Сабуров, – про себя выругался Никон, – не зря, знать, от церкви я тебя отлучил. Эко, своего пса моим именем прозвал, старый хрыч!»
Царь, постояв с минуту, сел. За ним последовали остальные. Никон обвел взором присутствующих, вслух спросил:
– Ведать хочу, для чего зван вами.
Алексей Михайлович вновь поднялся, сошел с трона, встал перед столом, за которым сидели Патриархи, начал говорить заученным текстом:
– От начала Московского государства в соборной апостольской церкви такого бесчестия не бывало, какое учинил бывший Патриарх Никон…
При слове «бывший», которое Алексей Михайлович особо выделил, Патриархи закивали, а русские священники одобрительно зашумели. Царь продолжил:
– По своей прихоти, самовольно, без нашего дозволения и без дозволения Соборного совета церковь оставил, от патриаршества отрекся, никем не гонимый. И от этого ухода многие смуты и мятежи учинились. Церковь вдовствует без пастыря девятый год… Писал он мне по уходу: будешь, мол, ты, великий Государь, теперь один. Думал, пропадем мы без него. Ан не пропали… Господь не допустил.
Алексей Михайлович осуждающе посмотрел на Никона и вернулся на место, тяжело дыша.
Макарий поднял с кресла свое искривленное туловище, быстро-быстро залопотал по-гречески:
– Оставляя патриарший престол, Никон отрекся от него. Прилюдно сказал: если впредь захочет быть на прежнем месте – да будет ему анафема…
Никон перебил еле успевающего переводить Петра Строева, дьяка Посольского приказа:
– Я так не говорил! От патриаршества не отрекался! Ежели и хотел…
Царь не дал договорить, прервал его гневными словами:
– Известно, что ты писал в посланиях своих к святейшим Патриархам на меня, Государя, многия бесчестия и укоризны.
Никон буркнул невнятно:
– Что написано пером, то не вырубишь топором. Я от своих слов не отрекаюсь.
– Еретик! – перешел на крик Паисий, и лицо его позеленело.
Алексей Михайлович кивнул, и Петр Строев, развернув потертый толстый свиток, начал громко читать. Это было послание Никона Константинопольскому Патриарху Дионисию. Голос дьяка, слышимый даже в конце залы, произносил слова, коими Никон оправдывался в действиях своих. Писал, что оставил он престол Патриарха из-за обиды на Государя, оскорбившего его незаслуженно. Царь слушал, теребя пальцами край своей пышной одежды, по лицу пошли красные пятна. Никон стоял молча, лицо его потемнело, густые брови сошлись на переносице.
Дьяк читал:
– «Послан я был в Соловецкий монастырь за мощами митрополита Филиппа, коего палач-царь Иван неправедно оболгал и умертвил». – Последнее слово дьяк выделил особо, видимо, желая дать Государю лишний козырь в этой словесной баталии.
Тот не преминул этим воспользоваться:
– За что такое бесчестие блаженной памяти великому Государю и великому князю Ивану Васильевичу? О себе, небось, утаил, как сжил со света епископа Павла в Коломне, содрал с него святительские одежды и сослал в Хутынский монастырь, в сруб бросил. Без креста его могила…
– На то воля царская была и Монастырского приказа.
Алексей Михайлович сошел с трона, выхватил из рук растерявшегося дьяка свиток и, тяжело передвигая больные ноги, пошел на Никона.
– А это чья воля?! Не ты ли хулишь церковные уложения, Собором принятые как законы, как жизни основа? К ним руку Патриарх Иосиф приложил и весь священный Собор. И сам ты им присягал, когда был архимандритом.
Никон закрыл лицо руками и, пятясь, сказал:
– Заставили приложиться. Не по своей воле…
– А теперь всех еретиками называешь?! Царя в грехах винишь, себя выше Бога ставишь! Беззакония творишь!..
Царь наконец умолк. Опустив плечи, сел на трон. Затем снова обратился к архиереям:
– Спросите его сами, зачем престол свой оставил и уехал в Новый Иерусалим? Может, покаяться надумает? Тем только и очистится.
Раздались сперва робкие, затем уверенные и зычные крики:
– Пущай грех искупит!
– В огонь его, еретика!
Александрийский Патриарх поднялся из-за стола, воздел руки – гвалт утих. Паисий заговорил, глядя на Никона:
– Почему ты писал Дионисию, что русские от соборной церкви отлучились? Почему обвинил их в неверии?
Никон молчал, и, нарушая тишину, царь устало сказал:
– Если бы то письмо дошло до Византии, то всем православным быть бы под клятвою…
Никон усмехнулся, стал отвечать смиренно, затем его речь вновь набрала силу и перешла в крик.
– Дионисию я писал о газском митрополите Паисии, а не обо всех православных христианах. Ибо Патриарх Иерусалимский его от сана отлучил и проклял… И в Москве делать ему нечего!.. Митрополитом его не почитаю! У него и ставленной грамоты нет. Этак всяк мужик наденет рясу – он и пастырь!
– Сам-то ты кто? – ехидно спросил кто-то сзади.
– Да, я не в боярских хоромах родился. Но Господь избрал меня донесть до вас, убогих, Его слово… – произнес Никон с гордостью за себя и с презрением к присутствующим.
Это Алексея Михайловича снова взбесило:
– Опять ты выше всех себя ставишь, раб презренный!
Питирим, митрополит новгородский, на это бросил реплику:
– Посадить его в яму, узнает, куда не следует лезть!
Никон посмотрел зло на Питирима, но ответил царю:
– Если бы ты, Алешка, Бога боялся, то так бы со мной не говорил.
Царь, ошеломленный услышанным, присмирел. Зашевелились бояре. Семен Сабуров, толкая рядом сидящих, тянулся к Никону, кричал:
– Государь, дозволь на дыбу его! На дыбу!
Богдан Хитрово волком зарычал:
– Мужик, лаптежник!
Отовсюду неслось:
– Еретик! Разбойник!
– Антихрист!
Никон будто не слышал этих слов, словно не ему они предназначались. Только лицо его слегка побледнело, да пальцы рук, сжатые до хруста, побелели.
«Вот как гавкают… Свора псов… Хозяин показал им дичь, они и давай челюстями двигать. Кусайте-рвите! Не только меня, и других Патриархов так терзали!.. Сколько мучений приняли святители! А теперь пейте мою кровь, пока не захлебнетесь».
Гвалт прекратился лишь тогда, когда встал Государь и объявил:
– Иди, Никон, в Ильинку, на свое подворье. Там жди…
Никон поклонился царю три раза, затем два раза Патриархам, с гневом посмотрел на священство, плюнул в сторону бояр и, тяжело ступая, вышел из зала. На улице крупными хлопьями падал снег. Всё подворье Кремля, санки и скрючившегося на облучке Промзу покрыл белым пушистым полушалком. Никон легонько толкнул посохом возницу, тихо сказал:
– Давай, молодец, гони!..
На подворье Вознесенского монастыря ожидала их пол-сотня стрельцов. Начальник их, Матвей Стрешнев, поклонился Никону и стыдливо сказал:
– Прости, владыка, нам приказали тебя охранять. Царский это приказ. На меня ты зла не держи – не я хозяин… Доброту твою никогда не забуду… – И снова низко поклонился.
– Добро не всегда добром платится. – Но видя, как воевода от услышанного пошатнулся, Никон добавил: – Не беспокойся, не о тебе говорю, а о царе.
Думал было теплой улыбкой стрельца одарить – на лицо легла гримаса боли, лоб перерезали глубокие морщины. Рукой отодвинул Стрешнева и пошел к низенькому крыльцу.
Уже ночью, когда Никон тщетно пытался заснуть, в небольшую келью вошел Матвей Иванович и вновь виновато молвил:
– Собирайся, Патриарх…
Никон поднял свой уставший взор, растягивая слова, спросил:
– Куда ж повезешь меня, служилый? В какую темницу?
– Государевы псы тебя «осчастливили»: черным монахом в Ферапонтов монастырь отсылают. Ты из новгородской тьмы меня сюда вызволил. Я, как видишь, в дикую тьму тебя везу. – Стрешнев рукавом вытер с лица слезы.
– Ну, ну, хватит об этом, – начал Никон успокаивать воеводу, – Господь испытания посылает. Надо их принять.
Стрешнев молчал. Что скажешь против владыки? Он многое видел и много знает. Был и Государем, и Патриархом. Только вот царскую руку за божью почему-то принимает. Неужели не видит, откуда зло исходит?..
– Одна у меня просьба к тебе, Матвей, будет, – уже на пороге обратился Никон.
– Говори, Святейший.
– Помоги мне Промзу взять с собой. В глухом монастыре, куда, возможно, и солнце не заходит, беседы на родном наречии душу окрыляют.
– В повозку его спрячу.
– Да благослови тебя Господь!
Стрешнев поцеловал его руку.
… По всей округе гуляла пурга, валя с ног всё, что вопреки ее власти могло ещё двигаться. Но кибитка, окруженная конными стрельцами, упрямо пробивалась вперед через снежные заносы. Шли последние дни декабря 1666 года, раскладывая по-новому карты судеб. Для одних это было начало рассвета, для других – печальный закат.
* * *
Живя у Белого моря, Аввакум имел тесную связь с Москвой. «Добрые, задушевные друзья» в ответных письмах ругали протопопа за то, что он не умел вести себя, что, мол, помог царю устанавливать в церквах новые обряды. Да и сам протопоп не раз признавался: «Я нарыв затронул и еретиков рассорил».
Теперь протопоп нашел новое дело – принялся лечить горожан травами и святой водой. «Многих я на нога поставил, многих исцелил…»
Так пролетело два года. За это время он «наверх» послал несколько писем-челобитных о том, как «вдохнуть в русские церкви новой силы и кого куда назначить». Это, конечно, московским архипастырям не понравилось, да и сам царь понял: в новую церковь Аввакума не вернуть. Архиереев поставили на колени, а протопопа никак не угомонят. Царь решил: хватит, поиграли с ним, пора от него и освободиться. В марте Аввакума привезли в Москву.
Дни протекали в спорах с Павлом Крутецким. Злого «краснолицего» царь заставил все силы приложить, лишь бы перетянуть Аввакума на их сторону. Аввакум оставался непреклонным. Павлу он бросил в лицо: «Как молился, так и дальше буду».
Затем учил его рязанский архимандрит Илларион. Чего там, он «столько ему пропел, сколько надобно…».
Привезли несговорчивого протопопа в Пафнутьев монастырь. Здесь его навестили две сестры – Федосья Прокопьевна Морозова и Евдокия Прокопьевна Урусова. Навезли ему гостинцев, яств невиданных. Аввакум же угощал их задушевной беседой.
Игумену Зосиму было строго-настрого наказано: «Сломать его волю, чем только можно». Но все уговоры и беседы результатов не давали. Аввакум опять послал в Москву «великую жалобу». В ней, на чем свет стоял, ругал никониан. Москва также рта не закрывала. Вновь в адрес Аввакума шли угрозы и предупреждения. 12 июня Аввакума привезли в Крестовую палату, куда собрался церковный Собор – оба восточных Патриарха и пятьдесят русских епископов. Протопоп, как всегда, верил в свою праведность, твердо стоял на своих убеждениях. Отступили Иван Неронов и соловецкий архимандрит Илья. Аввакум с презрением глядел на епископов, считая их предателями своей веры. Перед иностранными «великими» Патриархами они стояли, склонив головы, на коленях.