355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фадеев » Последний из удэге » Текст книги (страница 41)
Последний из удэге
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:06

Текст книги "Последний из удэге"


Автор книги: Александр Фадеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)

– Остаюсь здесь за главного подпольщика, – ответил Филя с смущенной улыбкой.

Сережа, сунув руку в карман, вытащил расплывшуюся в бумажке липкую шоколадку и подал ее Филе в черной ладони.

– Передай вот это… – начал было он.

– Нет Наташки-то, умерла Наташка, – торопливо сказал Филя. – Спасибо тебе, Серега… Спасибо за все, – он не мог говорить и обнял Сережу.

Сеня отвернулся.

Так начался великий исход рабочих с Сучанского рудника в партизаны.

С одной из партий ушел и Яков Бутов, оставив на руднике жену, шестерых детей и так и не повидав девочки, родившейся в первый день стачки.

XVIII

В течение нескольких дней и особенно ночей шахтеры выходили в села, окружающие рудники. Часть оседала в Сучанском отряде в Перятине, часть тянулась в отряды уссурийского побережья, часть – к Бредюку, который был выбит из Шкотова совместными действиями японских и американских частей и снова сидел в Майхе.

Но большинство шахтеров толпами валило в Скобеевку, и в течение нескольких суток весь ревком не спал, наспех сколачивая прибывающие группы в отряды, рассылая их в разные концы области: Скобеевка не в силах была прокормить такую массу людей.

Сеня Кудрявый и Сережа, душевно сблизившиеся во время стачки, тоже не спали в эти страдные дни.

Держалась все та же пасмурная погода, подморашивал дождик, и только иногда перед сумерками чуть сквозил прощальный нежный свет.

Со слезами и обетами проводив на север последнюю крупную партию шахтеров, среди которых у них немало завелось друзей, Сеня и Сережа, осунувшиеся, мокрые, вошли в ревком к Суркову. У него сидел сумрачный Яков Бутов.

– С поклоном к тебе, – сказал Сеня, смущенно улыбнувшись Суркову, – отпусти парня в отряд к нам: просится, а мы рады б были…

– Петр Андреевич, пожалуйста!..

Сурков вскинул на Сережу усталые и злые глаза и, махнув рукой, согласился.

В больнице у отца Сережа застал Филиппа Андреевича.

Еще со времени их работы в сучанском совете Мартемьянов и Владимир Григорьевич дружили между собой. Дружба их основывалась на том, что Мартемьянов считал Владимира Григорьевича честным человеком и очень ученым человеком, но интеллигентом, которого надо воспитывать, а Владимир Григорьевич считал Мартемьянова самородком из народных глубин, человеком незаурядного природного ума и признавал за ним как бы моральное право воспитывать его, Владимира Григорьевича.

В тот момент, когда вошел Сережа, Мартемьянов как раз воспитывал Владимира Григорьевича, а Владимир Григорьевич с унылым и сердитым лицом слушал его.

– Это вашему брату, интеллигенту, все неясно да неизвестно, а нашему брату, рабочему, все ясно, все известно, – надувшись, говорил Мартемьянов. – Ежели бы мы эдак о каждом деле раздумывали, ни одного б не успели сделать!..

Сережа, которому вид отца показался противно-унизительным, сухо сказал о перемене в своей судьбе.

– Ну что ж, ну что ж!.. – заторопился Владимир Григорьевич.

Сережа обнял его и поцеловал в небритую табачную щеку. Все-таки они очень любили друг друга.

Лена была где-то в палате. "И к лучшему", – подумал Сережа, не велев отцу звать ее.

Все уже было уложено в походную сумку, а Сережа все искал что-то, лазил под кровать, в сундук, выдвигал и задвигал ящики стола, гардероба. Потный, в свалявшемся под кроватью пуху, мрачный Сережа остановился посреди комнаты.

Здесь была спальня отца и матери. Они спали всегда на разных кроватях. Теперь на материнской, с большими проржавевшими шишками по углам, спал Сережа. Старая жестяная коробка из-под монпансье, украшенная облупленным изображением малины, стояла на тумбочке у изголовья отца.

Сережа понял, что тот шаг, который он собирается сделать сейчас, это не просто поступление в отряд Гладких, а это огромная перемена во всей его жизни, а все, что было до этого, – это была игра.

С растроганным недетским чувством он обошел весь дом. На всем лежала печать войны, заброшенности. А Сережа? Лучше ли он стал, хуже?

Он не зашел проститься с Аксиньей Наумовной, боясь, что разревется.

У избы Нестера Борисова, где стоял штаб Гладких, сидел, пыхая цигаркой, зарубщик Никон Кирпичев в брезентовом плаще…

– А, Сергей… Здравствуй, Сергей! – сказал он, твердо шепелявя, так что получалось Шергей. – Ну-к что ж, очень, как говорится, приятно, зайди, зайди! – сказал он, выслушав Сережу, и кивнул головой в сторону сеней, откуда доносились женские смешки и поплевывание шелухи от семечек.

В горнице с большой русской печью было много женщин, девушек, ребятишек, и все они, теснясь и хихикая, старались заглянуть в красную горницу, откуда доносились странные басовитые и теноровые вскрики.

Сережа, протиснувшись между женщин и ребятишек со своим винчестером и сумкой, заглянул в красную горницу.

Она была вся в табачном дыму. У большого стола под образами, беспорядочно заставленного бурыми бутылками, покачиваясь, стоял Гладких вполуоборот к Сереже и ревел что-то, раздувая вороные усы. По ту сторону стола, красный, сидел Нестер Васильевич, – он сидел в необыкновенно странной позиции, – охватив край стола губами и страшно вытаращив глаза. А в углу под образами Мартемьянов, с совершенно землистым, мокрым от слез лицом, со сбившимися на лбу потными редкими волосами, стучал кулаком по столу и кричал не слушавшему его Нестеру Васильевичу что-то прямо противоположное тому, что говорил Владимиру Григорьевичу.

– Уж больно ты все знаешь! – кричал Мартемьянов, весь в слезах. – Уж больно все тебе ясно!.. Не-ет, брат, но все так светло да ясно на белом свете!..

XIX

Красноармейцы, бежавшие из плена, все эти дни жили в предоставленных им двух соседних дворах, не получая назначения. Прослышав, что всех шахтеров уже распределили по отрядам, они зашли в ревком и дождались Филиппа Андреевича.

Из чистого тщеславия он стал выспрашивать имена, фамилии, года, кто откуда и заносить на бумажечку.

– А ты, значит, кто будешь? – дошел он до паренька лет двадцати трех.

– Новиков, Алексей.

– Отчество?

– Иванович.

Мартемьянов поднял голову.

– Из каких мест?

Красноармеец назвал то село Самарской губернии, родом из которого был Мартемьянов.

– Батьку твоего не Иваном Осиповичем кликали? – спросил Филипп Андреевич.

– Иваном Осиповичем. Неужто знали? – вяло оживился красноармеец.

Мартемьянов побледнел.

– А он жив еще?

– Жив был. Да уж больно стар. Вы что, не бывали у нас, случаем?

– Скажи пожалуйста! – Мартемьянов изумленно оглядывал стоящих перед ним красноармейцев. – Ваша изба на речке – туда, за кузню? – взволнованно спросил он.

– Верно… Откуда вы знаете? – начал удивляться и красноармеец.

– И ветла стоит поперед избы, на самом бережку?

– Ветлу лет десять как спилили. Да вы кто будете?

– Я, брат, поскитался по свету, – загадочно сказал Филипп Андреевич, – бывал я в вашем селе. И отца твоего я знал, когда ты, видать, еще ползал. Ну, а Андрей Новиков – не тот, что с краю, а прозвищем Буйный – тот-то еще жив? – спросил Мартемьянов о своем отце.

– Помер, и уже давно помер, и старуха его померла…

– А семья как?

– Семья что ж, – семья живет. Один-то ихний еще в голод ушел в здешни места ходоком, да сгиб. Сказывали убил кого-то.

– Пристава он убил, ирода, – за то б мы его теперь не судили, – торопливо сказал Филипп Андреевич. – Ну-ну?

– А старший ихний живет в той же избе, а младший выделился.

– А жинка того, что сгиб, она как?

– Она уж давно за другим живет, за Глотовым Евстафием, – может, знали? Он в пятом, не то в шестом овдовел и женился на ней. Ребята у них – всех кровей! Двоих они завели своих, да у него от старой штук четверо, да она своего привела – от того самого. Сказывали, как тот ушел, она в аккурат через девять месяцев и родила, – усмехнулся красноармеец.

– Та-ак… – Мартемьянов хотел свернуть цигарку, но руки его так тряслись, что он снова спрятал кисет в карман пиджака. – Что ж, девочка или сын? От того-то?

– Сын…

Он узнал, что сын его жил в своей семье плохо, а в чужой и того хуже, – все корили его отцом-убивцем. Ходил он сызмала в пастухах, во время войны проворовался, сидел в тюрьме, в Красную Армию его не взяли (молотилкой у него оторвало три пальца на правой руке), а по разговору он вроде – контрик: над Красной Армией смеется и стоит за Антанту, а живет холостым, – никакая девка не идет за него.

И все повалилось у Мартемьянова из рук.

Гладких и Нестер Борисов в первый же день прихода отряда в Скобеевку установили, что они родственники. Мать Гладких, лет пятьдесят с лишним назад выданная отсюда замуж на Вай-Фудин, где в ту пору вовсе не было невест, приходилась троюродной сестрой бабке Марье Фроловне, а стало быть, Гладких был четвероюродным братом покойного Дмитрия Игнатовича, а стало быть, каким ни на есть племянником Нестера Васильевича.

И с того первого радушного разговора, пользуясь отсутствием Сени Кудрявого, они пошли пьянствовать у всех Борисовых по очереди, начав с бабки Марьи Фроловны и уж не пропуская ни одного двора. Этим утром они опять опохмелились у бабки Марьи Фроловны и начали новый круг, но бабка их прогнала, и они утвердились у себя дома. Здесь их и застал Мартемьянов.

Присутствие Нестера, мешавшего развернуть разговор по душам, кинуло Филиппа Андреевича в беспредельную мрачность. Выпив с горя кружечку и охмелев, он все переводил разговор на загадочное и туманное. А Нестер Васильевич, для которого мир только разворачивался своими чудесами, все подливал и подливал ему и кричал:

– Ху-у, не тужи, братец ты мой, соколик!.. Жить можно, еще вот как можно, даже очень хорошо можно, братец ты мой, соколик! А ты хвати-ка вот одну с ерцем-перцем-переверверцем!.. Ага? Понял теперь, какова Маша наша? То-то, братец ты мой, названый ты мой рассоколик!..

И вогнал Филиппа Андреевича в окончательную тоску и горькое раздражение.

Когда вошел Сережа, Нестер Васильевич, устав от Мартемьянова, показывал Гладких фокус, состоявший в том, что Нестер Васильевич одним дуновением загонял со стола медный старорежимный пятак в крынку с капустой.

А любимый герой Сережиных дум ревел во всю мощь о том, что великий этот фокус есть ничто, а вот ему, Гладких, ничего не стоит расшибить – ну, к примеру, вот эту доску стола. И не успел напруженный вздохом Нестер Васильевич в третий уже раз загнать свой пятак в капусту, как Гладких, к ужасу хозяйки и к изумлению и веселью остальных зрителей, размахнувшись всем корпусом, грохнул лбом в крайнюю доску стола. Полувершковая дубовая доска крахнула, как щепочка, – посуда и снедь с грохотом посыпались на пол.

Хозяйка и еще несколько баб бросились убирать посуду и угомонить разгулявшихся богатырей. А Сережа, потрясенный, вышел из избы.

– Они же там пьянствуют! – сказал он Кирпичеву, держась за свой винчестер.

– Гуляют, – согласился Кирпичев, дрогнув проваленной губой. – Да что ж, – сказал он, окутав себя облаком ядовитой маньчжурки, – пьяница проспится, а дурак никогда. Не пьют только хитрые, за то им и веры нет…

Как ни неожиданны были эти рассуждения для непьющего Сережи, они почему-то успокоили его.

– Куда же мне теперь? – спросил Сережа.

– А давай к нам во взвод, – сказал Кирпичев, тяжело подымаясь со скамейки.

– Сергей Владимирович! Вы что здесь, на нашем краю? – вдруг услышал Сережа знакомый волнующийся голос, и сиделка Фрося, неся в отвисшем узле чугунок с больничным супом, подошла к ним в накинутом на голову, сложенном углом мешке, прикрывавшем ее цветной платочек от дождя. – Вот еще новости взяли! – капризно сказала она, выслушав объяснения Сережи о поступлении в отряд. – Лучше меня проводите. – И она, блестя в сумерках глазами и зубами, подхватила его под руку.

– Верно, в такую погодку самое пройтиться с красавицей, – поддержал Кирпичев. – Давай свои причиндалы. Небось, за мной не пропадет, – добродушно усмехнулся он, заметив, что Сережа заколебался, передавать ли винчестер.

XX

Фрося жила на самом краю села, там, где река разбивалась на множество узких рукавов, промеж которых лежали длинные песчаные островки, густо поросшие лозой. Сережа никогда там не бывал, даже в детстве.

Сережа, смущенный тем, что Фрося держала его под руку и их могли так встретить, молчал или вдруг говорил что-нибудь невпопад. Но Фрося совершенно не слушала того, что он говорил, а только смеялась и весело и лукаво поглядывала на него из-под своего мешка.

Когда они узкой дорожкой, по которой давно уже никто не ездил, сквозь таинственно нависший над головой вербняк с осыпающимися с него свежими дождевыми каплями, вышли на один из журчащих во тьме речных рукавов, к прилепившейся к его берегу серой хатке с соломенной крышей, с маленьким огородиком возле хатки и сплетенным из вербы сарайчиком, в котором при их приближении замычал и завозился теленок, – Сережа почувствовал, что и село, и люди пропали и нет на свете ничего, кроме этого уголка и Фроси.

Подойдя вместе с Сережей к низкой загородке из жердочек, к тому месту, где верхняя жердочка была выпилена, а поверх нижней проложена скамеечка, Фрося вынула свою руку из-под Сережиной и остановилась.

– Ну, что же будем делать теперь? – спросила она. Губы ее все так же лукаво улыбались, но глаза отсутствовали, точно она что-то взвешивала в уме.

Сережа понял, что, если он сейчас же не сделает чего-то, в следующее мгновение придется сказать – "прощайте, Фрося, я пошел"; и он тут же представил себе унылое возвращение по грязи и под дождем в темную неизвестность. Но в то же мгновение, когда он так думал, он сунул голову под накрывавший Фросю мешок и, чувствуя щекой и подбородком ее влажную кофточку, уткнулся губами в какой-то маленький открытый кусочек чего-то бесконечно теплого и ароматного. Что в это время происходило с его руками и что вообще происходило во всем громадном мире, он уже не сознавал, потому что ничего не существовало для него, кроме этого очень маленького теплого местечка.

– Ой, Сереженька, вы мне суп разольете!.. Зайдемте лучше в хату, – тихо смеялась Фрося.

– А дети? – сказал Сережа, прямо взглянув ей в лицо светящимися глазами.

– Так они уже спят… они ж у меня маленькие, – смутившись, сказала Фрося.

– Но кто-то смотрит за ними? – спрашивал Сережа так, точно ему важно было, чтобы кто-нибудь смотрел за Фросиными детьми, а не то, чтобы его не увидели.

– А бабка одна приблудная. Она, поди, тоже спит, а коли не спит, не насмелится зайти… Пойдемте!

Они вошли в глубокие темные сенцы, разделявшие хату на две половинки, и Фрося ввела Сережу на левую половинку. Его обдало запахом нежилой горенки. Фрося зажгла ночничок, подвешенный жестяной боковинкой на гвоздик между косяками окон. Чтобы достать до ночничка, Фрося стала коленями на лавочку, и пока она разжигала его, Сережа увидел ее сильные мокрые босые ноги с прилипшей к ступням землей. Но ничто уже не могло отвратить его от Фроси, потому что каждое ее движение, и эти мокрые ноги с землей на ступнях, и ночничок с жестяной боковинкой, и вся маленькая-маленькая, давно беленная горенка с глиняным полом, с деревянной кроватью, покрытой суровым рядном, со столиком без скатерти под образом благословляющей девы Марии, с очень стареньким, потертым, с медной затяжкой, сундучком в углу и карточками на стене, где во всех видах была она же, Фрося, то одна, то с подругами, то рядом с каким-то молодцом в черной фуражке с высокой тульей, – все это было освещено тем особенным чистым чувством уюта, любви, свободы, которое владело Сережей, и все было – прекрасно.

Теперь он не только не испытывал смущения, но испытывал необыкновенную душевную раскрытость, и его светящиеся черные глаза, не в силах оторваться от каждого движения Фроси, открыто встречали ее быстрые косые взгляды.

А в лице Фроси уже не было прежнего веселого, лукавого выражения, – ее порозовевшее лицо было озабочено. Она была теперь озабочена тем, чтобы все, что их окружало, и каждое ее движение и слово, нравилось Сереже и шло навстречу его желаниям. Но именно поэтому каждое движение Фроси – как она зажгла лампу, достала из сундучка скатертку и накинула на стол, а потом подхватила узел с чугунком и, сказав с смущенной улыбкой "обождите чуточку", выскочила из горенки, – каждое ее движение было ловким, быстрым и все были – прекрасны.

Она довольно долго не приходила. Сережа слышал, как бесшумно открывались и закрывались двери в соседнюю горенку и на улицу, босые ноги пробежали к речке, обратно, деревянный ковш плескал в ведре, что-то постукивало, потрескивало, шуршало в горенке за сенями. Сережа побаивался, а вдруг войдет эта приблудная бабка, но он безгранично верил тому, что Фрося не допустит ничего такого, от чего бы ему стало неловко.

Фрося вошла, неся в ладонях охваченный суровым полотенцем горячий чугунок, покрытый, одна на другой, больничными эмалированными тарелками с закуской. Фрося была по-прежнему босая, но загорелые ноги ее были чисто вымыты, она была в новых, шумящих юбках, в чистой цветастой кофте, с непокрытыми черными волосами, увешанная монистами.

Пока она расставляла посуду, Сережа, склонившись к Фросе, стал ловить губами ее щеку, шею, обнаженные по локоть руки. А она, не глядя на него и не отстраняясь, расставляла тарелки, разливала суп прямо из чугунка, держа его в суровом полотенце и все говорила:

– Ой, Сереженька, вы ж мне разольете…

Когда все было готово, она серьезно посмотрела на него и спросила:

– Сереженька! А вы пьете?

Сережа вдруг вспомнил: "Только хитрые не пьют, за то им и веры нет".

– Пью, – сказал он. И менее уверенно добавил: – Конечно…

Но Фрося уже как ветер вынеслась из горницы и вернулась с бутылкой с каким-то зеленым настоем и больничными, уже изрядно оббитыми эмалированными кружками.

– Богато настоялось, – сказала она, взглянув сквозь бутылку на свет. – Я еще самой-самой весной настояла на молоденьком смородиновом листочке. В вашем саду нарвала, – она хитро улыбнулась, – да вот еще ни с кем не привелось выпить… – Она притворно вздохнула и разлила самогон по кружкам. – Ну, выпьем, Сереженька, чтоб были вы счастливые на свете, – сказала она, сев рядом с ним и подняв кружку. И вдруг, охватив его вальяжной рукою за шею, она крепко-крепко поцеловала его в губы.

– Милая ты моя, Фрося… – только и смог сказать Сережа, задохнувшись.

Они выпили.

– Кушайте, Сереженька, кушайте, вот огурчики солененькие, то с прошлого года, а это вот сало зимнее, а больше нет ничего… Я так до смерти есть хочу!

И она с жадностью, весело принялась хлебать больничный суп.

Сережа все лез к ней целоваться, и она со смехом пересела от него напротив.

– А что я вижу, Сереженька, ой, что я вижу! – говорила она, беспрерывно смеясь, вся розовая.

– Что ты видишь?

– Вижу, вы еще в жизни не пили. Вот бы папенька увидели! – И она, прыснув супом, спрятала голову под стол.

– Ох ты, лукавая, Фроська! – сказал Сережа, удивляясь тому, что язык его сам по себе выговорил "вукавая Фоська".

– Какая ж я лукавая? Я несчастная… – Она все смеялась.

– Давай еще выпьем! – сверкая на нее глазами, сказал Сережа.

– Выпьем, все равно уж…

Они опять выпили. Сережа не запомнил, как и когда Фрося очутилась у него на коленях. Он все целовал и целовал ее.

– Ласковенький ты мой… – чуть слышно журчала она ему в ухо. – Я об тебе как мечтала!..

Вдруг в окно раздался тихий стук. Они оба обернулись, и Сережа смутно различил через стекло незнакомое женское лицо.

– Маруська, сейчас! – Фрося беспечно выгнула рукой лебедя в сторону окна и встала с Сережиных колен. – Не бойся, то соседка, подружка моя… – И она выскочила за дверь.

XXI

В горенку впереди Фроси вошла очень худая женщина в подоткнутой грязной юбке и в поношенном мокром платке, который она тут же у порога сняла, обнажив давно не чесанные, редкие, светло-русые волосы, встряхнула и снова повязала на голову.

– Здравствуйте, Сережа, – певуче сказала она, подходя к нему и протянув мокрую, с большими суставами руку. – Вы-то меня не помните, – где уж вам всех упомнить, – а я-то вас еще сыздетства помню, сама девчонкой была… – Она вздохнула.

Ей на самом деле было не более двадцати пяти, но вся она была такая изношенная, – лицо с проступающими под тонкой кожей синими жилками, испещрено мелкими морщинками, губы потрескались, на верхней губе болячка, которую в народе зовут лихорадкой, груди под кофтой обвисли, и только ноги были еще красивые, крепкие, да голубые глаза глядели из-под светлых ресниц с молодым, завистливым и добрым выражением.

– Шла мимо, да как увидела вас в окне, как вы милуетесь, такие завидки взяли! – сказала она, с улыбкой взглянув на Фросю. – Помню, ты еще с фершалом гуляла, а я эдак-то тоже глянула – да прямо домой, да всю ночь и проревела на рундуке…

– И когда это было! – беспечно махнув рукой, смутившись, сказала Фрося. – Садись с нами, Маруська…

– И то, сяду… Ну-ка плесни на грусть-печаль! – сказала она, взяв Фросину кружку. – А вы чего ж?

– Да мы уж пили, – смущенно сказал Сережа.

– За вашу долю счастливую! – Маруся по-бабьи, мелкими глотками, выпила до дна, встряхнула кружку и, потупившись, помотала кистью руки. Потом, выбрав глазами, взяла самый маленький кусочек огурца.

– Хороша Фроська-то наша? – спросила она Сережу, когда Фрося вышла из горницы за кружкой. – Что ж, работа у нее чистая, харч хороший! А меня они вот как затаскали, ухваты да чугуны, да мужнины ласки! – И она повертела перед Сережей своими руками с изуродованными суставами. – Замуж вышла, еще шестнадцати не было, дура была, да и то сказать, не моя была воля. Ребят было пятеро, двое померли, да вот нового понесла… А еще незаметно, – просто сказала она, поймав взгляд Сережи. – Весь дом на мне одной, сам он на руднике, а деньги редко когда пришлет, все пьет да с шахтерками гуляет. И неужто ж они слаще, черные?.. А зайдет на побывку – пьет и бьет… Иной раз только у Фроськи вот и спрячешься, – сказала она, неприязненно взглянув на вошедшую подругу.

– Неужто так и не пришел со всеми? – с притворным изумлением спросила Фрося (она имела в виду выход шахтеров с рудника).

– Придет он, как же! – со злобой сказала Маруся. – Очень ему нужны эти партизаны!

– Дивлюсь я прямо на тебя! – самодовольно улыбаясь, сказала Фрося. – Ну, я б ни за что, ну, ни одной минутки с таким не жила, право слово!

– А куда я денусь с четверыми?

– И у меня трое, слава богу!

– Да еще его старики надо мной права его блюдут. Нету мне выходу!.. – Маруся в сердцах взяла кружку и подставила Фросе, чтобы та налила.

Они выпили все трое.

– Коли б дети перемерли, я б еще узнала жизнь, – с затуманенными глазами говорила Маруся. – Я уж сколько просила у бога, да больше не берет.

– Уж что вы? Неужто уж не жалко? – одними жужжащими звуками спросил Сережа, сделав страдальческое, как ему казалось, выражение лица.

– Конечно, жалко. А себя разве не жалко?

– Бо-знать что такое! – отцовскими словами сказал совершенно пьяный Сережа.

– Вы еще, Сереженька черноглазенький, жизни не видали, а я другой раз лежу и все думаю, думаю, как я своего-то убью. И так все думаю, как я его топором зарублю или пьяным спою – да камень на шею, да в Сучан его…

– Ну, как вы можете даже говорить такое, – сказал Сережа.

– Да что ж, Сереженька, каждому человеку хочется хоть маленькой радости в жизни. Иной раз подумаешь: а пропади оно все пропадом! У нас на постое финн один стоит, с залива, партизан, собою такой видный, – я уж к нему сколько раз подваливалась и так и эдак! Ну, да что с него возьмешь, не русский человек, все только "Йе? Йе?.." – И она, привстав и сделав тупое лицо, изобразила финна и то, как он будто говорил ей. – Ничего человек не понимает, – сказала она и, махнув рукой, засмеялась. – Простите, что помешала… И удачливая ж ты, Фроська, какого молоденького подцепила, да чистенького, да красивенького! Спасибо за угощение. А вам, Сереженька, послаще выспаться, дело молодое…

Фрося проводила ее во двор и что-то в сердцах выговаривала там, а Маруся оправдывалась.

– Перебила она нам с тобой… – сказала Фрося, войдя в горенку.

– Бедная женщина, – сказал Сережа.

– Бедная, – серьезно согласилась Фрося. – И все мы, женщины, бедные. Нас жалеть надо… – Она опустилась к нему на колени своим тяжелым телом и стала быстрыми мелкими поцелуями покрывать все его лицо. – Жалостливый ты мой, ласковенький ты мой, черноглазенький ты мой, такой мой ясный… – бесконечно повторяла она.

– Я люблю тебя, – сказал Сережа с выступившими на глаза слезами.

Она быстро вскочила на лавку и погасила свет.

Сережа проснулся неведомо где, от какого-то глухого рокота – не то грома, не то обвала, гул от которого прошел под землей. Фрося села рядом с Сережей, с голыми, белыми плечами, и испуганно схватилась за его руку, как слабая за сильного. И в это время раздался второй гулкий удар где-то совсем, казалось, близко, хатенка задрожала, и окна отозвались тихим жалобным звенением.

Эти странные, потрясающие гулы, страшная боль в голове и сквозь боль внезапное пронзительное ощущение счастья, голые, белые плечи Фроси и ощущение стыда и чуть брезжущий в окнах рассвет пасмурного утра – все это слилось для Сережи в одно неизгладимое на всю жизнь впечатление.

Но сейчас оно было мгновенно разрушено тем, что кто-то мелкими и твердыми толчками отворил дверь и в горенку, ступая кривыми замурзанными ножонками в один бок, точно его нес ветер, вошел крепкий, с черными, как сливы, глазами и белыми волосиками годовалый мальчик, – вошел, увидел маму, незнакомого дядю и издал вопросительный звук:

– У… у… у?..

– Куда ты, родимец! – В сенях зашаркали босые ступни, и приблудная бабка все-таки вошла в горенку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю