Текст книги "Последний из удэге"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц)
При свете ночника и лампады они ужинали – крестьянин, его жена, сноха, дочь, вернувшаяся с огорода, сынишка, снятый с караула, и Лена. Они сидели вокруг стола и ели из общей миски деревянными ложками, подставляя куски хлеба, чтобы не капало на стол, – это походило на игру. Лена сидела с обернутыми в тулуп ногами. Брякнула щеколда, и маленький человечек переступил порог.
– Здесь, что ли, дочка Костенецкого остановилась? – выступая на свет, спросил он знакомым Лене веселым и тонким голоском.
– Здесь, здесь, милости просим! – сказал крестьянин.
Лена так и застыла с ложкой.
Перед Леной, изумленный не менее ее, стоял маленький горный инженер. Он был теперь в черной сатиновой гимнастерке и пыльных сапогах, но в той же инженерской фуражке, только уже без молотков.
– Ну, знаете ли, бывают номера!.. – сказал он тоненько и покрутил ежовой своей головой. – Так вы, стало быть, и есть дочка Костенецкого?
Вся семья, оставив еду, с любопытством смотрела на них.
– Я и есть… Я вас тоже не ожидала здесь встретить, – удивленно приподняв брови, сказала Лена. – Вы так загадочно исчезли…
– Ага, стало быть, раньше видались, а теперь невзначай встрелись, – удовлетворенно сказал крестьянин, снова принимаясь за еду. – Ловко!.. Кушать с нами…
– Да я уж откушал… Действительно, ловко! Сижу я у председателя, прибегает парень – что-то насчет караула. Говорит: приехала дочка скобеевского доктора. "Костенецкого?" – говорю. «Костенецкого». А о Костенецком я слыхал, да и о вас кое-что Хлопушкина мне рассказывала…
– Вы знаете Хлопушкину?! – с радостным изумлением воскликнула Лена и покраснела.
– Немного знаю: это, видите ли, жена моя… Правду сказать, по ее обрисовке не выходило, что вы должны бы к партизанам приехать, да ведь чего на свете не бывает… Но что вы окажетесь той самой барышней, с которой я в поезде ехал, – этого уж я никак не ожидал!.. Ну, будем знакомы наново… Алексей Чуркин, – сказал он, протягивая руку.
– Но вы все-таки инженер или не инженер? – улыбнулась Лена.
– Такой же инженер, как вы, извиняюсь, паровозный машинист, – весело поблескивая глазками, отвечал Чуркин.
– Вот оно что!.. Вы, стало быть, инженером переодеты были? – радуясь своей догадливости, спросил крестьянин.
Это показалось ему настолько смешным, что он бросил ложку и залился хохотом, падая грудью на стол.
– Вот так инженер!.. Хо-хо-хо!.. – заливался он. – Ну, инженер!.. Хо-хо-хо!..
– Тю – на тебя! – сказала жена.
– Как же вы пропуск достали? – наивно спросила Лена.
– Ну, это дело нехитрое: пропуска мы сами делаем… А даму-то помните? – Чуркин подмигнул Лене. – Очень чудная дама. Помните, что с ней стало, когда стрелять начали? – Он тоненько засмеялся. – А офицерик-то!.. Это что за офицерик? – спросил он как бы невзначай.
– Один из знакомых Гиммера, – спокойна сказала Лена.
– Так… – Чуркин постоял в раздумье. – Этот, знаете ли, будет стрелять и вешать…
– О, он будет! – убежденно сказала Лена. – Вам, значит, Хлопушкина рассказывала про меня? – спросила она с грустью. – Если бы она знала, как мне хотелось поговорить с ней тогда, на выборах! Ведь я обо всем догадывалась… Я ее так искала потом – и в адресном столе, и дома – и не могла найти…
– Найти ее сейчас хитро, – согласился Чуркин. – А коли б было не хитро, она бы уж давно в тюрьме сидела… Ну что ж, значит – все прекрасно, – сказал он, как бы сделав какой-то внутренний вывод. – Завтра, стало быть, вместе поедем. Здесь, кстати, есть одна скобеевская подвода, – говорят, какой-то мужик возвращается с Кангауза. Я с ним пойду сговорюсь, а вы ложитесь, спите, – подыму я вас раненько. До свидания пока… Прощайте, хозяева!
И, помахав своей плотной, похожей на карасика ручкой, он вышел, оставив Лену удивленной и внутренне растревоженной.
XLVIIIЧуркин, или Алеша Маленький, как его чаще звали (в подпольном комитете был еще Алеша Большой), отыскал избу, в которой, ему сказали, остановился возвращавшийся с Кангауза скобеевский крестьянин. Это была изба зажиточного крестьянина – рубленная глаголем, с резным крыльцом и коньками. Высоко в небе стояла половинка месяца, и изба и улица лежали в серебре.
Перед самым носом Алеши распахнулись тесовые ворота, и хозяин выпустил лошадей в ночное. На передней ехал парнишка в белой рубахе. Жеребенок, подбрыкивая в звеня колокольчиком, боком-боком прошел мимо Алеши, заржал, сзади откликнулась матка. Алеша пропустил лошадей и зашел в просторный, обнесенный строениями двор.
– Скобеевский у вас ночует? – спросил он хозяина, запиравшего ворота.
– У нас…
– Мне бы сговориться с ним.
– Вон он сидит…
Хозяин кивнул в глубину двора.
Рослый, широкой кости черноголовый мужик сидел на краю телеги, свесив ноги, приподняв могучие плечи, освещенные месяцем.
– Здравствуйте, – сказал Алеша.
– Здравствуй… – медленно ответил мужик, сверкнув белками; жесткая, как проволока, черная борода обкладывала лицо мужика.
– В Скобеевку завтра едешь?
– Завтра…
– Двоих с собой можешь захватить?
Мужик каменно смотрел мимо Алеши.
– Я заплачу, – чуть улыбнулся Алеша.
– Чего ж платить… Приходите на рассвете…
– Нам в ревком надо, – сказал Алеша, как бы извиняясь.
Мужик молчал. Дремучая, каменная сила была в этом мужике.
– Ты на Кангаузе был? – полюбопытствовал Алеша.
– Да… Китайского купца отвозил.
– Не боязно было?
– Чего ж мне бояться?..
– А если бы белые захватили?
– Я в самый поселок не въезжал.
– А хунхузы могли купца ограбить, – прикидывался наивным Алеша.
– Что ж… Они б его грабили, а я б стоял возле да смеялся, – диковато усмехнулся мужик.
Некоторое время Алеша с интересом рассматривал облитое месяцем мощное тело мужика.
– Твоя фамилия-то как? – неожиданно спросил Алеша.
Мужик помолчал, потом поднял на Алешу глаза, полные дикой печали.
– Моя фамилия – Казанок… – медленно и спокойно сказал он.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
IВ то время, когда Мартемьянов и Сережа сидели в Ольге на телеграфе, провожавший их до перевала крестьянин Иосиф Шпак, по прозвищу Боярин, только подходил к своей деревушке Ивановке. Вопреки его предположениям, понудившим его избрать более длинный обратный путь трактом, туман в этот день захватил только побережье. По сю сторону отрогов вечер наступил холодный, прозрачный: месяц светил так ярко, что звезды едва проступали, трава на болоте казалась покрытой инеем и блестела.
Всю дорогу Боярин мастерил шестилетнему внуку свистульки на разные голоса и так досадовал на свою опрометчивость в выборе дороги, что завалил свистульками чуть ли не полкошелки.
Занимало его, впрочем, другое дело, от которого он было увильнул, сам назвавшись в проводники, а теперь и жалел об этом, и боялся, что ему все-таки придется вернуться к этому делу. Дело это состояло в том: продавать или не продавать хуторскому молдавану, Митрию Лозе, единственную лошадь.
Ее привел в восемнадцатом году, после разгрома уссурийского фронта, старший сын Федор, служивший в ту пору в Красной гвардии в артиллерийском обозе. Первое время в семье ругались от страха, что вот придут белые, заберут-де и Федора и лошадь. Боярин даже просыпался по ночам и, удивляясь беспечности сына, выходил во двор, прислушивался. Но, видно, никому не было дела до красногвардейской лошади! Она спокойно и значительно жевала траву в слаженной для нее наспех вербовой пуньке, – и к этому привыкли. Зимой Боярин даже подработал на ней, нанявшись с соседом на возку дров для волостной больницы, – сосед дал сани и человека. А этой весной лошадь уже ходила в запашке, хотя пахать Боярину было почти нечего. Теперь трудно было представить себе жизнь без лошади. Мало того: лошадь сулила возможность иной, более богатой и счастливой жизни.
И все-таки выходило так, что лошадь нужно продать.
Дочь Боярина, по бедности засидевшаяся в девках, засидевшаяся до того, что на деревне ее из жалости начинали звать уже не Дуней, а Дуняшей, нашла наконец жениха. Жених был, правда, неказистый, маленький и после контузии на германском фронте плохо слышал, но все же не хотел брать жену без приданого: при большом выборе на девок в волости он мог найти бесприданницу помоложе и не рябую.
Боярин звал, что, если ему упустить случай, дочь так и засохнет в девках. Вдобавок ко всему она так бесстыдно набивалась к жениху, так обижала братниных детей и ревела по ночам и столько об этом было разговоров в деревне, что Боярин по-настоящему жалел ее и боялся греха. Однако достатков у него не было: справить приданое он мог, только продав лошадь.
Будь он один, он, пожалуй, решился бы на это. Но старуха, а особенно сноха были против, а сыновья ходили теперь в партизанах, и их нельзя было спросить, хотя он догадывался, что младший, холостой, сын тоже был бы против.
– Ежели бы Ванька да Федор дома были, разве бы я пожалел? – говорил он дочери с той щедростью в голосе, которая показывала, что на скорое возвращение сыновей нельзя и рассчитывать.
"А чего ей? Успеет еще… Двадцать пять лет ждала, и еще подождет, – бормотал он теперь, шагая через колдобины и ожесточенно строгая свистульки. – Да и то мало радости за глухим: лучше уж век в девках…" Но через минуту ему представлялись вздрагивающие худые плечи дочери и то, как она кричит на всех и роняет горшки, и получалось так, что лошади нельзя не продать.
"Что ж – лошадь? – думал он, обиженно поглядывая по сторонам на сирые кусты, на блестящие от месяца калужины. – Жили без лошади… А она в своем праве. Тоже и старуха: сама небось как бы взвыла, коли довелось бы так в молоды-то лета!.. Да оно и легче: травы не косить, хлеб убрать пособят, – сыновья небось не за одного меня бьются, – а там, глядишь, на что лучшее выйдет… А, продам! – решал он, принимаясь снова за свистульки. – Лишь бы только молдавана захватить…"
Решив так, он начинал рядиться: если уж продавать – так продавать умно, чтобы и самому осталось, и жениха не обидеть. Но деньги падают в цене, «сибирок» в деревнях не принимают, – мужики говорят, что их печатают на бумаге, которой корейцы оклеивают окна, – «керенки» тоже неизвестно, удержатся или нет. "Ежели бы романовки? А то мукой взять?.. А где я ее обменяю, муку?.." Это было так сложно, что приходилось начинать сначала. И когда он подходил к деревне, он все еще не решил вопроса, мучившего его всю дорогу.
Стояла уже та спокойная, усталая тишина, которая наступает после вечерней суеты; огни давно зажжены; ребята больше не перекликаются на улице, загоняя скот; мужики, вернувшиеся с поля и давно разувшиеся, кончают ужинать; бабы моют посуду, застилают постели, укладывают ребят; опустошенные коровы лижут влажных телят или задумчиво пережевывают жвачку, вперив фиолетовые очи во тьму; усталые лошади перестукают в конюшнях – слышно, как на болоте округло квакают лягушки, тоненько поют комары; пахнет конским пометом, сыростью, смолой, дымом, оседающей пылью.
Эти привычные мирные звуки и запахи вызвали в Боярине чувство неопределенной тоски и зависти. Ему захотелось видеть людей и длинно рассказывать этим довольным, счастливым, ничего не подозревающим людям о лошади, о молдаване, о дочери, о том, как сам он, Боярин, обидно и несправедливо несчастлив. Он свернул к ближнему двору. Там горел костер, бросая на дорогу пляшущую тень от загорожи, – круглые головы ребятишек маячили перед огнем.
Это был двор Никиты Голохвоста, солдата германской службы, ходившего эту весну в председателях и сильно пострадавшего от белых за отказ сдать новобранцев и казенное оружие. Когда в деревню пришла «карательная», Голохвост едва успел скрыться от расправы. Но в то время уже вся волость стояла под ружьем. Никита ночью нагрянул в деревню с отрядом. Сонные юнкера разбежались в нижнем белье, а командира взвода и двух отделенных Никита захватил в собственном амбаре с женой. Отделенных тут же застрелили, а командира взвода схватили живьем, связали руки и поволокли по деревне, – толпа валила за ним и била его чем попало.
Боярин помнил, как жена Голохвоста, простоволосая, в разодранной юбке, за которую цеплялась плачущая девчонка, бежала сбоку и, тоже плача, крича и ругаясь самыми оскорбительными для себя словами, плевала офицеру в глаза или вдруг впивалась пальцами в обезумевшее, окровавленное лицо. Боярин тоже бежал со всеми, также кричал и бил офицера и даже ухитрился пнуть его лаптем, когда офицер упал на землю и все бросились его топтать.
Никита с женой возили теперь лес на новый сруб (другая «карательная» спалила у них избу) и, как видно, припозднились: жена только еще доила корову. Никита стоял возле, держа одной рукой тянувшегося к вымени телка на веревке, другой он хватал его за мордочку. Корова тихо мычала и билась, поворачивая голову к телку, – жена Голохвоста уговаривала ее.
– Маятно небось с телком, – сказал Боярин, ощутив за Никиту мягкие и теплые прикосновения телячьих ноздрей в ладони. – Здравствуйте!..
– А, Осип… Здорово! – сипло отозвался Голохвост. – Ну, как? Провел?
– А чего им сделается! – Боярин пренебрежительно махнул рукой.
Но Голохвост, как видно, думал по-другому.
– Старик уж больно хороший, – сказал он с улыбкой, – правильно разъясняет… Чего там нового слыхать? Да стой ты, дьявол! Васька, иди, телка подержишь… Правду говорят, будто отряд Гладкого на Сучан уходит? Видать, здорово там заварилось!..
– Да я в Ольге не был, – нехотя сказал Боярин.
– Не был?.. Нонче Николка, Федотов сын, воротился с волости, говорит…
– Вот горе мне с ней – не дает! – со слезами сказала жена Голохвоста. – Подпускай, что ли-ча…
Голохвост отстранил подбежавшего к нему парнишку и сам подпустил телка.
– Да, воротился с волости, говорит, будто заняли наши Сучанский рудник, будто подбираются к Кангаузу…
– Очень просто, – согласился Боярин, не поверив ни одному слову. – Ишь как дорвался, – мрачно кивнул он на телка, нетерпеливо выбрасывавшего задние ножонки, как котенок, ступивший в мокрое.
– Говорит, будто мериканцы на Кангаузе за нас, только не может того быть: много их, союзников, на нашу шею!..
Боярин глядел на жилистую, откинувшуюся назад и освещенную со спины фигуру Голохвоста, на его напряженные руки, на белую хустку его жены, – баба, съежившись, сидела на корточках, оберегая ведро, чтобы телок не опрокинул его, – Боярин вспомнил вдруг, что Никита никак не может простить жене того, что было с офицерами, и мучает ее по ночам, а днем она едва скрывает синяки. "Так вот, может, и с моей дурой, – тоскливо подумал он о дочери, – радуется тоже: нашла-а жениха…"
– Прощайте покуда, – сказал он обиженным голосом и медленно пошел от ворот, вывертывая большие ступни и приседая.
Он мог бы еще обратиться со своим делом к старшему брату, но после раздела отцовского имущества, когда брату досталась лучшая доля, у них установились самые враждебные отношения. И, проходя мимо его избы, – а особенно поймав в окне кормящую грудью красивую братнину сноху, – Боярин только ускорил шаг.
Он знал, что в его несчастье ему не поможет, даже не подумает о том, что ему хорошо бы помочь, никто из людей – ни Голохвост, ни брат, ни, уж конечно, лесной подрядчик Анкудинов, братнин сосед, в доме которого – единственном богатом, с железной крышей доме в Ивановке – уже закрывали ставни: кто-то гремел болтами. А в бога Боярин так глубоко и прочно не верил, что когда увидел через освещенное, не закрытое еще окно, как старик Анкудинов в чистой белой рубахе, сам длинный и вязкий, как червь, на коленях отбивает поклоны, вознося персты, выставив кривые пятки, – ему захотелось матерно выругаться.
"Хоть бы уж молдаван-то ушел – тогда один конец", – подумал он, проникаясь совершенно непереносимой жалостью к себе.
Подходя к своей неогороженной, стоящей на отлете избушке, он увидел в окне худое, унылое лицо дочери, – она сидела, охватив ладонями щеки, и, как видно, не узнала его. И последняя надежда на то, что все, может, обошлось благополучно, покинула Боярина.
Старуха в черном, выцветшем повойнике ожесточенно стирала со стола, сердито шаркая по столу опухшими руками; сноха собиралась по воду – гремела у двери ведрами. Когда Боярин вошел, она быстро взглянула на него и, выпятив брюхо (она была беременна), не поздоровавшись, вышла из избы. "Ругались, видать…" – с опаской подумал Боярин.
– Ушел молдаван-то? – спросил он, покосившись на ребятишек, сонно разметавшихся на тряпье у печи.
– Тебя дожидаться будет!..
– И брешешь, вот и брешешь! – злобно закричала дочь. – И не ушел он никуда, – сидит у Лиманихи…
– А ты… ладно… И не встревай, и думку ты эту оставь! Не будет ничего этого!.. – горячилась старуха.
Боярин опустился на лавку тут же у двери. Ему сильно хотелось есть, но он не решался попросить, а старуха и не собиралась кормить его, и он с глухим раздражением наблюдал за тем, как она, ссыпав в помои картофельную шелуху, яростно размешивает ее.
"Должно, еще свинью не кормили, ну, дела-а…"
Старуха, боком распахнув дверь, с силой захлопнула ее. "Чух-чух-чу-ух…" – послышался уже за дверью ее резкий, неприятный Боярину голос…
– Батя… – вдруг тихим, дрожащим и плачущим голосом сказала дочь. – Батя!.. – повторила она, подняв к нему свое рябое, длинное, осунувшееся лицо. – Ах, батя, батя!.. – Она упала лицом на лавку и тоненько заплакала. – Батя, батя… – повторяла она, и все ее худое, острое и жалкое тело сотрясалось от рыданий.
Боярин несколько секунд молча глядел на нее, хотел было сказать ей что-то утешительное, но вместо этого из горла его вырвался щенячий сдавленный звук, – он решительным движением сорвал с гвоздя шапку и, не оглянувшись на дочь, вышел из избы.
– Куда ты? – накинулась на него старуха. – И не думай, и не будет ничего этого! – закричала она, поняв, что он идет к Лиманихе. – И не дам я! Я лучше из дому уйду. Я лучше побираться пойду!..
Но Боярин, стараясь не слышать ее слов, уже шагал по деревне.
Злоба на всех людей теснилась в его груди, – он шевелил губами, борода его вздрагивала, он боялся, чтобы кто-нибудь чужой не встретился ему на пути.
IIХуторянин Митрий Лоза, из обрусевших молдаван, усатенький говорливый мужичок с живыми, хитрыми глазками, весело и жизнерадостно выглядывавшими из-под темно-рыжих кудрей, спадавших ему на самые брови, действительно сидел у Лиманихи. Он гадал ей на картах и, как видно, говорил только что всякие неприличности, так как Лиманиха, еще не очень старая, рыхлая, белотелая женщина, лучшая в селении гадальщица и повитуха, сидела вся красная и, колыхаясь от смеха, отмахивалась от молдавана.
– А-а, пришел? – весело закричал Лоза, увидев Боярина. – А я тебя цельный день ожидаю. Утром зашел, да, говорят, ушел, а я говорю: придет. Да вот все сижу у Лиманихи, си-ижу себе у Лиманихи, га-даю себе на пупе… Нет, нет, нет! – замахал он руками, когда Боярин хотел что-то сказать ему. – Бутылочку – тогда поговорим!.. Тащи бутылочку, мамонька… Ну, как, проводил начальство? Аль ты ноне сам из тех же квасов – делегат чи депутат?
Он вдруг искренне обрадовался этим новым чужим словам, – весь залился смехом, обнажив малиновые десны. Все его щуплое тело как бы само в себе, внутренне, двигалось под рубахой, он щелкал пальцами, шевелил усиками и был так явно весел, хитер в доволен жизнью, что у Боярина сразу отлегло от сердца. "И правда – один конец, а то туда да сюда", – подумал он, оживляясь. А когда Лиманиха принесла самогон и расставила на столе чашечки с невинными незабудками и когда выпили по одной, все дело показалось уже не таким сложным.
– Что ж – лошадь? Жили без лошади, – размышлял он вслух, быстро хмелея и выставляя вывороченное порозовевшее веко. – Только и деньги сейчас, например, какие? Сам знаешь, какие, например, сейчас деньги…
– Навоз, на-воз! – соглашался Лоза, от каждой выпитой чашки становившийся все веселей и подвижней. – Не деньги – навоз, не говори, Гордеевна!.. Да ведь-с, как сказать, не в деньгах счастье!..
Выходило так, что молдаван и не надеялся купить лошадь за деньги.
После долгих подходов они столковались на том, что вначале нужно оценить лошадь в старых довоенных рублях. Они торговались еще не меньше часа и, хотя добрый артиллерийский конь стоил верных полтораста, с трудом сошлись на шестидесяти, и то при условии, что молдаван сегодня же уведет лошадь, на чем он, незаметно для Боярина, особенно настаивал.
Предстояла самая тяжелая часть дела – определить, в чем должно заключаться приданое, которое они тоже решили исчислить в довоенных рублях и которое молдаван сам обязан был выправить и тайно от жениха доставить в избу Боярина.
Боярин не мог решить этот вопрос без старухи и самой дочери. Но он очень захмелел, и ему казалось, что все так хорошо сладилось, что теперь не только старуха, но любой человек должен ему сочувствовать. Раскрасневшийся Лоза с готовностью прихватил бутылочку, и они вместе отправились к Боярину на дом.
Там уже загасили огонь. Боярин было смутился, но в это время от избы отделилась белая фигура дочери, – она схватила отца за руку.
– Брешут, не спят они, – сказала она прерывистым шепотом. – Ты уж гляди, батя…
Он, храбрясь и сразу поюродивев, отворил дверь.
– Э, вы, тетери-етери, принимай гостей! – с фальшивой развязностью сказал он, стараясь подражать бойкому молдавану.
Сначала никто не отозвался, потом старуха, сердито бормоча, слезла с печи. Дуняша дрожащими пальцами зажгла коптилку. Внучок Федька приподнялся на тряпье, помигал сонными глазенками и, так и не проснувшись, притулился опять к беловолосой девчонке, сладко посапывавшей у печи. Сноха, одетая, лежала на кровати, отвернувшись к стене, – она притворялась спящей.
– Сюда, сюда. – Боярин угловато засуетился. – Дарьюшка, нам бы огурчиков…
– Нет у меня никаких огурчиков, – отрезала старуха.
– Я вот скажу Федору, как ты с конем его управляисси! – завизжала сноха, внезапно срываясь с кровати. – Не твой конь-то, нет такого права!..
– Те-те-те… – залился молдаван. – Ай, молодая!.. Ну и молодая же! – кричал он восхищенно и радостно, забавляясь тем, что все так необычно и ловко получается. – Да я б с такой сто коней нажил!.. – Он хотел ущипнуть ее за бок, – она взвизгнула и ударила его по руке, но он, нисколько не обидевшись, залился еще пуще: – Ай, горяча, ай, горяча!.. Не горюй, рюмочка, сама небось замуж выходила…
– А мы ж до чего ж ладно… сладились… – смущенно сияя, лепетал Боярин.
Дуняша, больше всего боявшаяся, что дело расстроится, и готовая до конца драться за свое счастье, спешно накрывала на стол. Молдаван вдруг сам бросился ей помогать.
– Выпей, мамонька!.. Откушай, красавица!.. – кричал он через минуту, поднося самогон то старухе, то снохе.
Сколько они ни ругались и ни упрямились, торг все-таки начался.
Дуняша называла вещи: рубахи, полотенца, полную постельную справу (она стала вдруг жадной и расчетливой – ей уже мало было одного стеганого одеяла, она требовала и другого, уже лоскутного, заикнулась даже насчет пикейного), – молдаван отмахивался, доказывал, что ничего нельзя достать, потом соглашался на то, что подешевле, но и это оценивал втридорога.
Сноха, бывшая до того главной противницей продажи лошади, незаметно для себя тоже влезла в спор.
– И не бери ты ситцева, Дунька, нехай сатиново… – вставляла она. – Дунька, а новины забыла?..
Боярин в счастливом опьянении только повторял:
– Нет, ты гляди же ж… чтоб ладно было, Митрий Степаныч…
Когда они кончили торговаться, стояла уже черная глухая ночь: в избе было вонько и жарко; все, не исключая беременной снохи, были порядком пьяны; молдаван до того вспотел, что на лбу у него развились кудри. Он вытащил из кармана засаленную книжечку и огрызок карандаша и стал писать расписку, перечисляя все барахло: приданое определилось в сорок два рубля и тридцать копеек, – остальное Лоза обязался додать мукой.
– Вот я тебе тут выписал химичецким, – сказал он с усталой улыбкой, протянув расписку Боярину.
– Эвона сколь… написано!.. – восхитился тот, повернув расписку вверх подписью: приданое казалось ему царским. – А ну, как тебе столь и… поднять-то не под силу?
– Тю-у, – свистнул Лоза. – У Казанка небось всего хватит.
– О-о!.. То ж Казанок!.. – Боярин восторженно поднял палец.
Но старуха, меньше всех выпившая, услыхав эту знаменитую в уезде фамилию, подозрительно уставилась на молдавана.
– А Казанок тебе… чего?
Лоза, сообразив, что сказал лишнее, хотел было замять это обычной веселой суетой, но вдруг почувствовал, что сильно устал, что все ему надоело и что ему уже совсем не весело.
– Пошли, пошли, давай коняку свою! – почти грубо сказал он Боярину и подтолкнул его в спину.
Боярин, заплетаясь и мигая, чувствуя, что получается как-то нехорошо, вывел из пуньки лошадь. Гривастый белолобый конь с мохнатыми надкопытьями лениво косился светящимся звериным зраком. Боярин держал его за гриву, все не решаясь отпустить, – земля плыла под ногами. Но молдаван, дернув за узду и чмокнув, сразу пустил коня тяжелой рысью.
– Недели через полторы все завезу, не бойся!.. – крикнул он уже из темноты.
Боярин, пошатываясь, вошел в хату. Смятенные лица баб надвинулись на него.
– Дожились, вот и дожились, – плача, говорила старуха: – "У Казанка всего, говорит, хватит"… а тебе и невдомек… ай, горе, горе!..
Боярин в страхе глядел на нее, – он только теперь понял, что Лоза работал, должно быть, от Казанка, что это связано как-то с недавно зачитанным на сходе приказом ревкома, запрещавшим барышничество, а главное, что дело, с которым он так долго мучился, теперь решено бесповоротно и невыгодно. Он схватил со стола расписку и бросился из избы, сронив у двери лавку с кошелкой, – веселые детские свистульки со звоном рассыпались по полу.
– Лоза-а!.. Обожди!.. – закричал Боярин и побежал по улице, нелепо размахивая распиской. – Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!..
Волосы его развевались, перед ним качались избы, деревья, сопки, вздыбленные огороды с окаймлявшими их чудовищными нагромождениями выкорчеванных пней. Деревня давно осталась позади, а он все бежал и кричал до того, что звенело в ушах:
– Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!.. Не надо мне…
Вдруг он споткнулся и упал, крепко зажав в руке расписку. И, только лежа на земле, понял, что находится уже в лесу, под сопкой. Он сел и, выпучив глаза, удивленно и испуганно посмотрел вокруг. Было удивительно тихо. Одинокий комарик несчастно и загнанно бруншал в ухе. Мохнатые ветви деревьев ж черная непроходимая и страшная громада сопок двигалась на Боярина, тьма разливалась вокруг, только над головой сиял торжественный купол неба, и оттуда глядели на землю холодные блистающие миры…
– …бумаги твоей… – с тихим ужасом пролепетал Боярин.