Текст книги "Последний из удэге"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц)
Лене отвели отцовский кабинет, пахнувший табаком и книгами. Ночью, свернувшись клубочком, по привычке, оставшейся у нее с детства, когда она мечтала уместиться в орешке, – свернувшись клубочком на дряхлом, с выпирающими пружинами отцовском диване, прижав к груди руки с подвернутыми ладошками и неподвижно глядя на освещенный месяцем угол стола, она долго беззвучно плакала: от усталости, от воспоминаний детства, оттого, что жизнь ее выглядела бессмысленной и жалкой, оттого, что она не застала Сережи, и ей казалось, что она совершенно одна на свете.
Со смертью матери порвалась последняя нить, связывавшая Лену с родным домом и с ее детством.
Мать Лены была маленькая, полная, молчаливая женщина, с седеющими волосами, с тихими движениями, со спокойным, усталым и недоверчивым взглядом из-под широких темных бровей, придававших ее лицу вид гордый и недоступный. На самом деле она была беспомощна и робка во всем, что не касалось ее детей. Она обладала многими действительными знаниями, а еще больше того передумала и перечувствовала на своем веку, но жизнь ее с отцом Лены изобиловала в прошлом столькими лишениями, приведшими к смерти старших детей, и так была она одинока в этой жизни, что весь ее практический мир невольно свелся к заботам о детях; она приучилась к бережливости, кропотливости, недоверию к людям. Все ее знания, чувства, мысли существовали только в ней самой и для нее, в лучшем случае она могла передать их детям.
Лена помнила ее сидящей в кресле с накинутым на плечи белым вязаным платком, – мать шила или читала что-нибудь, или думала о своем, устало прислонив к спинке кресла седеющую голову; помнила ее бесшумно переходящей комнату в мягких, отороченных белым мехом туфлях, с каким-нибудь тазиком с молоком для котенка в руках; или склонившейся над ее, Лениной, постелью и жадно целующей ее в лоб и нежные щеки, мягкость которых Лена чувствовала и сама, когда ее целовали.
Мать и дочь любили, закутавшись вместе в вязаный платок, сидеть по вечерам на крыльце, выходящем в сад, и молча смотреть на затухающую рдяную полоску над дальними, медленно темнеющими горами; любили собирать цветы – пышные белые пионы, влажные ирисы, желтые и красные лилии, немного пугавшие их своими крупными размерами и яркими красками; любили, пристроившись где-нибудь на диване, читать друг другу вслух или разговаривать о людях – одинаково о взрослых и детях.
Это был свой интимный мир понимающих друг друга взглядов, нежных касаний, тихих разговоров, мир ощущений и созерцания, бездейственный и незащищенный, но правдивый.
Мир отца – мир действенный, многолюдный и шумный (настолько шумный, что казалось иногда, будто отец старается своим громким голосом запорошить какую-то пустоту в себе) – этот мир был чужд и непонятен им.
Отец бросался от одного дела к другому, ни одного не доводя до конца. Он все делал с пафосом, с воздеванием рук, с восклицаниями и многословием, мешая в кучу французские междометия, латынь, народные обороты.
– О! Cela!.. Пришли семена от Рамма! – вздымая длинный указательный палец, поблескивая сумасшедшенькими глазками, кричал он по весне в период своего увлечения огородничеством.
– Sic transit!.. Черт бы его побрал, этого Козлова! – жаловался он осенью на огородника. – Не арбузы у него получились, а бо знать что!..
– Экий мы, мать моя, клин сегодня выкосили! – восторгался он, прибегая вечером с покоса, возбужденный, со свернутой набок черной бородкой, в грубых, пахнущих болотом сапогах. – Ну и кочки! Ну и водища! Таточку бы туда!..
Он намекал на старшего сына Гиммеров, Виталия, – толстого белотелого юношу, прозванного в своей семье Таточкой (отец не любил и презирал Гиммеров, особенно самого старика, за то, что тот в молодости принял православие; отец называл это "гнусным приспособлением к темным силам").
Нашумев и наследив в комнате, он убегал на кухню, откуда доносились веселые "с устатка" голоса косарей, а потом незаметно проскальзывал в спальню, стараясь не дышать: от него пахло водкой.
Он гордился своей близостью к народу и думал, что ненавидит господ; с начальством был резок и вспыльчив. О, он не боялся пострадать! – он постоянно ссорился с приставами из-за мужиков и, не смущаясь тем, что был административно-высланным, однажды побил пристава палкой.
Когда кончалось его увлечение собственным хозяйством, он начинал создавать какие-нибудь кредитные товарищества или потребилки, воюя с богатыми мужиками и не замечая, что в своей деятельности зависит от них.
А после таких подъемов на него нападала хандра. Он целыми вечерами валялся на кровати, накрыв голову подушкой, посасывая леденцы, – они всегда лежали в жестяной коробочке возле, на стуле. В такие времена он бывал раздражителен и сердился на детей ("Шуметь? Что?!" – кричал он из-под подушки так громко и в нос, что получалось – "штан?!"), ссорился с женой, а потом с виноватым видом подглядывал за ней в замочную скважину.
Он был искренен и в своих взлетах, и в падениях. Но он не только был лишен дара понимания людей (в том числе и себя) помимо того, а иногда даже вопреки тому, что люди говорят и думают о себе, – он даже не подозревал, что такой дар существует у кого-либо. И поэтому для жены, только так и воспринимавшей людей, а через нее и для дочери, он сам был непонятным и чужим человеком.
Мать умерла внезапно, от разрыва сердца.
Она, как обычно, сидела в кресле, прислонившись виском к обитой плюшем спинке; книга, которую она читала, валялась на полу. Дети несколько раз проходили мимо, прикладывая к губам палец, думая, что мать спит.
В шкатулке ее нашли письмо. Мать распоряжалась в нем некоторыми вещами и бумагами и завещала Лену на воспитание к Гиммерам, о чем она давно уже договорилась с сестрой Софьей Михайловной. Любовь к сестре, сохранившаяся у нее с дней юности, помешала ей до конца понять эту женщину: мать была искренне убеждена в ее доброте, в ее любви ко всей их семье и думала, что Лене будет лучше с ней, чем с отцом.
XВ день своего отъезда Лена встала чуть свет; тихо, чтобы не разбудить Сережи и тети Сони, спавшей с ними в детской, оделась и, ступая на цыпочках по холодным половицам, пробралась в отцовский кабинет, выходивший окнами на улицу.
Она была влюблена в скобеевского пастушка, который каждые утро и вечер прогонял стадо мимо их окон и играл на жалейке. Она любила его за то, что он был простоголов, грязно одет, не боялся коров и людей и, казалось, не хотел быть никем другим, кроме как тем, кем он был. Она ни разу не решилась поговорить с ним и даже близко подойти к нему, – она любила его из окна, – но любовь эта занимала большое место в ее жизни.
Усевшись на подоконнике, калачиком поджав ноги и прислонившись к косяку окна своей немного крупной по телу, темно-русой головкой, она долго смотрела на пустынную улицу, на серый ряд изб по той стороне ее, на согнутую бабью спину во дворе напротив, – баба доила корову, – на чуть шевелившиеся от утреннего ветерка макушки деревьев за избами, на дальние, еще темноватые сопки, поверх которых чуть алело. Она сидела без движения, изредка поводя бровями, – брови у нее были широкие и темные, как у матери, и немного приподнятые; она всегда точно удивлялась чему-то.
Из некоторых дворов бабы уже выгнали коров на улицу, слышно было пенье петухов, потом издалека донесся слабый звук жалейки, но Лена не шелохнулась. Звук жалейки становился все слышнее и слышнее, его перебивали бабьи возгласы, мычание коров, хлопанье бича; вот появились в окне степенно и крупно ступающий буро-белый бугай и поспешающие за ним головные коровы, и потекло мимо окна рябое, красное, белое, черное, пегое, сверкающее рогами на только что брызнувшем из-за сопок солнце, мычащее и поматывающее головами стадо. За ним шел пастух в высокой шапке и маленький простоголовый пастушонок с грязной шеей, в плотно обутых лаптишках. Пастушонок шел, закинув голову, и играл на жалейке. Ресницы у Лены дрогнули, она зябко шевельнула плечиками и снова замерла.
Стадо прошло; скрылся из глаз пастушонок; из противоположного двора вышел бородатый крестьянин с застрявшей в волосах соломой и, зевая, посмотрел на небо. Звук жалейки все удалялся и удалялся, пока не смолк вовсе, а Лена все еще сидела на подоконнике, не меняя положения, глядя перед собой невидящими, затуманенными глазами.
И вот ожил весь дом. Уже отсидели завтрак, почти не притронувшись к нему; уже несколько раз Лена обошла все комнаты, подолгу задерживаясь у портрета матери, смотревшей на нее со стены усталым, грустным и спокойным взглядом; уже все вещи сложены на подводу, вокруг которой толпятся провожающие; уже сказаны последние слова, – чьи-то чужие сильные руки сажают Лену рядом с Софьей Михайловной на трогающуюся подводу, и Лена долго-долго смотрит на удаляющийся дом с высоким резным крылечком, на маленького Сережу, смотрящего ей вслед отважными черными глазенками, на отца, потряхивающего головой и то и дело хватающегося рукой за бороду…
XIТеплым беззвездным вечером начала сентября маленькая Лена, в сопровождении Софьи Михайловны и выехавшего встречать их на вокзал старого Гиммера, подъезжала в коляске, запряженной парой белых, известных всему городу гиммеровских лошадей, к подъезду четырехэтажного дома Гиммеров.
Слева от подъезда зиял черный, под домом, проезд во двор; кто-то, гремя ключами и гулко, как в бочку, кашляя, отворял железные ворота.
Прямо простиралась широкая, с двумя рядами фонарей, лоснящаяся асфальтом улица; по ней сновали извозчичьи пролетки, мчались, названивая, велосипедисты, по тротуарам текли пешеходы, гуляющие пары, слышен был пестрый, смутный гомон, шелест шагов. С правой стороны улицы, спускаясь до самой бухты, отсвечивающей огнями судов и пристаней, темнел обширный сад; в саду играл духовой оркестр, где-то за садом все время кряхтело, сопело и скрежетало что-то.
– А ну, посмотрим, как тебя дома кормили!..
Старый Гиммер, неумело подхватив под мышки Лену, растерявшуюся от городского шума и обилия людей и огней, вытащил ее из коляски.
– Вот тебе моя рука, Сонечка… Завтра к десяти, Андрей, точно, – сказал он кучеру.
И, сердито косясь на старичка-чиновника и группу молодых людей и барышень, скучившихся у подъезда, чтобы посмотреть на богача Гиммера, – отфыркиваясь, он вслед за Софьей Михайловной, взявшей Лену за руку, грузно прошел в подъезд.
Сунув мелочь в руку швейцара, почтительно поздравившего их с приездом, Гиммер вдруг остановился, точно вспомнил что-то, и, нагнув голову, искоса посмотрел на швейцара. Веселая искорка пробежала в его глазах, но, видно, о том, что он вспомнил, он не хотел говорить при швейцаре, и он молча поднялся до первой площадки.
– Да, забыл предупредить тебя, Сонечка, – сказал он с игривостью в голосе, – Дюдю, любимца твоего, сегодня в училище избили.
– Ах, что ты говоришь! – выпустив руку Лены, воскликнула Софья Михайловна и остановилась, сделав испуганные глаза.
– Ничего особенного, просто синяков наставили. Обычная мальчишеская драка. Я просто хотел тебя предупредить, чтобы ты не испугалась, увидев его с примочками.
– И как ты можешь так говорить, Симон! – (Православное имя Гиммера было Семен, но имя это не нравилось Софье Михайловне, и она всегда звала мужа – Симон.) – И как ты можешь так говорить! Ну, бедный Дюденька!.. А кто его?..
– Один из воспитанников твоих, не помню фамилии…
Гиммер насмешливо сощурился: Софья Михайловна была председательницей Благотворительного общества помощи учащимся из народа, и под ее воспитанниками Гиммер подразумевал учащихся-стипендиатов этого общества.
– Кто именно, не помнишь?
– Ну, тот самый, дядя которого швейцаром в училище.
– Он наказан, надеюсь, этот мальчик?
– К сожалению, наказан: его из училища исключили.
– И как ты можешь так говорить, Симон!
Софья Михайловна, подхватив длинный, по тогдашней моде, хвост платья, быстро пошла вверх по лестнице.
– Весь день ему Эдита Адольфовна эти примочки прикладывала, – с трудом поспешая за ней, весело говорил Гиммер, – а перед тем как ехать вас встречать, я захожу проведать сынка и вижу: Ульяна ему постель поправляет, а он ее – за юбку, а она отбивается…
И старый Гиммер, лукаво сощурившись, вдруг начал издавать такие звуки, как будто в горло к нему попала рыбья кость. Это была его манера смеяться.
Софья Михайловна, строго поджав губы, кивнула в сторону Лены.
– А как он покраснел! Покраснел как! – давясь рыбьей костью, говорил Гиммер.
– Симон!
Софья Михайловна поспешила нажать кнопку звонка.
Две похожих на старого Гиммера и друг на друга рыженьких горбоносых девочки, одна – ровесница Лене, другая – чуть постарше, с криком: "Мама приехала! Мама приехала!" – вбежали в переднюю. Увидев Лену, они запнулись на мгновение, потом, узнав ее, но не сообразив, что им нужно теперь делать, снова кинулись к матери, хватая ее за руки и танцуя возле нее.
– Что – Дюдя? – спрашивала Софья Михайловна. – Бедный мальчик! Я сейчас же, сейчас же пойду к нему… Лиза, Адочка! Вы займитесь пока с Леночкой, я вам потом все расскажу…
И, волоча по половику длинный хвост платья, она быстро прошла в комнаты.
– Это – Леночка, дети. Вы узнали ее? – говорил старый Гиммер, по очереди выпроваживая детей в столовую. – Вы помните, она гостила у нас с тетей Аней? Тетя Аня теперь умерла, и она совсем будет жить у нас. Вы, конечно, подружитесь, – говорил он, нагнув голову, с шутливой серьезностью глядя на детей, посапывая.
Лиза и Адочка, взявшись за руки и жеманно поводя плечиками и рыженькими головками, украшенными одинаковыми голубенькими бантами, с любопытством рассматривали чужую большеголовую и большеглазую девочку, которая, расставив ноги в черных чулочках, опустив вдоль платьица тонкие руки, растерянно стояла у дверей большой, залитой светом комнаты. Комната эта была хорошо знакома Лене, но, как и два года назад, ее поразили неизвестно зачем расставленные по углам высокие синие вазы и неизвестно зачем развешанные по стенам тарелки, расписанные цветастыми и хвостатыми китайскими драконами.
– Конечно, это Сурков, – сказала Софья Михайловна, входя в столовую. – И какой синяк под глазом! Это не мальчик, а просто зверь какой-то…
– Ничего нет необыкновенного в том, что мальчики дерутся, – сухо сказал старый Гиммер, повернувшись всем туловищем к Софье Михайловне. – И печально не то, что синяк, а то, что растет здоровый и капризный балбес, который думает, что раз он сын Гиммера, то ему все позволено, а даже постоять за себя не умеет. Вот это печально!..
Он сердито фыркнул и, тяжело ступая широкими, медвежьими ступнями, прошел в свой кабинет.
Глаза и губы Софьи Михайловны приняли обиженное выражение. Некоторое время она молча стояла посреди комнаты.
– Барыня, детей спать вести? – спросила показавшаяся в дверях девушка в белом переднике.
– А вы как думаете, милая, детей можно укладывать без ужина? – неожиданно озлобляясь и краснея, заговорила Софья Михайловна. – Или вы думаете, что ребенок после дороги может лечь спать без ванны? Вы, милая, если вы пришли служить и если вы за это получаете, извольте служить как следует!.. Скажите Даше, чтобы подавала ужинать, и идите приготовьте ванну!..
XIIПо деревенской привычке Лена проснулась очень рано, когда весь дом еще спал. Из-за занавесей на окнах слабо пробивался рассвет, в детской было полутемно. Лиза и Адочка спали на своих кроватках. Полоса света чуть освещала игрушки в углу: детскую плиту, громадную куклу и громадную – больше, чем бывает в жизни, – кошку на колесиках, с желтыми глазами.
Лена высматривала, не принесли ли платьице, в котором она ехала из деревни, – она оставила его вчера в ванной, – но платьица нигде не было. На стуле возле кровати, аккуратно сложенное, лежало кружевное бельецо и белое платье на спинке – такое же, в каких Лиза и Адочка выбежали вчера. Белые туфельки стояли возле стула.
Лена, покосившись на спящих Лизу и Адочку, присела на кровати и потрогала бельецо руками. Оно было чистое, хорошо проглажено и хорошо пахло; платье тоже понравилось Лене. Но все же она не могла забыть, что старое ее платьице сшито мамиными руками, и она, вздохнув, откинулась на подушки. Так лежала она долго, то вспоминая или раздумывая о чем-то, шепча что-то про себя, то вновь принимаясь рассматривать комнату, игрушки в углу… Нет, кошка ей не нравилась, но кукла была хороша – и, конечно, интересно иметь такую плиту.
Потом она слышала чьи-то шаги в соседних комнатах, звуки осторожно открываемых и прикрываемых дверей. Снова покосившись на спящих Адочку и Лизу, она надела новое бельецо и белое платье, обула туфельки; по-зверушечьи снуя руками, повязала ленточку в свою крупную русую голову и юркнула из детской.
Пройдя ряд полутемных комнат, заставленных разнообразной мебелью и увешанных картинами, она приоткрыла дверь в столовую и зажмурила глаза: столовая залита была утренним солнцем, весело игравшим на синих вазах и тарелках с драконами.
Из передней, дверь в которую была открыта, доносился приглушенный говор: там виднелись люди. Лена узнала стоящую спиной к двери горничную Ульяшу – ту самую девушку, на которую накричала вчера Софья Михайловна. Ульяша говорила с какой-то толстой женщиной; возле них темнела фигура подростка. Женщина, как видно, просила о чем-то Ульяшу, а Ульяша ей отказывала.
– Ну, уж посидите здесь, в передней, коли так, – наконец сказала Ульяша, – барин скоро выйдут. Только сидите тихонько.
Она, прикрыв за собой дверь, вернулась в столовую и, увидев Лену, весело улыбнулась ей.
– Как вы рано встали, барышня! – сказала она шепотом. – Соскучитесь, так рано встамши. У нас так рано только один барин встают…
– Кто это там? – указав пальцем на дверь в переднюю, шепотом спросила Лена.
– Сурковы это, мать с сыном, – пояснила Ульяша. – Мамаша пришла за сынка просить, чтобы обратно в школу приняли… А сынок здоровый! – Ульяша хихикнула. – Как он вчера нашего молодого барина расписал! Такого парня бы на выгрузку, а не в школу, – смеясь, говорила она.
– А за что он его? – допытывалась Лена, серьезно глядя на нее.
– А кто ж его знает. Обыкновенно… Разве знает кто, за что мальчики дерутся?
Пока просыпался, одевался, мылся, чистился, убирался ведь дом, Лена то и дело возвращалась в столовую и, чуть приоткрыв дверь в переднюю, поглядывала в щелку – сидят ли еще мать и сын Сурковы.
Они сидели рядом: мать, толстая, в новом цветастом платье и белых нитяных чулках, – с робким и чего-то стыдящимся выражением лица, покорно сложив руки на животе; сын, подросток лет тринадцати – четырнадцати, широкоплечий и угловатый, – упершись локтями в колени и уткнув в большие красные ладони угрюмое и злое лицо. Он был в поношенном, из "чертовой кожи", форменном костюме ученика коммерческого училища; громадные, подпиравшие шею меркурии на воротнике вонзились в большие пальцы его рук.
Потом пришли Лиза и Адочка в темно-зеленых, с белыми воротничками гимназических платьицах и тоже стали подглядывать. Лена не заметила, как это подглядывание превратилось в игру. Всем троим вдруг стало очень весело. Они громко перешептывались и смеялись, зажимая рот ладошками. Один раз Адочка так прильнула к щелке, что дверь отворилась, и Адочка чуть не упала, – все трое так и прыснули!..
Сурков продолжал сидеть, уткнув лицо в ладони, а мать его испуганно обернулась к дверям, шевельнула руками и виновато и жалко улыбнулась.
Лена, перестав смеяться, – она стояла теперь одна в открытых дверях, – несколько секунд, широко открыв глаза, смотрела в лицо матери Суркова. В это время открылась другая дверь в переднюю, и оттуда показалась Ульяша.
– Пожалуйте, – весело сказала она.
Мать Суркова засуетилась, с неуклюжей торопливостью стала оправлять платье и волосы. Сын, не взглянув на Лену, прихрамывая, первым прошел в кабинет Гиммера.
Некоторое время Лена стояла еще в дверях. И вдруг краска стыда бросилась ей в лицо, уши, шею. Высоко подняв голову, с одеревеневшими губами, Лена прошла мимо Лизы и Адочки, удивленно проводивших ее глазами.
За завтраком Лена узнала, что старый Гиммер, бывший членом попечительного совета коммерческого училища, удовлетворил просьбу Сурковых и дал им письмо к директору, где он писал, что Петр Сурков достаточно наказан за свой проступок и может быть восстановлен в правах учащегося.
XIIIПосле завтрака Лиза и Адочка ушли в гимназию. К десяти часам уехал в контору старый Гиммер.
Лена все ожидала, что, раз ее привезли сюда, кто-нибудь займется ею или укажет, что она должна делать, но никто ей ничего не указывал, и она, скучая, болталась в столовой.
Часам к одиннадцати вышел к завтраку Таточка в длинном мохнатом халате и в туфлях. Таточка сильно разросся и потолстел, он начинал лысеть. Заметив Лену, он несколько мгновений задержал на ней свой невнимательный взгляд.
– Это что за экземпляр? – сказал он, неизвестно к кому обращаясь, и тут же забыл о ее присутствии.
Лена с удивлением посмотрела на него и, не поняв, что он сказал и к чему это, не обиделась на него.
Но Таточка окончательно удивил ее, когда, разложив перед собой газеты и журналы и искоса заглядывая в них, он разрезал вдоль французскую булку, намазал маслом, переложил икрой и съел всю булку и выпил два стакана кофе, а потом разрезал так же вторую булку, переложил сыром и выпил еще два стакана кофе.
Таточка два года назад окончил гимназию. Еще в гимназии он начал заниматься живописью и по окончании хотел поступить в художественную академию. Однако в академию его не приняли, сказав, что у него нет никаких способностей к живописи. Таточка не обиделся на академию, ибо что можно было и ожидать от этих законсервированных представителей старого художественного направления?
Вернувшись к отцу, он занялся тем, что стал изучать новейшую философию, выбирая такую, что помрачнее, и писать масляными красками какие-то длинные лица и деревья.
Однажды он издал даже книгу стихов, которую он в предисловии сам охарактеризовал как "полубред, полудействительность, полубодрствование, полусон, жар избытого томления и хмель зарождающейся жизни, кипение и нежность, силу и слабость – непостижимую, но действительную, странную, но несомненную, крутящую мысли и сжимающую сердце мистику зачатия…".
"Какая необыкновенная тишина, – писал он о собственных стихах, – какая чуткая сонь, важно-цветистая, торжественно полыхающая пламенем голубизны!.."
Книжка Таточки была издана на средства отца, в роскошном переплете, в двенадцати пронумерованных и поименованных экземплярах, – она была роздана только понимающим. Вокруг Таточки образовался кружок, с величайшим презрением относившийся ко всякого рода человеческой деятельности, кроме той, какой он сам занимался.
Таточка вставал не ранее двенадцати часов дня, обильно завтракал. После того два-три часа он занимался живописью или чтением, или писал стихи. К началу занятий уже стояли возле на столике два раскупоренных ящичка с японскими апельсинами и мандаринами. Во время работы Таточка рассеянно запускал свою белую полную руку в ящики, – к концу занятий обычно оба ящика бывали опорожнены.
Если приходил кто-либо из кружка, Таточка обедал отдельно от остальных членов семьи. После обеда он спал. Потом он гулял немного, а вечером с кем-либо из кружка шел в театр, или на концерт, или на диспут, или на литературный суд, которые устраивались особенно часто в женской гимназии. Возвращался он поздно.
В течение дня Таточка три-четыре раза переодевался. Содержание Таточки обходилось старому Гиммеру дороже содержания всех остальных детей, вместе взятых. Но вокруг Таточки в семье царила атмосфера угождения, уважения и гордости: "Тише, Таточка спит", "Ах, тише, Таточка работает", "Таточке нужны деньги", "К Таточке нельзя – у него портной".
По мере того как Таточка взрослел, он все больше лысел и полнел, все меньше читал и занимался живописью. Если он не был на концерте или в театре, он попросту сидел в кресле посреди комнаты. В руках его не было ни книги, ни палитры, в глазах и на лбу его не отпечатлевалось никакой мыслительной работы, даже пищеварительные процессы не отражались на его лице, но он и не спал, – он просто помещался в комнате, как предмет.
Но к тому времени, когда Лена приехала из деревни, Таточка был еще в полном расцвете своей деятельности.
Он еще не кончил завтракать, когда в столовую ввалилась компания молодых людей в белых брюках, в сопровождении худощавой остроносой девицы в длинном черном платье и черных перчатках до локтей.
– Виталий, конечно, еще только встал! – воскликнул один из молодых людей.
– Почему вы не были вчера у Солодовниковых? – спросила девица в черных перчатках. – Я вас ждала. Было ужасно весело. Мы так сумасшествовали, – говорила она деревянным голосом.
Они развязно болтали о своих делах. Потом разговор перешел на тему о новой картине Таточки, для которой он уже заготовил полотно, и все перешли в комнату Таточки.
В первом часу вышла к столу Софья Михайловна. На ней было синее, вышитое шелком японское кимоно. Она жаловалась на плохой сон и на мигрень.
Лена в новом, стеснявшем ее белом платьице, не зная, что ей делать, неподвижно сидела на стуле, свесив ноги с ввернутыми внутрь по-детски ступнями. Со все более возникавшим в ней чувством отчуждения она наблюдала за тем, как маленькая и полная Софья Михайловна, с обернутыми вокруг головы толстыми искусственными косами, вытягивая губы трубочкой, пила кофе из маленькой чашечки, которую она держала двумя пальцами, отставив мизинец.
Во время завтрака Софьи Михайловны в двери из передней постучали, и в столовую, свистя платьем, стремительно вошла длинная, сухая женщина с желтым, морщинистым лицом, в сильно поношенной шляпке.
– Ах, милая Софья Михайловна, наконец-то вы приехали. Мы все здесь так вас ждали! – заговорила она грудным клохчущим голосом, стремительно бросаясь к Софье Михайловне и целуя ее в щеку. – Боже, как вы похудели!..
Она бережно коснулась плеч Софьи Михайловны и поцеловала ее в другую щеку.
– Да, мы приехали вчера. Очень мило, что вы пришли, Эдита Адольфовна, – отвечала Софья Михайловна таким тоном, который говорил, что она очень рада приходу и могла бы еще больше выразить радости, если бы все, что она застала здесь, не было бы так печально. – Вы знаете, я так устала, – говорила она, – всю ночь такая мигрень, и потом эта история с Дюдей… Даша, принесите кофе Эдите Адольфовне!
– Да, ужасная история… – Эдита Адольфовна сменила восторженное выражение на грустное и соболезнующее. – Я тоже так была взволнована, когда услыхала об этом. У меня должен был быть немецкий в их же классе, но я, как услыхала об этом, я сказала, что никому не могу доверить бедного мальчика, и сама доставила его на извозчике… Семен Яковлевич всегда так занят, – добавила она, сделав еще более грустное, соболезнующее лицо, как бы желая сказать этим, что она, конечно, никогда не допустит себя до вмешательства в семейные дела Гиммеров, но она все, все понимает. – А как он сейчас?
– Самочувствие хорошее и аппетит. Но синяк ужасный, я все-таки велела лежать ему в постели.
– Нет, я обязательно посмотрю сама, – решительно сказала Эдита Адольфовна, – вы извините меня, но иначе я не могу быть спокойной…
И она, свистя платьем и стуча своими стоптанными, как заметила Лена, каблуками, стремительно вышла из столовой.
Когда Эдита Адольфовна ходила или сидела, верхняя часть ее длинного корпуса подавалась вперед, а нижняя отставала немного, точно она всегда стремилась к чему-то духом, но отставала телом.
– Да, синяк ужасный, – сказала она, возвращаясь. – Это все Сурков… Грубый мальчик, неблагодарный, отец у него неисправимый пьяница, – я была у них там, в их слободке, помните, когда мы обследовали условия жизни стипендиатов… У нас столько дел! Я их не могла разрешить без вас… – Она энергичным движением раскрыла черную сумочку, достала носовой платок и записную книжку. – Вы простите, что я так сразу начинаю о делах нашего общества, но через час у меня французский в женской гимназии.
– Что вы, Эдита Адольфовна! Вы знаете, как я всегда волнуюсь этим и не жалею времени для этого… Выпейте кофе, у вас очень усталый вид.
– Да, там у нас одни неприятности. Вы знаете, мы еще не приобрели материи для наших мальчиков, а сезон уже наступил. Нет денег, – перебила она вопросительный жест Софьи Михайловны, – к Солодовниковым неудобно было обращаться за деньгами, когда у них такое горе после смерти их бедной старушки, а к Пачульским я обращалась, – Эдита Адольфовна, понизив голос, склонилась к Софье Михайловне, – и, конечно, как всегда, Тереза Вацлавна дала понять, что они уже много вносили и что в данный момент у них нет свободных денег… Это – когда весь город говорит об этой их операции с мукой!..
– Печально, очень печально… – На лице Софьи Михайловны изобразилась печаль. – Но что же делать, – не нам осуждать людей, пусть их бог судит…
– Нет, простите, Софья Михайловна, я знаю, вы с вашей добротой всегда всех прощаете. Но когда знаешь, сколько вы кладете в это дело и сил и средств, и когда даже я со своим скудным жалованьем, – но я не хочу говорить о себе, а уж Терезе Вацлавне, тем более с ее прошлым…
Эдита Адольфовна вдруг запнулась и посмотрела на Лену.
– Да, мы сейчас перейдем ко мне и обо всем поговорим, – сказала Софья Михайловна. – Леночка, пойди сюда… Познакомься с тетей Эдитой Адольфовной.
Лена лопаточкой протянула руку.
– Никогда не подавай руки старшим, а делай книксен, вот так… – Софья Михайловна, захватив пухлыми ручками полы кимоно, показала, как делают книксен. – Когда будешь большой, будешь первая подавать руку мужчинам…
Она с улыбкой взглянула на Эдиту Адольфовну.
– Премиленькая девочка, – сказала та, обнажив длинные черные зубы.
– Так пройдемте ко мне и поговорим обо всем… Леночка! Ты пойди в детскую, поиграй или почитай что-нибудь. Не скучай и будь умницей…
И, погладив Лену по головке и запахнув кимоно, Софья Михайловна вместе с Эдитой Адольфовной пошла на свою половину.