Текст книги "Последний из удэге"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)
Горняка с пышными усами звали Яков Бутов. Он был из тех новых руководителей, которые выдвинулись уже после переворота. Сеня, знавший некоторых старых руководителей на Сучанском руднике, часть из которых погибла, часть сидела в тюрьме, а часть возглавляла партизанское движение, совсем не знал Якова Бутова.
Обсасывая намокшие в супе усы и раздувая щеки, Бутов рассказывал о грубом обращении японской охраны с рабочими, о новой волне арестов, связанной с назначением нового начальника гарнизона, о продовольственном кризисе. Подвоза из деревень не было, город не в состоянии был обслужить рудник. Кое-какие запасы продуктов сохранились еще в рудничных столовках, но и эти запасы иссякали: рабочие ходили в столовки семьями. Три месяца не выдавалась заработная плата, а вчера пришла только за один месяц сибирками, вдвое упавшими в цене. На руднике поднялось такое возмущение, что Бутов не мог поручиться за то, что он не застанет рудник уже не работающим.
Яков Бутов не был сторонником немедленной стачки. Он считал, что лучше было бы оттянуть выступление рабочих до того, как партизаны начнут новое наступление на рудник. Но так как все на руднике требовали немедленной стачки, и в отдельных шахтах вспыхивали самочинные забастовки, и вся многотысячная масса давила на рудничный комитет, обвиняя его в бездеятельности, трусости, а наиболее горячие даже в предательстве, и всем этим пользовались левые эсеры и анархисты, то Яков Бутов так освещал положение дел на руднике, что получалось, что нужно или немедленно наступать на рудник, или, если это даже невозможно, немедленно объявить стачку.
– Ишь куда гнет!.. – раздувая свои широкие волосатые ноздри, посверкивая глазками, говорил Алеша Маленький. – До сих пор мы, грешные люди, думали, что надо идти в голове массы, учить ее, коли нужно, сдерживать ее. А у вас на руднике считают, видать, что надо плестись в заду у массы… В слабости своей расписываетесь, товарищи…
– А я скажу, товарищ Чуркин, что, ежели в кабинетах сидеть да не знать, чего масса требует, это тоже никакая политика… – с раздражением на Алешу Маленького отвечал Яков Бутов.
– Знамо дело, в кабинетах, – беззлобно соглашался Алеша Маленький. – "Они там пируют, карманы набивают", – чисто вы об областном комитете мыслите… Шутники вы все там. Еще полтарелочки, Аксинья Наумовна…
Сурков, не вмешиваясь в спор, сосредоточенно и жадно ел, похоже было – он и не слушает их. Но Сеня, зная о разногласиях Суркова с Алешей Маленьким и о том, что Сурков не согласен также с Яковом Бутовым, догадывался, что Сурков молчит для того, чтобы сначала Бутов и Алеша Маленький побили друг друга, – чтобы потом самому побить и Бутова и Алешу Маленького.
Во время обеда в столовую несколько раз заходили партизаны и посыльные из штаба с различными делами. Сурков, отрываясь от еды, подписывал бумаги, отдавал устные распоряжения. Пришел командир Новолитовской роты, и Сурков распорядился, чтобы завтра чуть свет рота выступила против хунхузов.
Обед возглавляла Аксинья Наумовна. Она давно уже не получала никакого жалованья, но не хотела уходить от Костенецких и обслуживала теперь чуть ли не весь ревком.
Сколько раз во время обедов за этим столом обсуждались планы наступлений, ниспровергался тот или иной член ревкома, – иной раз спорщики до того воспламенялись, что стучали кулаками по столу, хватались за револьверы, – Аксинья Наумовна никогда и ни во что не вмешивалась. Ее спокойные смуглые худые руки сновали над столом, резали хлеб, крошили огурцы, разливали суп и правым и виноватым. Иногда какой-либо член ревкома, не понятый всеми и никем уже не слушаемый, обращался к ней с горестными объяснениями своей позиции.
– А ты кушай, кушай, – радушно говорила она, – давай-ка вот я тебе от косточки…
Однако она вовсе не была беспристрастна. У нее были свои любимчики. Выбрав среди обедающих самого ледащего и робкого, она окружала его исключительным вниманием. Счастливцу перепадали лучшие куски, тарелка его наливалась до краев, каждое желание его угадывалось.
На этот раз предметом забот Аксиньи Наумовны был горняк с веснушчатым лицом и жидкими серыми волосиками. Он действительно чувствовал себя неважно. Вилка и нож не слушались его. Он казался себе неожиданно большим, не умещающимся за этим столом. Ему казалось, что он задевает всех и вот-вот опрокинет что-нибудь. Он весь раскраснелся, волосики его вспотели. Иногда он вспоминал, что он как-никак представитель рудничного комитета, и пытался возразить что-то своему товарищу и издавал какой-то неопределенный звук, но тотчас же им овладевала такая робость, что он уже рад был тому, что звук его не услышан никем.
Сеня, сидевший против него и сразу его полюбивший, – чтобы подбодрить его, обращался к нему со всеми своими замечаниями по поводу дел на руднике.
Но весь этот спор за столом был совсем не то, что нужно было Сене и чего он ожидал, когда входил с отрядом в Скобеевку. К тому настроению подъема, с которым они, распевая «Трансвааль», входили в Скобеевку, примешивалось еще радостное ожидание чего-то приятного и важного лично для Сени. Он не отдавал себе отчета в том, что это такое, но и теперь, за столом, он ждал этого, и когда он ловил себя на этом, мотив «Трансвааля» снова радостно возникал в нем.
Владимир Григорьевич, обиженный Сурковым, суховато расспросив Сеню о Сереже, молчал до конца обеда, сердито жуя передними зубами.
Владимир Григорьевич был обижен тем, что Сурков не хотел понимать, насколько он, Владимир Григорьевич, честно выполнил свой долг, выступая на сходе против Казанка, с которым до революции они работали вместе в кредитном товариществе и которому в те времена Владимир Григорьевич часто должал. Кроме того, Владимир Григорьевич был недоволен позицией Алеши Маленького и стоял на той точке зрения, что нельзя угашать энтузиазма масс.
Однако часть своего радостного ожидания Сеня распространял и на Владимира Григорьевича и иногда участливо спрашивал его: много ли раненых в больнице и часто ли обращается за помощью местное население.
– Немного… Бывает наплыв… – жуя передними зубами, сердито отвечал Владимир Григорьевич.
– Ну, уж как хотите, дорогие товарищи, а только масса требует!.. – говорил Бутов, вконец обозленный Алешей Маленьким.
– Масса требует! – вдруг сказал Сурков, вздымая из-под бугров на лбу свои холодноватые и злые глаза. – Масса требует!.. Не доказывает ли это, какая у нас хорошая масса и какие мы плохие руководители? – сказал он, объединяя под словом «мы» и Якова Бутова и Алешу Маленького. – Сами судите… Один сдерживанье масс объявляет чуть ли не партийной добродетелью…
– Ничего похожего… – тоненько сказал Алеша Маленький.
– …а другой готов подставить под удар основной костяк движения, чтобы сначала был разгромлен этот рабочий костяк, а потом и все движение, и считает почему-то, что он выполняет требование масс. Уж лучше бы нам, право, помолчать о массах…
– Правильно, вот правильно! – надтреснутым голоском воскликнул вдруг горняк с жидкими волосиками и покраснел до слез.
– Ну, чего правильно-то? – недовольно протянул Бутов. – Поглядим, что на руднике споешь… И неужто ты, товарищ Сурков, считаешь, мы не понимаем, что нужно! Да трудно нам… Попробовали бы вот сами поговорили!..
– А я так и думаю сделать, – спокойно сказал Сурков. – Почему бы, к примеру, Сене не пойти? Как ты смотришь? – обратился он к Сене.
– А отряд как?.. – растерялся Сеня. – Да надо если, пойду. Много ли только сделаю? Мне ведь хорониться придется – узнают меня там…
– Да, уж там теперь бережно надо: полковник Ланговой чисто метет! – усмехнулся Бутов.
– Если б со мной еще парня какого толкового, – размышлял Сеня, – чтоб мог свободно и по столовкам походить, и в квартиры заглянуть.
– Парня толкового?.. А Мартемьянов с Сережей когда придут? – спросил Сурков.
– А верно ведь! – воскликнул Сеня, обрадовавшись возможности пойти с Сережей. – Не сегодня-завтра придут…
– И прекрасно…
– Это другой разговор, это я понимаю! – обрадовался и Бутов.
– У меня на квартирке можно стать… – шепотом через стол говорил Сене горняк с жиденькими волосиками. – Квартирка моя под самой под тайгой и без подозрения… Только вот девчонка у меня Наташка, больная она… – добавил он с застенчивой и жалостливой улыбкой.
– Не стеснит она нас, лишь бы мы ее… – ответно улыбался Сеня.
– А вы как? – спрашивал Сурков Владимира Григорьевича. – Ничего, что Сережа пойдет?
– Он человек вполне самостоятельный, – сухо ответил Владимир Григорьевич.
– Да вы уж не обиделись ли? А может, огорчились, что Казанок прошел? – Сурков чуть заметно улыбнулся. – Стоит ли?.. А где Елена Владимировна? – вдруг спросил он.
– Гуляет, наверно, она сегодня не дежурная…
Сеня, услышав это имя, быстро поднял голову и взглянул на Суркова.
– Кто такая Елена Владимировна?
– Сережина сестра… – отвернувшись от Сени, сказал Сурков…
"Что с ним?" – подумал Сеня, с удивлением замечая, что лицо Суркова вдруг по-мальчишески густо покраснело. "Вон оно что!.. – вдруг подумал он. – Вон оно что…"
И мотив «Трансвааля» снова зазвучал в Сене.
XXVIIСемка Казанок, простившись у школы с Кудрявым, шел по улице, знакомой ему до каждой травинки.
Кучки людей у ворот при его приближении начинали перешептываться и поворачивались к нему. Встречные здоровались с ним с различными оттенками уважения и заискивания. Иногда он сам подходил к знакомым парням и девчатам, обменивался новостями, ловя на лицах девчат выражение застенчивой покорности и робости, на лицах парней – угодливости, недоброжелательства, поисков дружеского расположения. Самые смелые размашисто здоровались с ним, выказывая перед другими свое панибратство, но и в их глазах он замечал то же выражение покорности, недоброжелательства и подчинения ему.
И то, что все эти люди были тем самым противопоставлены ему, то, что он был одинок среди этих людей и как бы стоял над ними, не только не пугало и не огорчало Семку, а наоборот – именно это и составляло главный интерес его жизни и двигало всеми его поступками. Вне такого отношения людей к нему жизнь теряла для него всякую цену и смысл. Он всегда ощущал в себе ту внутреннюю силу презрения к людям и к человеческой жизни, силу, которая могла толкнуть его на что угодно, даже на уничтожение себя, лишь бы не сравняться с другими людьми и не дать им восторжествовать над ним.
Двор старого Казанка находился неподалеку от больницы. Двор был обнесен высоким, в два человеческих роста, сплошным забором, над которым выступали только железная крыша большого жилого здания и деревянные крыши служб и сараев. В былые времена ворота были всегда на запоре, двор был полон злых, некормленых псов. Теперь в главном доме жили партизаны, собак они перестреляли на шапки, ворота были распахнуты настежь.
Когда Семка вошел во двор, в глаза ему бросилась картина общего беспорядка. Снятая с передка телега валялась у самых ворот, двор был давно не метен, засорен щенками и отбросами пищи. На крыльце главного дома сидело несколько партизан. Один, прищурив глаз от дыма цигарки, которую он держал в углу рта, играл на гармони. Неподалеку от крыльца партизан в потной рубахе колол дрова, высоко взмахивая колуном. Под длинным навесом, отбрасывавшим тень во двор, двое партизан снимали шкуру с громадного мускулистого быка, подвешенного за ноги под стропила. Со шкуры капала кровь, руки партизан были в крови, и земля под быком тоже была залита кровью.
Весь этот беспорядок на дворе, то, что чужие люди хозяйничают в доме, то, что партизан колет отцовы дрова, а другие свежуют лучшего голландского производителя «Гартвига» из отцова стада, – все это очень развеселило Семку.
– Неплёхо, вижу, зивёте, – сказал он весело. – Здравствуйте, хозяева!..
И он небрежно покрутил тонкой, девичьей своей ручкой.
– Гляди-ка – Семка…
– Ходи-ко к нам на крылечко!..
– Что под Ольгой слыхать?
– Некогда мне, – я целовек подневольный… Помыться бы только да вшей вытряхнуть…
И он, склонив набок свою белую головку и волоча плеть, небрежной мелкой походочкой, вразвалку, прошел на задний двор. Со времени восстания отец, сам предложивший свой дом партизанам, жил на заднем дворе в старой избе, поставленной в год переселения, около тридцати лет назад.
Окна в избе были закрыты, но оттуда доносился гомон многих людей. Мачеха, прямая и строгая, как монашка, сидела на завалинке. Рядом с ней, опершись на клюку, сидела нищенка в черном платке и пыльной черной ряске. У ног нищенки лежал мешок с подаянием. У нищенки было загорелое морщинистое лицо, исполненное святости. Она говорила то самое, что испокон веков говорят все святые нищенки, – что ей было видение, что наш грешный и суетный свет кончается.
Мачеха, уже лет пятнадцать как отрешившаяся от всех мирских забот, водилась только с бродячими монашками и нищенками. Она была бездетна и это несчастье свое возвела в добродетель. Семка, подкидыш знакомцу-лавочнику в городе, был взят на воспитание старым Казанком и вопреки ее воле. Она ненавидела Семку, и он отвечал ей тем же, со злорадством подмечая, что, несмотря на свою святость, она много и неопрятно ест и, когда отец, избегая ее, не ночует в избе, сама ходит к нему на сено.
– Здравствуйте, мамаша! – сказал Семка и, брезгливо сощурившись, прошел мимо в горницу.
В горнице сидело человек двенадцать мужиков, все знакомые Семке. Они пришли со схода, и шумный разговор их вертелся вокруг того, чем занят был сход. Все они уже сильно выпили. На столе стояли четверть самогона, жбан с медовухой, чашки, тарелки с кислыми помидорами, валялись ломти нарезанного хлеба. Девка с бельмом на глазу подавала им.
Старый Казанок, тоже уже сильно выпивший, но, как всегда, опьяневший больше телом, чем разумом, сидел под божницей. Несмотря на свои пятьдесят восемь лет, он был еще ладен: лицо его хранило следы былой красоты. Шапка черных, смоляных, всегда спутанных волос и жесткая, проволочная борода, обкладывавшая его загорелое кремневое лицо, почти не тронуты были сединой. Такие же черные волосы курчавились в прорези рубашки на его кирпичной груди. Он был мощен и диковат.
– А, Семушка! – густо и ровно сказал он, взглянув на Семку своими печальными и дикими глазами.
– Здравствуй, папаша!..
– А ну, посунься, Степан Аникеич…
Казанок, привстав под божницей и качнувшись слегка своим статным еще телом, полез из-за стола.
– Наливайте, наливайте… – сказал он, беря Семку за локоть и оборачиваясь к мужикам, и вместе с Семкой вышел в соседнюю горницу.
Когда, больше месяца назад, Семка был послан под Ольгу, еще не занятую партизанами, отца не было дома: он подрядился отвезти на станцию Кангауз китайского купца, покидавшего село с разрешения ревкома. Но Семка знал, что отец потому взялся отвозить купца, что под Кангаузом стояла на заимке знакомого мужика партия скупленных уполномоченными Казанка по области лошадей, которых он должен был перепродать в армию.
Семка всегда чувствовал особенную среди других людей, бескорыстную любовь отца к нему и оттого, не интересуясь его делами, был ему предан, а оттого, что был предан, немного боялся его.
– Бычка-то подариль? – сказал Семка, почтительно и весело глядя на отчима.
– Все одно б отобрали, – улыбнулся Казанок.
– Как съездилось тебе? – спросил Семка.
– Хорошо съездилось… Такого человека нет, чтоб пымал меня, такой человек еще не родился, – сказал Казанок, как всегда во время сильной выпивки начиная хвастаться. – На обратном путе в Хмельницкой подсадил большевицкое начальство с города, – замухрышчатый такой, а умен, умен, не переговоришь, – и дочку Владимира Григорьевича. Ладная краля, только руки тонки… А как он седни, Владимир Григорьевич, на сходе меня громил. Слаба у людей память на доброе… Такая жарня была, а я все отмалкивался, а все и я к власти выхожу – на съезд попал… Вот выпиваем сидим, – сказал он с виноватой улыбкой, дико покосившись на дверь. – А тебе как съездилось?
– А мне что сделают? Я против тебя коротенький, – усмехнулся Семка. – Друзька твоего, Митрия Лозу, хунхузы прирезали.
Он рассказал о том, как от неожиданности чуть не выдал себя, признав в человеке с перерезанным горлом одного из уполномоченных отца.
– Одну лошадку он ничего вёль, крепенькая лошадка…
– Жалко… Веселый был человек, – сказал Казанок. – Ладно, хоть концы в воду… С начальством ладишь?
– Смотря с каким… Гладкого вай-фудинского знаесь?
– Старика знавал…
– Сын его… В отряд к себе взяль. А другой у них в отряде есть, Кудрявый Семен, – не больно рад. Святой такой, вроде старуськи, что у мамаши сидит, – презрительно сказал Семка.
– Как Ольгу брали, там был?
– Сам браль…
– Совался, поди, куда надо и не надо?
– Да не хоронилься, – усмехнулся Семка.
– И дурачок… Жить дома будешь?
– Чего мне у тебя жить, – Семка лукаво прищурился, – я с партизанами.
– Умен, хвалю, умен… – засмеялся Казанок. – Гляди только, когда их вешать будут, чтоб и тебя не прихватили.
– Такой целовек еще не родилься, – повторил Семка его слова. – Разве вот ты? Я против тебя коротенький, – снова сказал он.
– Пожалею, может…
– А ты сейчас пожалей. Скажи, чтоб бельмастая баньку стопила, да покормили чтоб…
– Пойдем тогда, выпьем с нами, – сказал старый Казанок и, качнувшись своим статным телом, вместе с Семкой вошел в горницу, в которой шумели мужики.
XXVIIIУмывшись в баньке, перекусив и надев чистую голубую рубаху с горошком, сам весь чистенький и порозовевший, Семка отправился обратно в отряд.
Чтобы сократить путь и избежать скучных разговоров с партизанами в отцовском дворе, он пошел задами, вдоль заросшей ряской проточки под отрогом. Проточка эта впадала в реку у самого провала. Вечернее солнце над дальним синевшим хребтом за рекой било вдоль по проточке, золотило макушки деревьев на склоне отрога и листья ольхи по эту сторону проточки. Под ольхами было уже темновато; пахло сыростью; пели вечерние комары.
Семка шел, хватаясь руками за дощатый заборчик, огораживавший выходящий к проточке сад Костенецких. Слева, впереди от себя, по той стороне проточки, он услышал какой-то всплеск и шорох. Сквозь ольху видна была часть лодки, и что-то белело и двигалось в ней. Семка осторожно раздвинул ольху и высунулся на проточку.
Нос лодки был вытащен на противоположный берег. На широкой корме вполуоборот к Семке сидела девушка в нижней городской рубашке. Она, видно, только что выкупалась: одежда ее лежала возле в лодке; голова была обвязана полотенцем, чтобы во время купания не замочить волос. Волосы у нее были большие: тюрбан на голове был велик. Что-то зверушечье и детское было в ее тонких руках и острых плечиках и в том, как она, сполоснув одну ногу и помотав ею в воздухе, сняла с головы полотенце, освободив большую темно-русую косу, упавшую ей через плечо, и, обтерев ногу полотенцем, стала натягивать чулок.
Натянув один чулок, она так же сполоснула и вытерла полотенцем другую ногу и, держа ее на весу, стала искать другой чулок, перетряхивая одежду, и, неосторожным движением встряхнув что-то, выронила чулок в воду. Она было подхватила его голой ногой, но чулок уже отплыл; тогда она, сильно перегнувшись с лодки, попробовала достать его рукой, но чулок медленно уплывал.
Семка, с шумом раздвинув ольховник, как был в сапогах и в одежде – вступил в воду и, даже в воде сохраняя небрежное изящество своей походки, пошел за чулком. Ближе к той стороне вода достигла ему по грудь, но он все же схватил чулок и, подняв руки, с одной из которых свисала плеть, а с другой чулок, преодолевая несильное течение, подошел к лодке и протянул девушке чулок.
Она не испугалась, не вздрогнула, когда он неожиданно вошел в воду, только неторопливо поправила рубашку на плече и на коленках.
Взяв чулок, удивленно приподняв широкие темные брови, она сверху смотрела на него из-под длинных ресниц большими темно-серыми глазами.
– Вы… кто? – медленно, как бы в раздумье, спросила она.
– Я Казанок, – ответил он, по-мальчишечьи просто глядя ей в лицо.
– Казанок – это что?
– Что? – удивился он. – Это я Казанок, фамилия моя…
– Хорошая фамилия… очень… – в раздумье сказала она. – Вот что: перегоните лодку на ту сторону.
Он, взявшись рукой за корму, стащил лодку с берега.
– У вас очень белая голова, – сидя к нему спиной и натягивая чулок, говорила она, пока он переводил лодку, – как меховая, ее хочется пощупать… Вам не жалко было сапог, когда вы полезли в воду?
– Очень… А особливо рубаську, – она у меня с гороськом, – усмехнулся Семка.
– Нет, правда?
– А то нет? Рубаська новая…
Он повернул лодку и вытащил ее носом на берег.
– Вы не смотрите, пока я оденусь, – говорила она, держась обеими руками за края лодки.
– Все одно я уже видель все, – наивно и дерзко сказал Семка, выпрямляясь и прямо глядя на нее.
– Ну, это не считается. Отвернитесь.
Семка отвернулся. Вода стекала с него, и сапоги его были полны воды.
– Вы похожи на мальчика, – говорила она. Голос ее звучал невнятно, она, видно, держала зубами шпильку. – Это хорошо так сохраниться… Я вот все хожу по этим местам, и мне все хочется стать такой же, какой я была когда-то здесь же, девочкой… – Она вынула шпильку, и голос ее снова ясно зазвучал. – Да, я хотела бы стать такой же, как тогда, а все чувствовать так же, как я чувствовала тогда, но, видно, это уже невозможно.
Семка вспомнил, какой она была девочкой, и нашел, что она была некрасивой девочкой, а теперь стала хороша, но он не знал, как выразить ей это, и смолчал.
– Вот я и готова, – сказала она, выходя из лодки. – Спасибо, что помогли…
Они некоторое время молча, без смущения, как могут стоять только дети, стояли друг против друга, не стесняясь встречаться глазами, – он весь мокрый, со свисающей с руки плетью, – она свежая после купанья с полотенцем через плечо.
– Мне – сюда, – указала она на дыру в заборе.
Она вдруг протянула руку, и он почувствовал нежное прикосновение ее ладони между ухом и американской шапочкой.
– Совсем меховая, – серьезно сказала она. – До свидания, Казанок…
Она просунулась в дыру в заборе и, не оглянувшись на Семку, исчезла в кустах.
Он еще стоял возле забора, когда она с полотенцем через плечо, в туфельках без каблуков, шла по аллее к дому. Солнце золотило полные уже листья яблонь и обмазанные известкой стволы, грело ей щеку. Стучал дятлик. С улицы чуть доносились звуки гармони.
Окно на кухне было открыто. Аксинья Наумовна гремела посудой, напевая что-то.
– Вот она, запропащая… А мы уж отобедали…
– Папа в больнице?
– Давно ушел.
– А Петр Андреевич обедал?
– Обедал… Иди, я подам тебе.
– Да я сама, здесь, на кухне…
Она с полотенцем через плечо вошла в коридор. Дверь с улицы отворилась, и в полном закатного солнца прямоугольнике двери показалась сильно выросшая и возмужавшая, но все же хранившая знакомые милые очертания стройная фигура подростка-юноши, лица которого нельзя было разглядеть из-за темноты в коридоре. Еще какие-то люди всходили на крыльцо.
– Сережа! – вдруг крикнула она, бросаясь к подростку.
– Лена!..
Обнявшись, они целовали друг друга, куда попадали в темноте, и смеялись над этим. Она чувствовала исходящий от него запах хвои и солнечного загара.
– Как ты возмужал! – говорила она.
Люди, которым они мешали пройти, стояли на крыльце, и Лена, не глядя на них и целуя Сережу, все время чувствовала тяжелое присутствие среди них человека, который вошел в ее жизнь и в то же время был непонятен и недоступен Лене.
Конец первого тома