Текст книги "Последний из удэге"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц)
Под самой Ольгой, возле листвяного шалаша, еще не успевшего высохнуть, их грубо остановил патруль. Мартемьянов, отвыкший от такого обращения, важно назвал свою фамилию, но этим только вконец разобидел караульного начальника. Пока он искал свое удостоверение, караульный начальник, чопорный, глупый старикашка, весь перетянутый желтыми ремешками и сильно гордившийся этим, успел так много надерзить ему, что, когда выяснилась высокая должность Мартемьянова, отступать уж было некуда. И караульный начальник вынужден был сердито прокричать, что ольгинский штаб помешается в бывшей гиммеровской конторе, на Набережной улице.
– Бывают же люди, – добродушно усмехнулся Мартемьянов и покрутил головой.
Когда они выходили на набережную, сзади кто-то крикнул:
– Э-э… обождите!..
Они оглянулись. Вслед им, сильно прихрамывая, бежал худой, но складный, несмотря даже на хромоту, партизан в матросских рыжих сапогах, рваной застегнутой на один крюк шинели внакидку и смятой шапке-футрованке, из-под которой вился его русый кудрявый, как у Кузьмы Крючкова, чуб.
– Вы, никак, с Сучана? – спросил он, подходя уже шагом, сильно запыхавшись. – А в Ивановке, случаем, не были?
– Были и в Ивановке, – дружелюбно сказал Мартемьянов.
– И обратно тудою пойдете?
– Нет, это уж навряд…
– Э, вот незадача… – огорчился партизан, прикусив чистый аржаной ус, резко выделявшийся на его кирпичном лице.
– А что тебе?
– Да я, видишь, сам ивановский, да вот перехожу к Гладкому в отряд, а завтра нам выступать, и гостинца ребятам передать не с кем, – он кивнул на сверточек, который держал в руках. – У меня там двое: мальчик и девочка, да еще третьего жду… Думал, может, передадите, да, видно, не с руки…
– Ваша фамилия Шпак, – вдруг утвердительно сказал Сережа, глядя в упор на его чистые соломенные усы.
– А ты отколь знаешь? – поразился партизан.
– По лицу узнал, – обрадованно пояснил Сережа, хотя и не смог бы на этом моложавом обветренном лице, осмысленного выражения которого не портил даже бутафорский чуб, указать хотя бы одну определенную черту, сходную с чертами Боярина. – Отец ваш провожал нас до самого перевала.
– А до Ольги, видать, поленился? – улыбнулся партизан. – Как они там без меня?
– Его на съезд выбрали, – быстро сказал Сережа, чувствуя к этому партизану особенную симпатию за то, что он сын Боярина и что у него такие чудесные светлые усы.
– Да что ты говоришь? – изумился партизан. – А я думал – его не сдвинешь ноне никак…
– Вас, кажись, двое сыновей-то? – спросил Мартемьянов. – Ты младший, что ли?
– Ну, нет. Младший в Беневской, в тыловой охране… Какой я младший! Уж я чего только в жизни не превзошел! – наивно добавил партизан.
– Темный у тебя отец, – вдруг строго сказал Мартемьянов, – совсем, совсем темный.
– А с чего бы ему светлому быть?
– Учить надо…
– Научишь его! Ему в одно ухо кажи, а в другое выходит… Да и какая там наука в лесу, – серьезно сказал партизан, – только пни ворочать… Дед наш, батькин отец, даже помешался на этом деле: до самой смерти все на печи сидел да пальцем печь ковырял, будто землю. А раз не доглядели, так он из избы вышел да всю как есть завалину лопатой изрыл, – избу хотел выморочить…
– А к Гладкому ты зачем? – перебил его Мартемьянов, не заинтересовавшись его рассказом.
– Боевой командир – это одно. И опять же воевать я привык, а тут, в Ольге, видать, не скоро что будет… Так, значит, не с руки? Ну, прощайте тогда…
И, пожав руки Сереже и Мартемьянову и запахнув шинель, он заковылял обратно.
IVНад грузным кирпичным зданием, с квадратными окнами, с массивным, из серого камня, крыльцом, по которому беспрерывно сновали люди, колыхался новый кумачный флаг: это был ольгинский штаб.
С залива, подступившего чуть ли не к самому зданию, дул влажный холодный ветер. Белые скучные гребешки с ровным шумом набегали на берег, клочья тумана стлались над водой, мутно серевшей в огромном пространстве моря и неба.
Мартемьянов и Сережа вошли в большую низкую комнату с когда-то беленными, теперь замызганными стенами, увешанными чертежами и картами. Комната была разделена деревянным барьером на две части: здесь помещалась раньше гиммеровская канцелярия.
Людям, захватившим контору, этот деревянный барьер напоминал о тех временах, когда приходилось долгие унизительные часы выстаивать за ним, ожидая жалованья. Теперь дверца барьера была оторвана, люди свободно толкались в обеих половинах, ругались, курили, плевали, садились и на самый барьер, и на конторские столы, мешая работать двум измученным писарям, олицетворявшим аппарат новой власти. Серый табачный дым, пыль, говор, запахи псины и пота столбом стояли в комнате.
– Где здесь будет начальник штаба? – спросил Мартемьянов у одного из писарей, сочувственно покосившись на его каракули.
Тот посмотрел на него белесыми, широко раскрытыми и ничего не понимающими глазами, потом дернул себя за вихор и ткнул пальцем в соседнюю дверь направо.
Полный, рыхлый человек с белой шевелюрой, падавшей ему на лоб, один, выпятив круглое плечо, сидел за столом в глубине комнаты. Не глядя на вошедших, он подписал какую-то бумагу, вновь просмотрел ее, шаря большой, толстой, поросшей белыми волосками рукой по столу, наконец, ухватив пресс-папье и промокнув написанное, поднял выпуклые, усталые и добрые светло-голубые глаза.
– Что надо? – спросил он грубоватым баском, приняв со лба волосы неожиданно мягким и осторожным движением большой кисти.
Мартемьянов подал мандат.
– А-а, так вы и есть Мартемьянов? – с радушной улыбкой сказал начальник штаба. – Это хорошо… Я Крынкин… наверное, слыхали? – Он протянул руку (Сережа было тоже сделал движение, но Крынкин не заметил). – А мы вас еще вчера ждали. Вам тут телеграмма…
– Телеграф, значит, справили? – спросил Мартемьянов.
– Как же… Да где же она? – Крынкин беспорядочно зашвырял бумагами. – Вон она куда завалилась…
Сережа, глянув через плечо Мартемьянова, прочел:
"Дальше возможности не задерживайтесь непредвиденные осложнения Сурков".
– Что это у них там еще? – спросил Сережа, нахмурившись и таким тоном, который должен был показать Крынкину, что тот, конечно, может и дальше не обращать на него никакого внимания, но все-таки эта телеграмма имеет к нему, к Сереже, самое непосредственное отношение.
Но Крынкин, оказалось, ничего и не имел против этого.
– Видно, по военной линии не все у них ладно, так надо думать, – ответил он, доброжелательно повернув свои выпуклые глаза на Сережу. – Писем, правда, нет еще, но я по тому сужу, что у нас тут другие телеграммы есть – требуют отряды в Скобеевку. Завтра тетюхинцы выступают… Я было насчет съезда забеспокоился. Ответили: ничего, выбирайте, съезд будет…
– Ишь оно как… – протянул Мартемьянов. – Неладно, говоришь?.. А ну, покажи телеграммы…
Лицо Мартемьянова, по мере того как он просматривал телеграммы, становилось все более и более сердитым.
Их было шесть, телеграмм, на протяжении трех недель, и ясно было, что ни на одну из них Крынкин не дал в свое время удовлетворительного ответа: все телеграммы говорили об одном и том же; и каждая последующая была тревожней и резче предыдущей:
"Поздравляем взятием Ольги свободные силы немедленно перебрасывайте Сутан Сурков".
"Срочно формируйте отряды шлите Сучан точка промедление наносит непоправимый вред движению Сурков".
"Мобилизуйте тетюхинцев точка снимайте тыловые охраны по селам высылайте Сучан точка дальнейшее промедление преступно Сурков".
Последняя телеграмма возлагала личную ответственность на Крынкина за задержку в переброске отрядов и грозила ему революционным трибуналом.
– Почему ж ты не перебрасываешь? – густо багровея, спросил Мартемьянов.
– Как же не перебрасываю? Все силы мобилизовал. Да какие у нас силы? Работаю один, ничего не налажено. Бенёвские, например, отказались идти: "А ежели, говорят, японцы у нас десант высадят?" Тетюхинцев тоже сразу нельзя было послать: у меня на них одна опора была. Теперь вот сколотили кое-что, тетюхинцев посылаю. Через недельку пошлю еще человек триста…
– Знаешь, дорогой мой, – сдерживая себя, заговорил Мартемьянов, – в таком деле нужно быстрей оборачиваться… Как так – «отказались»? Не мыслю я, чтоб люди так-таки и отказались! А вы бы пояснили им, что ежели, мол, други мои, Сучан разгромят, вам тоже против японца не устоять…
– Да разве мы не говорили? – оправдываясь, пробасил Крынкин. – Думаешь, мы ничего не делали? Помаленьку выпрямляемся. Задержка, правда, была, да ведь я один работаю… А тут еще всякие гражданские дела навалились. Мужики идут за тем, за другим, ведь не откажешь?
– Мужикам отказывать нельзя, на мужике стоим, – важно сказал Мартемьянов, – а на людей недостачу грех тебе жаловаться, право, грех… Да ежели б я такие телеграммы получил, я б в лепешку разбился, а выслал отряды!.. Тетюхинцы когда выступают – утром? Командир у них Гладких, кажись?
– Гладких… Да, вот еще что: можно ведь Суркова к прямому проводу вызвать, тут ведь прямой провод… Синельников! – позвал Крынкин, обернувшись к двери. – Как же, докричишься тут!.. – Он виновато улыбнулся и полез из-за стола.
У него был большой живот, поддерживаемый ремнем с бляхой, на ногах домашние туфли, широкие полотняные штаны, – он чем-то напоминал учителя начальной школы. Сережа подобрел к нему.
– Часам к восьми вызовем, – говорил Крынкин, – а вы пока отдохните. Я, кстати, и сам еще не обедал…
Он открыл дверь и басисто закричал:
– Синельников! Да тише вы там!.. Синельников, распорядись, чтобы вызвали по прямому… Кто требует? А, черт бы их взял! Ну, я сейчас. – Он вышел, хлопнув дверью.
Мартемьянов вздохнул и опустился в кресло.
– Работничек, нечего сказать… Садись, – сказал он Сереже и, вытащив платок, стал обтирать им свою круглую, с шишковатым затылком голову. – Мы с тобой к Гладкому пойдем. Он, брат, нас лучше накормит…
– А как же теперь к удэгейцам?
– Там поглядим… Что вот Сурков скажет…
– Прямо отбою нет… – сказал Крынкин, задыхаясь, шумно входя в комнату, – баба его бузуем назвала, так он к начальнику штаба… Ну я распорядился, часам к восьми вызовут, вы пока…
– Нет, мы до Гладкова подадимся, – сказал Мартемьянов, вставая. – Это мой друг старый… Они где стоят-то?
В это мгновение снова открылась дверь, и в комнату сунулся полный, круглолицый мальчишка лет двенадцати, босой, в коротких, выше колен, штанишках – такой нежный и рыжий, что даже белые пухлые лицо и руки его были все в веснушках.
– Папа! – сказал он очень противным голосом. – Мама велела передать, что она не может сто раз на день обед разогревать и чтобы ты немедленно шел обедать…
Заметив Сережу, он с балованным любопытством, несколько даже нагловато, уставился на него своими понимающими, выпуклыми, как у отца, глазами. В них было примерно следующее выражение: "А, у тебя ружье? А ведь ты тоже еще мальчик?.. Да ты брось представляться, ведь я понимаю все, что ты о себе думаешь и кем хочешь казаться, я мог бы рассказать о тебе немало стыдного…"
– Иду, иду, – сказал Крынкин, ужасно покраснев. – Сколько раз тебе говорено, чтобы ты не ходил босиком, когда туманно… Ступай, ступай!.. У меня ведь семья тут, – виновато сказал он. – Сколько я намаялся из-за них, когда в сопках был!
– Да, с ребятами теперь тяжело, – неопределенно сказал Мартемьянов.
Они вышли на набережную.
Ветер уже стихал, – серые тени шаланд чуть качались над водой. Пузатая лодка ползла к ним, скрипя уключинами. Туман заметно густел, но крыши домов были еще видны, и горы, казавшиеся отсюда угрюмей и выше, неявно проступали вдали. "Где-то мы были там на перевале, где-то там еще шагает Боярин", – подумал Сережа, ежась от сырости и от сохранившегося где-то неприятного воспоминания о рыжем мальчике.
– Вот, прямо пойдете, – сказал Крынкин, указав пальцем вдоль улицы, уходящей от моря; он был без шапки, рубаха на нем отсырела, и выступили полные, гладкие мышцы его груди. – Они как раз под той ближней сопкой, на пасеке старовера Поносова… Сам-то он сбежал с белыми… А телеграф тоже на этой улице, вон железная крыша. Я буду ждать вас…
V– Нет, это уж, дорогой мой, непорядок, – говорил Мартемьянов, с сожалением оглядывая весь тот разор, который царил на пасеке старовера Поносова, – такое хозяйство рушить!.. Ай-я-яй…
И он восхищенным, жалеющим доглядом снова окинул пасеку, окружавшие ее сады, темную, расплывавшуюся в тумане громаду хутора.
Многие ульи были перевернуты, задымлены; из них недавно выкуривали пчел. Из ближнего сада и сейчас тянуло дымком, слышались беспечные крики, хохот.
– Хозяйство мы не рушим, – спокойно сказал Гладких, – хозяйство все цело. А пчел жалеть нечего – новых выведут. – Он сидел, облокотившись о стол, опустив мощные пальцы на края кружки с медом: играя, вертел ее. – Да и как не побаловать ребят? Заслужили… Правда, малец? – Он ладонью захлопнул кружку.
Он обо всем говорил со скрытой иронией, насмешкой, но редко улыбался, – трудно было понять, над чем он смеется.
Сережа почувствовал на себе орлиный блеск его глаз, и, хотя считал более правым Мартемьянова, ему захотелось не только согласиться с этими глазами, но целиком отдать себя в их распоряжение.
Когда они шли к хутору, Мартемьянов сказал Сереже, что Гладких – сын прославленного вай-фудинского охотника, по прозвищу "Тигриная смерть", убившего в своей жизни более восьмидесяти тигров. Правда, по словам Мартемьянова, Гладких-отец был скромный сивый мужичонка, которого бивали и староста, и собственная жена. Но сын якобы унаследовал от отца охотничьи способности, а от матери – могучую внешность и непокорный нрав.
Воображение Сережи еще больше разыгралось, когда Мартемьянов уклонился от ответа на вопрос, откуда он их всех знает. Сережа невольно связал это со странным поведением Мартемьянова за перевалом и при встрече с удэгейцем.
А когда он увидел наконец исполинскую фигуру Гладких, его звериные унты, бомбы у пояса, его смуглое обветренное лицо с крылатыми черными, сросшимися на переносье бровями, орлиным носом, вороными, до сини, усами, – даже излюбленные героические образы померкли перед ним.
С каким восхищением следил Сережа за каждым движением его круглых мышц, слушал ровные сдержанные перекаты его голоса!.. Да, это был человек!
Они сидели за чисто выскобленным, вбитым в землю столом, подле омшаника, превращенного на лето в сторожку. Пасечный сторож, угрюмый старовер с палевой бородой и злыми глазами, собирал им поесть. Он немного побаивался их, но не мог скрыть своего негодования – швырял на стол миски, загонял в омшаник свою белоногую дочь, все время порывавшуюся помочь ему. Однако, как только он отворачивался, она выходила на порог и нет-нет да и совала на стол какую-нибудь деревянную солонку, бросая на Сережу быстрые взгляды.
– Вы какой же дорогой пойдете? – спросил Мартемьянов.
– Без дороги пойдем, на Малазу, – Гладких неопределенно махнул рукой, – самый ближний путь…
– На Мала-зу? – удивленно протянул Мартемьянов и отложил ложку. – На Малазу… – Он несколько секунд смотрел мимо Гладких. – Речка такая? В Сучан идет? – Он вдруг заволновался, стал усиленно тереть свой щетинистый подбородок, глаза его блестели. – Выходит, нам с вами по дороге, – быстро заговорил он, – мы, знаешь, Сарла встрели тут под перевалом, он нас к себе звал, да нам бы и нужно. Мы бы там у Горячего ключа отвернули – там недалечко, а вы бы своей дорогой…
– За чем же дело стало? Я тебе как начальству и лошадь могу дать… А вот и мок комиссар! – вдруг воскликнул Гладких, указав рукой на выходившего из сада невысокого, сухощавого и сутулого человека, с наганом у пояса, в унтах, неловко шагавшего к омшанику. – Комиссара ко мне приставили рудничники мои, – пояснил Гладких насмешливо: он намекал на то, что сам он охотник, а командует отрядом, в котором больше половины тетюхинских рудокопов.
– Ты чего же без шапки до ветру ходишь, чахотка? – зычно закричал он «комиссару». – Знакомьтесь: Кудрявый Сеня, председатель нашего отрядного совету… А это почти что наш самый главный: Мартемьянов Филипп Андреев, коли не запамятовал…
– А, Мартемьянов! – хрипло и грустно сказал Кудрявый, протягивая тонкую руку. – Когда-то на съездах встречались.
– Как же!.. – улыбнулся Мартемьянов.
– Только я его за главного не признаю… – насмешливо говорил Гладких… – И ревкомов никаких не признаю: какие там ревкомы?! А это вот – малец. Сергеем звать. Это настоящий парень будет!..
Сережа на мгновение увидел прямо перед собой впалое лицо Кудрявого с большими чахоточными глазами. Голова у него действительно была кудрявой, только кольца на ней были редки и казались мокрыми.
– Видал, какой командир-то у нас? – тихо сказал Кудрявый, улыбнувшись Сереже, и его запавшие глаза так умно и весело сверкнули, что Сережа понял, что этот человек, вопреки первому впечатлению, вовсе не был грустным и обиженным. – Ну, мы справились там, – Кудрявый обернулся к Гладких, – вьюки готовы, ребята винтовки чистят… Ты, я слышал, насчет рудничников все, а зря: рудничники все по местам, а вот твоих вай-фудинцев что-то не видать. Твои-то по медовой части больше…
И он с лукавой усмешкой кивнул в ту сторону, откуда доносились дикие, все возрастающие крики.
– Положим, там и твоих тетюхинцев немало… Накась вот шапку надень, а то бродишь по сыру, еще сдохнешь! – с грубой нежностью сказал Гладких, нахлобучивая на него свою барсучью папаху. – Да что они на самом деле? – насторожился он.
В саду послышался новый взрыв хохота, потом из общего гама вырвался чей-то пискливый голос: "Подымай!.. Подымай-ай!" – и вдруг могучая нестройная песня, как будто подымали что-то тяжелое, потрясла окрестности.
Она все возрастала и наливалась, прерываемая радостным визгом, потом из сада появилась темная кишащая колонна людей, – они что-то несли вдоль по главной широкой пасечной аллее.
Дочь старовера, не обращая больше внимания на отца, выбежала к самому столу, но отец поймал ее за руку и снова впихнул в омшаник. Колонна все приближалась, – теперь видно было, что несут человека. Впереди, гримасничая и юродствуя, выплясывал какой-то ловкий и верткий белоголовый парень в заломленной набекрень военной американской шапочке пирожком.
– Да это ж Казанок! – сказал Мартемьянов. – Как он до вас попал?
– Пакет от Суркова привозил… О, он тут отличался, как Ольгу брали. До чего парень бедовый – в огонь и в воду, и пуля его не берет!.. Эй, что за базар? – зычно крикнул Гладких, выпрямляясь и расправляя усы.
"Ишь как кривляется", – подумал Сережа, наблюдая с неприязнью и завистью за ловкими коленцами Казанка, резкими движениями его тонких, девичьих рук.
Колонна подвалила к омшанику. Несли большеголового неуклюжего человека с толстыми ногами, свисавшими, как окорока, с плеч несших его людей. Он был в ватных шароварах, распахнутом на груди овчинном полушубке, шапке с раскинутыми ушами, – она сползла ему на затылок, виден был сальный низкий лоб человека, темный волос его головы.
Он держал обеими руками громадный радужный ломоть сотового меда и жадно кусал его, он жевал и глотал его вместе с воском, все его мясистое лицо, сплошь поросшее темным редким, недлинным волосом, было в меду. Сладчайший мед был на ресницах его маленьких, бессмысленно-хитрых глазок, мед, как смола, катился по его грязным огрубелым пальцам, мед – пахучие, дымящиеся хлопья меда! – капал на шерсть его полушубка, на головы несших его людей. И весь он – со своей неуклюжей округлой ухваткой, бессмысленно-хитрым, счастливым выражением своего заросшего темным волосом лица – походил на опьяневшего от меда, пресыщенного медвежонка, на счастливого и глупого медвежьего пестуна.
Его со всех сторон облепили люди в ичигах, армяках, мятых футрованках, солдатских фуфайках, гимнастерках, опоясанных патронташами, – они хватали его за полы полушубка, толкали в зад, бросали вверх шапки, некоторые забегали вперед и с лицемерным раболепием кланялись ему, сопровождая поклоны неприличными жестами.
– Федор Евсеич!.. Бусыря!.. Что будет угодно вашей милости?.. Вы-ста да мы-ста, Федор Евсеич!.. – кричали они и скалили зубы, и дружный рев сопутствовал каждому их движению.
Они откровенно издевались над ним, но он, как видно, не понимал этого, важно и глупо улыбался, иногда у него появлялись потуги даже на некоторую лихость: он делал рукой привольно-неуклюжий жест и, истекая медом, хрипло мычал:
– О-о, знай наших!.. О-о, здорово!..
Дочь старовера, выбежавшая все-таки из омшаника, прыскала в угол платочка; Мартемьянов, дрожа всем телом, мелко смеялся и кашлял, отирая слезы; Кудрявый, в нахлобученной на уши барсучьей папахе, грустно улыбался; Гладких спокойно выжидал, – его орлиные глаза мужественно и весело блестели; Сережа не смеялся только потому, что озабочен был присутствием Казанка.
– Ну, будет, – спокойно сказал Гладких. – Будет, будет! – повторил он насмешливо и грозно.
Он шагнул к Бусыре, с силой выбил у него мед из рук ударом тыльной стороны ладони и, схватив его за отвороты полушубка, стащил на землю. Люди, несшие Бусырю, попадали вслед за ним.
– Куча мала! – взвизгнул знакомый уже, истошный, пискливый голос; груда здоровых, жарких, пахнущих потом тел закопошилась на земле.
– Таких правов теперь нету – драться… – обиженно сказал Бусыря, потирая зашибленную руку.
– Я тебе покажу права!.. – Гладких свирепо замахнулся на него.
– Брось, зачем ты это? – недовольно вмешался Кудрявый, взяв его за плечо.
Гладких опустил руку.
– Я же нарочно, вот чахотка!
"Все-таки он слушается его", – мельком подумал Сережа.
В это время Казанок, с криком тянувший Бусырю за полу, узнал Сережу и, сделав ему знак рукой, пошел прямо к нему своей мелкой небрежной походочкой вразвалку.
– Здравсьтвуй, баринок! – сказал он, неуловимо, по-детски смягчая слова. – Ты как сюда попаль?
– Будет, будет! По местам, живо! – кричал Гладких.
– Лазаешь тут… халява! – шипел старовер, видно, на дочь; дверь омшаника сердито захлопнулась.
– Выборы по деревням проводили на съезд, – сухо ответил Сережа. – А ты?
– Что ж я?.. Я человек маленький, – Казанок дерзко сощурился, – куда пошлют, туда и еду, плякать обо мне некому… За мной только бабы скуцяють, – добавил он, насмешливо скривив тонкие губы. – "Семка, вези пакет" – везу… Гладких к себе в отряд зовет – пойду… А что мне – цыплят высизивать? Папы-мамы у меня нету, а тут народ боевой – оторви да брось…
Он говорил, ни на секунду не задумываясь над своими словами и не только не заботясь о том, как они будут приняты, но, видно, не сомневаясь в том, что все, что он скажет, будет именно то, что нужно. В то же время он с удовольствием и неприязнью разглядывал грубые Сережины сапоги, его узенький, с короткими рукавами френчик, его смуглое и тонкое лицо с большими черными глазами в жестких ресницах. Он обратил внимание даже на то, что Сережа без фуражки и, поискав глазами (фуражка лежала на скамье), с особенным удовольствием задержался на этой фуражке с острыми полями и следами гимназического герба.
– Ты что ж – ученье совсем бросиль? – спросил он, якобы между прочим: он знал, что Сереже будет неприятно теперь напоминание об его ученье.
– Ну, пустяки какие, – ответил Сережа, махнув рукой.
– Выходит, в мужики приписалься?
– Понимай как хочешь… А как твой отец поживает? – вдруг спросил Сережа, быстро взглянув на Казанка. – Вы ведь теперь только мясом торгуете, – лошадьми, говорят, запретили?
"Скушай-ка вот это!" – подумал он с тихим злорадством.
Но Казанок сделал вид, что не расслышал его.
– Ребята, куда вы?.. Меня обоздите!.. Прощай, баринок, – небрежно сказал он Сереже.
И, склонив набок свою белую, тонко выточенную мальчишескую головку в американской шапочке, не торопясь пошел вслед за партизанами.
"Не понравилось небось", – подумал Сережа, косясь на дочь старовера. Она, до половины высунувшись из омшаника, смотрела вслед Казанку с веселым и кокетливым любопытством.
– Филипп Андреич, нам на телеграф пора, – сердито сказал Сережа.
– Да-да, сейчас пойдем… – Мартемьянов взялся за шапку. – Оно и главное, что интервенты, – говорил он Кудрявому, забрасывая на спину вещевой мешок. – И не так американцы, как японцы… Главное дело, тут рядом – пригонят крейсера, высадят десант…
– Да ты манатки здесь оставь, – вмешался Гладких. – Завтра вместе ведь выступаем?..
"Завтра я буду с ним в одном отряде, – думал Сережа, угрюмо шагая за Мартемьяновым вниз по туманной, темнеющей улице. – И как его не раскусят до сих пор?"
Семка Казанок был приемным сыном известного на весь уезд скобеевского барышника и мясоторговца, жившего через два дома от больницы, где работал Сережин отец. Барышничество, впрочем, было запрещено теперь особым постановлением ревкома.
Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа, возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками и, – как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и весело кидается на свежую весеннюю травку, – набрасывался на первобытные, плотские деревенские радости… Какие набеги совершал он тогда с мальчишками на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!..
В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, – его тянуло к взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам. Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту, веселье, за то, что он умеет "складно и чудно" рассказывать. Дорого бы дал он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное – тем, что он единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным.
Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, – это даже противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с детства, – но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви, поножовщине, – и это притягивало его к Казанку.
Но дружбы у них не вышло… Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, – его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя… Да, да, ты должен унижаться передо мной", – говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
"Воображает тоже, – думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. – А она смотрела ему вслед… Ну, и черт с ней!"