Текст книги "Треугольник"
Автор книги: Агаси Айвазян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
«Треугольник» принимает участие в войне
В нашем дворе радиоприемник был только у портного Вардана. И до сих пор я помню давнее ощущение, что причиной всех тех несчастий, которые принесла война, был приемник портного Вардана.
Я был воодушевлен, так как находился под впечатлением фильма «Если завтра война».
Полетят наши самолеты, разгромят врага и победят! Только бы мне успеть принять участие в войне.
– Чему ты радуешься, сынок, – сказал мне отец. – Война не шутка… Где тебе знать, что такое война!..
Я не мог усидеть на месте. Мне хотелось с кем-нибудь поговорить. И я помчался в кузницу.
Дверь в «треугольнике» была не на запоре, но прикрыта. Мостовая перед дверью подметена и полита водой. Значит, Мко проснулся.
Я вошел – и замер.
Утреннее солнце сквозь щель ножом вонзилось в дальний угол «треугольника», туда, где жил Мко. Занавеска сделалась прозрачной, и я увидел: Люба приложила огромную руку Мко к своей щеке и гладит ее своими тонкими белыми пальцами. Рука Мко походила на бесформенную массу металла и была гораздо больше Любиной щеки. Потом Люба стала целовать загрубевшую ладонь Мко. Потом Мко легко поднял Любу на руки и своим массивным квадратным подбородком, своей щекой начал гладить, ласкать Любино лицо, подбородок. Люба что-то шептала, но я не слышал что, ее голос словно обволакивал стрелы света, проникавшие сквозь щели…
Я пулей выскочил из кузницы и бросился бежать. Бежал, обгоняя собственные мысли… Скорее это были не мысли, а целые картины, сменявшие одна другую и улетавшие куда-то в сторону.
Необычный день сегодня. Война… Поцелуй… Солнце… И все в одно утро. Точнее, в один час.
Я устал и замедлил бег. Устал и повернул назад. Мкртычи уже работали. Гаспар сидел на закопченном чурбаке. Мко был таким же молчаливым, каким я его знал всегда… Лица у всех напряженные, внимательные.
Темнота, черный цвет и молчание похожи друг на друга. И мне всегда казалось, что перестук молотков разгоняет темноту, разламывает ее, крошит на куски… Мне всегда казалось, он освещает кузницу.
И сейчас, будто желая развеять свое мрачное настроение, Мкртычи чаще стучали молотами.
Гаспар попытался шутить.
– Уста Мукуч, пора бы тебе усы сбрить.
Отец обернулся.
– Нашел время трепать языком!
– Нет, время подходящее. С такими усами ты на Гитлера похож!
Но отец был занят другими мыслями.
– Николаевским солдатом я был… С турками воевал… Потом и против царя воевал… Два дня был меньшевистским солдатом… Потом и против этих меньшевиков дрался… Еще четыре дня дашнаком был… Потом и с дашнаками воевал… Немцев вот не видел, ну теперь и на них погляжу…
– Отвоевал ты свое, годы уже не те, – сказал Гаспар.
– Кто, я?.. Ты на кулак мой погляди!..
Ночью я выглянул в окно.
Город спал, будто не было никакой войны. А мне казалось, что теперь должны перемешаться день и ночь.
Утром я пошел в кузницу с отцом.
Мко с Любой стояли в дверях.
Мко одет был в лучшее, как на праздник: черный костюм, черная сатиновая блуза и кепка с большим козырьком, которую мы называли «аэродром». У него обшарпанный чемодан, густо обмотанный веревками.
– Мко, куда это ты собрался? – с тревогой спросил отец.
Мко посмотрел на Любу. У Любы глаза были полны слез. Она прижалась к руке Мко.
– Пойду я, – сказал Мко.
– Куда, скажи на милость? – спросил отец и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Что, боишься – забудут о тебе? Или от нас бежишь?
Простодушная улыбка Мко была ответом на эти слова.
– Без вас мне жизни нет… Однако я должен пойти.
И только тогда до меня дошло, что я теряю очень дорогого мне человека, что я теряю годы из своей собственной жизни – и навсегда.
Вошли Васо с Гаспаром.
– Уже? – спросил Васо.
– На фронт? – спросил Гаспар.
– Уже призвали? – спросил Васо.
Мко на все вопросы отвечал кивком, хотя мы знали, что его еще не призывали.
– Ты сейчас же и пойдешь? – спросил я.
– Да.
– За жену можешь не беспокоиться. Она нам как сестра, – сказал отец.
– Она со мной идет, – объявил Мко.
Я опешил. И Мкртычи как-то разом замолчали. А потом принялись кричать, перебивая друг друга:
– Да ты совсем сдурел?
– Слыханное ли дело – жену на фронт таскать?..
– Рассказать бы моей жене – решит, что я спятил!
– Да нет, он же шутит, нас разыгрывает… А мы и поверили!
Мко краешком глаза посмотрел на Любу.
– Я иду с ним, – сказала Люба.
Мкртычи окончательно онемели.
На следующий день группа новобранцев с чемоданами, узлами и хурджинами двинулась к вокзалу. Провожающих было больше, чем уходивших. Я с тремя Мкртычами был в толпе провожавших.
– Мкртыч Дживанян, запевай! – скомандовал военный, заглянув в список, который держал в руке.
Я сначала удивился, потом засмеялся. Более нелепого приказа я себе не представлял. Где уж этому военному знать, что Мко за день едва ли произносит одну фразу, а песню поет только одну – о «лубимой» – и то мурлычет себе под нос.
Мко растерянно посмотрел на Любу. Люба что-то говорила ему, убеждала… И когда вторично прозвучало: «Дживанян, запевай», – из группы новобранцев послышался женский срывающийся голос. Я покраснел и готов был от стыда провалиться сквозь землю.
К этому голосу присоединился Васо. Потом и отец, Я еще больше съежился. Послышался смех. Но постепенно, сначала вразнобой, потом все лучше новобранцы подхватили песню и допели ее.
Они не были еще солдатами. Они только становились ими.
Отец шагал так, словно он уже был солдатом. Широко, с высоко поднятой головой, гордый.
Поезд отошел, затем стал уменьшаться, наконец превратился в точку и исчез. В поезде было много молодых. В поезде были Мко и Люба.
Как я ни старался не заплакать, ничего не вышло. Предательские слезы текли по моим щекам, хотя я и кривил рот, изображая улыбку, и время от времени глотал соленые капельки. Краешком глаза я посмотрел – я увидел: у троих Мкртычей были влажные глаза и на щеках размазана Любима губная помада.
Угол в «треугольнике», где помещались Мко с Любой, опустел.
«Треугольник» принимает парад
В «треугольнике» осталось всего три Мкртыча, а работы прибавилось. Поступали уже и заказы для фронта. Вместо доски с надписью «Ударники» повесили доску «Тысячники». На ней были все три фамилии. Заказы для фронта поступали от кавалерийской части, стоявшей в городке. Для них делали подковы. Мкртычи очень гордились этим, и в нашем «треугольнике» часто повторялась фраза – «заказ для фронта».
После уроков я помогал Мкртычам: раздувал мехи. Особенно хорошо было работать в холодные зимние дни. Лицо у меня становилось багровым, и я уже смотрел на Мкртычей иначе, их глазами.
Из кавалерийской части приходил к нам старший сержант Петр Перекопский. Это он приносил и оформлял заказы для фронта. Фамилию его знал только я. Мкртычи звали его просто Петя.
Вместе с острым запахом Петиных кирзовых сапог в кузницу входило оживление. Все становилось для меня простым и ясным: жизнь, мир, война, смерть… И мне казалось, Мкртычам тоже.
Каждую субботу Петя водил свой взвод мимо кузницы в баню. Заслышав еще издали дружную солдатскую песню, Мкртычи радовались. Взвод приближался к нам. Петя командовал: «Вольно. Разойдись» – и ребята бежали в кузницу. Грелись у горна, курили, наполняя кузницу запахами махорки и сапожной ваксы.
С особой почтительностью Петя изучал длинные усы дяди Васо. Вскоре выяснилась и причина – оказывается, Петя тоже начал отпускать усы. Но почему-то были они у него редкие, волосы торчали, как иглы у ежа. Петя ужасно был огорчен. И часто с мечтательной завистью смотрел на усы Васо.
– Дядя Вася, разреши потрогать твои усы, – попросил как-то Петя.
– Пожалуйста, – согласился Васо и, покрутив ус, вытянул вперед шею, демонстрируя свою красу.
Петя осторожно погладил роскошные дяди Васины усы и удовлетворенно сказал:
– Спасибо.
Потом сел и еще полюбовался на них издали.
Не знаю, что было тому причиной – усы или что-то другое, но Петя еще больше подружился с Васо. Теперь Васо навещал кавалеристов, помогал Пете носить подковы и ковать лошадей.
Постепенно Васо стал появляться у нас сначала в сапогах, потом в галифе, фуражке и вскоре работал в кузнице над заказами для фронта в полной воинской форме.
Мы получили письмо от Мко и Любы. Письмо Мко читал я. Мкртычи, торжественно приостановив работу, окружили меня и внимательно слушали.
Письмо было написано на наречии Мкртычей, но я во время чтения редактировал его как мог.
«Мои дорогие и незабываемые Уста Мукуч-джан, Васо-джан, Гаспар-джан, Овик-джан. Первым долгом поклон вам и вашим семьям от меня и Лубы. Если вы спросите о нас, то мы живы-здоровы, чего и вам желаем.
Луба со мной. Она санитарка. От меня никуда не отходит, где бы я ни был – под огнем, под пулями. Скоро в наступление. Я не посрамлю своей чести. Сделаю все, что могу. Только вот за Лубу не спокоен».
И вся оставшаяся страница письма посвящена была Любе.
В конверте было и второе письмо, написанное Любой. Хотя Мкртычи ценили мои познания в русском языке, однако читать письмо отдали Пете.
Любино письмо начиналось все теми же пожеланиями и приветами, а остальное было о Мко.
Петя кончил читать и загрустил. Даже чужие письма всегда напоминают о своих, о близких людях.
– Что за девушка Люба! – мечтательно сказал отец.
Больше от Мко и Любы писем мы не получали.
Всему приходит конец. Пришло время, когда кавалерийская часть, а вместе с ней и Петя отправлялась на фронт. Накануне их ухода мы издалека услышали солдатскую песню.
Мкртычи выбежали из кузницы.
Петин взвод подошел к «треугольнику», и, когда строй поравнялся с нами, Петя скомандовал:
– Взво-од!
Солдаты – руки по швам – четко отбивали шаг.
– Равнение на… кузницу! – скомандовал Петя, и лица кавалеристов обратились к «треугольнику». Словно на параде, Петя поднес руку к козырьку, отдавая честь Мкртычам.
Васо тоже поднес руку к фуражке. Губы у отца дрожали от гордости и, наверное, от каких-то других чувств, нежных и красивых…
Эпилог
Фронт. Служба в оккупационных войсках в Германии. И после долгого отсутствия я вернулся наконец домой.
В «треугольнике» оставался только мой отец.
Кузнец Гаспар, шагая по улице, вдруг упал и умер.
Васо уехал в Кахетию, и от него больше не было вестей.
– Видно, скончался, сынок, – сказал отец. – А то без кузни не смог бы жить.
Отец работал больше для видимости. Просто он не находил себе места без «треугольника».
Отец постарел. Постарел и «треугольник», как-то полинял и съежился. Даже огонь в горне был уже не тот. А мехи стонали изношенной кожей, дышали едва-едва, с чахоточным хрипом.
И мне почудилось, что из древних закопченных стен, из груды железа донеслось пиликанье скрипки и протяжная, успокаивающая душу человека музыка дудука. «Треугольник» словно осветился, и мне послышался говор Мкртычей. Я живо представил моего любимого Мко с его ясными глазами и Любу – они держались за руки, словно дети, переходящие улицу. Мне даже почудился запах Любиного дешевого одеколона. Этот запах, как и она сама, был наивен и прост. Я представил себе Варпета Мкртыча в его котелке, пиджаке и галстуке бабочкой.
Многое изменилось в городе, и многим казалось чудом, что «треугольник» еще цел.
– Пока не снесут, буду ходить сюда; не сидеть же мне сложа руки… – говорил отец. – А то кому они нужны – эти печные ножки да пара подков, сынок. На днях Карлен взял меня с собой на их завод… Помнишь ты Карлена?.. Нажмет пальцем на кнопку – двухтонный молот так ударит, что…
Но до того как снесли «треугольник», произошло еще одно чудо.
Шел дождь, мы с отцом сидели в кузнице – и в проеме двери выросла фигура Варпета Мкртыча.
Котелка, красовавшегося на голове, было достаточно, чтобы сразу узнать его даже после стольких лет разлуки.
Вместо пиджака на нем был ватник. Держался Варпет Мкртыч все так же прямо, но волосы его поседели.
Картины, мысли, люди, затянутые дымкой времени, пока они совсем не исчезли, несут с собой неповторимые жесты, цвета, запахи. Варпет Мкртыч был осязаемо реален сейчас в своем засаленном котелке, даже каждая дырочка в ватнике, даже запах тела – все было его, Варпета Мкртыча.
И прошлое со своими взлетами и падениями, все мои воспоминания о давнем тоже вдруг стали осязаемыми.
И мне захотелось чтобы все Мкртычи и Люба увидели бы сейчас Варпета Мкртыча, оправданного, освобожденного от всех обвинений.
Зима выдалась в тот год необычайно холодной. Отец, не болея, слег в постель.
– Отдохну немного, – сказал он.
Через несколько дней Варпет Мкртыч тоже занемог, и его поместили в больницу.
– Как там Варпет Мкртыч? – спрашивал отец.
– Хорошо. Уже ходит, – обманывал я.
– Как Уста Мукуч? – спрашивал Варпет Мкртыч.
– Прекрасно. Тебя ждет… Только сердце щемит, – улыбался я.
Они умерли в один день. Спокойно, мирно.
Когда я вернулся домой из больницы с известием о смерти Варпета Мкртыча, отец спросил:
– Ну как?..
Я смотрел в глаза отца и не мог сказать о случившемся.
– Очень хорошо, – ответил я.
Отец промолчал. Вечером он побрился. Потом повернулся к стене и заснул.
Так умер мой отец, последний Мкртыч «треугольника».
Когда я узнал, что сносят кузницу, я бросился туда.
«Треугольник» захлестнули стальным тросом, бульдозер зарычал, набычился и потянул. Старый «треугольник» затрещал, попытался сопротивляться и, чувствуя, что силенок не хватает, смирно рухнул. Если от других разрушенных домов пыль поднималась белая как мука, то от кузницы поднялась черная и долго стояла над развалинами.
А мне все чудилось, что вот сейчас пыль осядет, и я снова увижу «треугольник» Мкртычей…
На краю города пробасил заводской гудок, и мне показалось, что громадина из бетона и железа снимает шляпу в память нашего «треугольника».
Отец семейства
Первое возвращение. 1938 год
1
Мисак приник к узорной решетке окна. Там, внутри, было темно.
Время самое неподходящее для возвращения. Люди спят. Конечно, спят и домашние Мисака. Придется ждать. После двух с половиной лет ожидания придется ждать еще одну ночь…
Мисак оторвался от холодных железных прутьев. Пошел по узкой улочке, обогнул дом. Вот и пекарня с ее ароматным запахом… В тот последний день он по пути домой купил здесь хлеб. И сейчас ему показалось, что не было его долгого отсутствия, что все еще продолжается и длится тот день…
Мисак вошел в пекарню.
На полках белел свежевыпеченный хлеб. На одной из пустых полок спал пекарь, весь запорошенный мучной пылью, в большой папахе со звездой.
Второй пекарь раскатывал тесто.
– Сколько? – спросил он, не глянув на Мисака.
– Четыре штуки.
Пекарь обернулся.
– Сразу видать семейного человека. Много ребят у тебя? – спросил он дружески.
– Двое, – ответил Мисак и потом спросил: – А где Никол?
– Какой Никол? – удивился пекарь.
– Работал здесь…
– Нет, брат, не помню такого. Дело-то у нас, сам понимаешь, артельное… Одного сюда пошлют, другого – в другую пекарню.
– Я рядом живу, – сказал вдруг Мисак.
– Из чужих краев возвратился? – спросил пекарь, посмотрев на чемодан Мисака, и зевнул.
– Да, – помедлив, ответил Мисак и вдруг удивился, что у пекаря, белого с головы до ног, такая черная тень.
Выйдя из пекарни, Мисак снова подошел к своему дому, заглянул во двор. Нет, ничего здесь не изменилось. Тот же запах стирки, те же покосившиеся балконы… Только сейчас этот до боли знакомый маленький двор показался ему еще более маленьким.
Задевая за влажное, развешанное на веревках белье, Мисак прошел через двор к дверям своей комнаты. Между ног шмыгнула кошка. Мисак зажег спичку. Дверь была заперта на замок и накрест заколочена двумя досками.
Мисак растерялся. Провел рукой по доскам, поднял осевшую на них пыль. Медленно, с тревогой в душе он подошел к раскрытому окну соседней комнаты, постучал по прутьям решетки: раздался тонкий звук, словно Мисак постучал не рукой, а железкой. В глубине комнаты что-то зашевелилось. Мисак постучал еще раз.
– Кто это? – послышался недовольный голос.
– Я…
– Кто это – я?
В окне показалось сморщенное лицо.
– Где они? – спросил Мисак, мотнув головой в сторону своей двери.
На сморщенном лице отразился испуг, и Мисак сказал:
– Не бойся… Это мой дом. Три года меня здесь не было.
– Не знаю, где они, – пробормотал человек со сморщенным лицом. – Я здесь не живу… – И отошел от окна.
Мисак огляделся. Кого же спросить? В чью дверь постучать в этот поздний час?
Напротив – квартира Петроса…
Мисак представил, какой шум вызовет там его появление. Но дверь, у которой он стоял, распахнулась, и в темноте проступила фигура человека со сморщенным лицом. Он был в нижнем белье.
– Я здесь не живу… – человек словно продолжал незаконченную фразу, – меня просили постеречь комнату. За это мне платят.
– Молотка не найдется? – глухо спросил Мисак.
Человек скрылся в темноте комнаты, потом вернулся и протянул ему клещи:
– А это на самом деле ваш дом?
Мисак не ответил, подошел к заколоченной двери, стал выдергивать гвозди.
Человек смотрел и удивлялся его ловкости.
Мисак отодрал наконец доски, толкнул плечом дверь… Она со скрипом подалась; наружу вырвался затхлый воздух покинутого жилья. Но каким бы неприятным ни был этот воздух, он все же таил в себе запахи знакомых вещей.
Мисак отдал спички человеку со сморщенным лицом и вошел в комнату. Ударился коленом о тахту – раньше она стояла не здесь. Человек тоже вошел в комнату, зажег спичку.
Стоял Мисак посреди комнаты, высокий, широкоплечий. Стоял и вглядывался в темноту. Человек со сморщенным лицом зажигал спичку за спичкой. Ждал, пока огонь коснется пальцев, потом вытаскивал из коробка новую спичку и зажигал ее от догорающей… Это занятие увлекло его. Пламя спички едва освещало его лицо, и нос, на котором кривились очки, казался бескостным, подвижным. Нижняя губа свисала над поросшим щетиной подбородком.
Мисак долго смотрел на очертания знакомых предметов, то проступавших, то исчезавших во тьме. Большого шкафа не было – Ермон писала, что шкаф продали. И никелированной кровати не было. Наверное, тоже продали. Об этом ему никто не писал.
Мисак распахнул дверцу ниши – там валялись детские игрушки: безголовый мишка, сломанный велосипед, какие-то деревяшки… Заметил и старую лампу, большую, как церковный канделябр. Вытащил ее. Тряхнул – пустая… Но, кроме этой лампы, не было ничего, что могло бы осветить комнату. И Мисак поставил лампу на стол.
Человек со сморщенным лицом поднес спичку к фитилю, но фитиль долго не загорался. Наконец послышалось легкое потрескивание, и кончик фитиля порозовел.
Мисак обернулся.
– Ну, хорошо, – сказал он. Это означало благодарность.
– Мое имя Папик, – сказал человек, – если буду нужен, позовите… О моей честности можете спросить любого.
Мисак не слышал его слов. Он только понял, что человека зовут Папик и что сравнительно молодому этому человеку очень уж не подходит такое имя – Папик[10]10
Папик – дедушка (арм.).
[Закрыть]…
Стуча башмаками, Папик вышел из комнаты. Потом дверь захлопнулась, и наступила тишина.
Мисак предался своим мыслям. А мысли были старые, насколько старыми могут быть мысли двадцатипятилетнего отца и мужа… Но ему казалось, что мысли его старше, чем он сам.
Мисак сел на стул. Стул заскрипел, покосился.
Фитиль медленно угасал.
Пустая темная комната. Словно никто никогда здесь не жил… Только на стене еще висят фотографии его родителей. Отец в военной форме, в папахе. Мать сидит, сложив на коленях руки…
И в этой заброшенной, холодной комнате – запах теплого хлеба, единственное, что напоминало ему о жизни, пробуждая старое, до боли знакомое чувство, чувство, которое укрепляло в нем надежду. И он ухватился за эту надежду и стал восстанавливать в памяти историю своего разрушенного очага.
Люди не любят, когда кто-нибудь стремится отличиться от них. Мисак носил английские гетры – купил по случаю на черном рынке. В его воображении гетры ассоциировались с Эдисоном и вообще с прогрессом. И он испытывал к ним особое пристрастие.
Обычно он выходил из дому на рассвете и, пересекая выложенную булыжником небольшую площадь, с особым достоинством нес на ногах своих эти гетры.
Пока он проходил через свой квартал, из распахнутых окон, дверей, из растворов магазинов вслед ему косо глядели соседи.
Однако люди любят тех, кто уже создал семью. Мисаку было семнадцать, когда он женился на Ермон, а в двадцать один он уже имел двух сыновей. Это и было причиной того, что во взглядах, которые бросали на него соседи, ирония соединялась с доброжелательностью. Для людей, обитающих вокруг площади, семья была чем-то вроде удостоверения личности. Правда, каждый из них имел по отношению к семье свое недовольство, свои тайные грехи, но все они преклонялись перед понятием «семья». Оно было у них в крови. И если дело касалось семьи, если семье грозила беда, это вызывало ужас, перечеркивало смысл жизни, ее прошлое и будущее.
В воскресные дни семья Мисака выходила на прогулку: сыновья шли впереди, он вел под руку Ермон. За ними плыла теща, тикин Ребека – плотно сомкнутые губы, горделиво прищуренные глаза, двойной подбородок. Не так уж много времени прошло с тех пор, как тикин Ребека переехала в город. И обращением «тикин»[11]11
Тикин – госпожа (арм.).
[Закрыть] первым почтил ее Мисак, а потом так и повелось.
Обычно рядом с нею плелся ее вечно пьяный муж – Татос, то и дело с испугом поглядывавший на жену. Позади них, беспокойно озираясь по сторонам, семенила сестра Татоса, голубоглазая Воски.
Соседи приветствовали семью Мисака, снимая свои фуражки и пряча в поклоне усмешку…
Ребека открыла в своем доме столовую: рабочие небольшого завода, расположенного по соседству, в перерыв приходили сюда обедать. В заводской столовой готовили невкусно, а обеды Ребеки пахли домом. И рабочие отдавали им предпочтение.
Таков был источник доходов Ребеки.
Татос садился обедать вместе с рабочими. Он острил, украшал своей болтовней обед. Пожалуй, больше ничего он и не умел делать.
В воскресные дни, когда рабочие не приходили на обед к Ребеке, Татос долго оставался голодным. Съежившись, кружил он вокруг дома до тех пор, пока Ребека, грозно поводя глазами, не окликала его. Татос вваливался в комнату и начинал балагурить.
– Хватит болтать! Не видишь, никого нет! Ешь молча! – сердилась Ребека.
Мисак родных не имел, жил один. Он приходил обедать к Ребеке и в воскресные дни. За стол садились Татос, Мисак, тикин Ребека и ее дочь – шестнадцатилетняя Ермон.
Кончив обедать, Татос облизывал пальцы:
– Здорово готовишь, Реб джан!
Сытно поев, они впадали в дремотное состояние.
– Спой, Ермон джан, согрей сердце Мисаку. Сирота ведь он… – говорила Ребека, не поднимая отяжелевших век.
Ермон раскрывала свой маленький рот и заливалась звонкой трелью, а Татос прищелкивал в такт языком.
Мисаку нравилось пение Ермон, и она забирала все выше, воображая, что голос ее неистощим.
А Мисак слушал ее и думал о том, откуда у всех армянских женщин такой чудесный голос. Вот и у его матери был чудесный голос. Хотя она никогда не пела, и Мисак не мог сейчас вспомнить, откуда он знает об этом.
Женился Мисак на Ермон. Основал семью. И культ семьи с течением времени заполнил все его существо.
Год спустя его семья пополнилась мальчиком. Была у Мисака любимая книга, в которой можно было прочесть почти обо всем на свете: о первом дирижабле, первом пароходе, изобретателе первого киноаппарата. Мисак полистал эту книгу и выбрал сыну имя – Авогадро.
Никто не мог правильно произнести его имя, и мальчика стали называть Аво.
Еще год спустя появился в семье второй сын. Мисак полистал свою книгу и выбрал имя второму сыну – Фарадей. И стали называть его Фаро.
Теперь уже Ребека готовила обеды только для семьи Мисака. Собирались они под одной крышей, за одним столом, эти семь душ. Но у каждого были свои раздумья, свои мечты.
Над семьей Мисака сгустились тучи.
Как-то подрались свиньи тикин Ребеки со свиньями соседа – Петроса. И поскольку свиньи не могли наговорить друг другу обидных слов, Ребека не выдержала, крикнула что-то Петросу. В сердцах сказал что-то вместо своих свиней и Петрос. И тогда она крикнула еще что-то. Потом что-то сказал и Петрос. Потом вышел из дому Татос. Потом Ермон стало плохо с сердцем. Авогадро заплакал у нее на руках. Потом заплакал и Фарадей.
Мисак не вышел из комнаты.
– Нет среди вас мужчины, чтобы мог я по-мужски поговорить! – сказал Петрос, решив, что бьет прямо в цель и вконец уничтожает Татоса.
Это было слишком! Это было как подкоп под семью Мисака, под ее устои. И мысли Мисака заработали в одном направлении. Но это были не мысли, это заговорила кровь древнего рода.
Вечером Мисак делал вид, что не замечает упреков во взглядах Ребеки, Татоса, Ермон…
А ночью он заперся в своей кладовой и придумал ружье. Придумал, потому что как следует не был знаком с устройством ружья. Он придумал и смастерил ружье, вернее, какую-то стреляющую трубу.
В кладовке его мучил все время какой-то запах. Какой-то неприятный запах, который потом преследовал его и в суде, и в тюрьме, и в исправительном лагере.
Утром, когда Петрос умылся и вышел из дому, Мисак со своей стреляющей трубой пошел за ним. Он шел и смотрел в спину Петросу, и в какой-то момент устыдился того, что смотрит ему в спину. На лоснившемся от жира воротнике Петроса он увидел перхоть и несколько седых волосков. Это была очень знакомая спина, чем-то очень близкая семье Мисака.
И Мисаку захотелось, чтобы Петрос обернулся, дал ему возможность сказать, глядя прямо в лицо: «Тебе нужен был мужчина для разговора…»
Глухим, каким-то вопрошающим голосом Мисак сказал:
– Петрос?
Петрос обернулся.
– Аджан?..[12]12
Аджан – ласковое обращение: душа моя (арм.).
[Закрыть] – сказал он.
Мисак не понял, что произошло. Это было неожиданно, удивительно! И откуда вдруг взялось это армянское «аджан», которое и впоследствии звучало в его ушах как символ армянской теплоты, семьи, уюта…
Мисак не успел и слова сказать. Мысли его диктовали одно, чувства – другое. Однако работа, проделанная им ночью, дала свои результаты. Он дернул пальцем. Поднялся дымок, полыхнуло пламя, и Петрос зашатался и так медленно опустился на землю, словно садился в нарды поиграть.
Мисака не удивило то, что он убил человека, не удивило, что выстрелило ружье, только «аджан» удивило его.
И, стоя посреди площади над трупом Петроса, он думал об этом «аджан», об этом чудодейственном слове, которое есть только у армян и которое бог знает где и когда родилось.
Был 1934 год. Вторая пятилетка. Учение Ломброзо опровергали. Верили, что убийцу можно исправить.
Скамьей подсудимого служила принесенная из сквера скамейка с гнутыми железными ножками. На ней сидел Мисак. А в зале суда находилась его семья – тикин Ребека с гордым и довольным видом, Ермон – с непонятным выражением глаз, Татос и Воски. Почему-то Ермон привела в суд Авогадро и Фарадея. На Авогадро были длинные девчоночьи чулки с подвязками. Одна подвязка оборвалась, и чулок сполз ниже колена. Мисак посмотрел на этот чулок, и сердце его сжалось. Очень уж детским, жалким был этот чулок, он как бы символизировал состояние их семьи.
– Держись, – сказал Татос, подняв большой палец, и тут же покосился на тикин Ребеку, дескать, правильно ли он поступает.
В дальнем углу, у стены, сидели жена Петроса с сыном.
И вопреки Ломброзо Мисака приговорили к шести годам лишения свободы.
Чтобы поменьше вспоминать семью, «аджан» Петроса и приблизить день своего возвращения, Мисак весь ушел в работу. Но не работа мучила Мисака, а мысль о том, что он нужен семье. И воображение рисовало ему всех домашних еще более беспомощными. Красота Ермон делала ее еще более жалкой, робкий Татос казался еще более робким, чулок Авогадро словно стягивал Мисаку горло, и даже двойной подбородок тикин Ребеки вызывал чувство сострадания.
И Мисаку хотелось только одного – собрать вокруг себя эти семь душ, защитить их, дать им силы, тепла… И работать, работать для них, и создать прочную семью, и довести ее до десяти душ, потом до…
Так думал Мисак.
Исправительно-трудовой лагерь находился далеко от Армении, на севере, и Мисак часто обращал свой взор на юг. Рядом с ним всегда был другой арестант – Венделин Гак. Они делились своими думами, считали дни…
Венделин Гак был обрусевшим немцем, до заключения работал механизатором в одном из уральских совхозов. Он не любил говорить о своем прошлом: история его жизни была загадочной. По этой причине все их беседы велись вокруг семьи Мисака.
Полученные из дому письма Мисак показывал Гаку, и тот уже различал почерки Ребеки и Ермон, хотя не знал ни слова по-армянски.
– Нужный ты человек, – говорил Мисаку Гак, – побольше бы таких, как ты…
Мисаку никогда не приходилось иметь дело с пишущей машинкой. И все же он взялся починить ее. Шел 1935 год, специалистов было мало.
Мисак разобрал машинку, ознакомился с ее конструкцией, потом начал собирать ее. Оставался работать по ночам – ночи тоже приближали его встречу с семьей.
Машинистка Валентина Вайнштейн смотрела на быстрые руки Мисака, на его вьющиеся волосы…
Как-то пришла к нему ночью: «Послушай, – сказала, – разве ты не живой человек? Разве ты не видишь меня?»
Прильнула к Мисаку, прижалась к нему грудью. У Мисака дух перехватило, он вспомнил вялую свою Ермон в ночной рубашке…
Мисак не оторвал рук от пишущей машинки.
«Да брось ты эти винтики. Кому они нужны?» – горячо вздохнула Валя Мисаку в губы…
Одеваясь, Валя Вайнштейн ни разу не взглянула на Мисака. Закурила папиросу, пробормотала: «Никогда еще не стеснялась мужчины… Странный ты человек… Неужели твоя жена лучше меня?..»
Мисак смотрел на нее ясными, наивными глазами. Такого взгляда женщины не любят. Валя тоже не любила.
В бараке койки Мисака и Гака стояли рядом. Гак любил рассказы Мисака о людях, словно у него была коллекция различных судеб и он добавлял к ней все новые и новые.
И Гак уже знал всех тех, кто обитал вокруг выложенной булыжником небольшой площади: Кривого Арута, Кожевника Ювана, Чугуна Ваго, Голодранца Смбата, который и зимой и летом ходил полуголым и имел какую-то свою тайную историю.
«Удивительные люди есть в твоей стране, – говорил Гак, – трагические и в такой же степени смешные…»
Мисак уважал Гака за то, что он был старше, и за то, что говорил умные вещи.
«Есть в тебе что-то такое, Мисак… Может, обычное, но в то же время сложное… У тебя душа отца семейства…»
Мисак по-своему воспринимал понятие «отец семейства». Гак попросту все усложнял. Но Мисаку это нравилось. Слова Гака оставляли в нем неизгладимый след: «Миру нужны отцы семейств. Нужны они и народу Мисака. В этом есть великая мудрость. Люди бегут друг от друга, потом убегают от самих себя. Нет во всем этом ни на грош ума. Но приходят отцы семейств и собирают, сплачивают вокруг себя людей. На них, на отцах семейств, держится мир – на отцах маленьких семейств. Трудное это дело – составить семью. Но есть большая закономерность в том, что все же всегда находятся люди, которые могут это сделать. И дай бог терпения и силы отцам семейств… Горе тому народу, у которого нет отцов семейств…»








