412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агаси Айвазян » Треугольник » Текст книги (страница 16)
Треугольник
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:13

Текст книги "Треугольник"


Автор книги: Агаси Айвазян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

Четыре добрые стены

Комната моя находится на берегу реки, и стены ее вечно сырые и печальные.

Мой дом строил некий Дандуров.

Одна стена комнаты выгнулась наружу, на другой, ощерившейся красными кирпичными зубами, – портрет моей бабушки в чихтикопи, на третьей «Таитянка» Гогена. Под ней прямо на полу стопка книг: сочинения несчастного грешного француза Мопассана да еще десятка других не ужившихся с этим миром людей…

Посредине комнаты стоит моя кровать в стиле рококо с маркой итальянского города. На этой самой кровати умирал нищий армянский буржуа Мелик-Каракозов, издававший газету тиражом в сто штук и выступавший с речами в тифлисском национальном собрании. Умирая на этой кровати, Левон Мелик-Каракозов завещал: «Подарите что-нибудь ему», имея в виду меня. И мне решили отдать кровать, что была под ним. А его самого хоронили старые армянские интеллигенты. Черные старики играли в прихожей на скрипках, одни лишь старики сидели там. Желтые старушки пели «Аллилуйю». И гроб несли одни лишь старики, которые переговаривались между собой по-английски, по-французски, по-немецки, по-русски… А кровать подарили мне… Но это между прочим. Это всего лишь история кровати, что стоит в стенах моей комнаты.

Трамваи въезжают в нашу узкую улочку и, касаясь снаружи моих стен, несутся со звоном дальше.

Однажды утром покосившаяся стена вдруг пошатнулась. Качнувшись два раза, она рухнула. И сразу обнажилось пол-улицы. Потом будто растаяла вторая ветхая стена. Осела она, исчезла, рассеялась, словно дым. Пропали также третья, четвертая стены… Моя комната утратила стены. И я остался в середине – на своей итальянской кровати.

Мой сосед Баграт брел по тротуару, он вошел в мою комнату и вышел, словно меня в ней и не было… И моя комната стала продолжением тротуара. По ней засновали взад и вперед прохожие. Шагая по тротуару и увидев деревянный пол без стен, они входили в комнату и раз-два-три! – несколько шагов шли по ней. Это было как игра: так легко и просто можно было забраться в комнату, пройти по ней и выйти на улицу…

Какой-то долговязый тип даже перешагнул через мою кровать. Словно меня здесь нет.

Двое ребят прицелились к люстре, все еще висевшей у меня над головой. Один из них бросил камень, но не попал и рассердился, второй подобрал его, швырнул, и на этот раз он угодил прямо в мою бронзовую люстру. Она зазвенела, как колокол, качнулась, стукнулась об потолок, потом пошла в другую сторону и снова ударилась в потолок…

Спустился вечер, стемнело, а осколки звона точно застряли у меня в ушах. Прохожие входили в мою комнату, рвали мои книги и присаживались на корточках в углу.

И я заговорил сам с собой вслух, дескать, вовсе я и не боюсь… Люди всегда так поступают, когда темно и им страшно…

Святая истина

Чипро еще ходил в учениках у мастера Гевурга, делавшего колодки для сапог, еще месяц ему оставался, а мастер с усмешкой сказал:

– Нет, братец, не годится мне твой характер, не для моей лавки ты колодка…

И Чипро спустился по Сирачхане и определился в лавку красильщика Самсона. Через несколько дней Чипро ходил раскрашенный с ног до головы, как пасхальное яичко, но одежда, которую он красил, выглядела довольно бледно…

– Черт тебя дери, на физиономию свою погляди… у меня ведь лавка, а не цирк, – сказал мастер Самсон.

И отсюда ушел Чипро, перекочевал в лавку гробовщика. Все тут ходили радостные, один Чипро был грустен: часами глядел он на улицу, задавал нелепейшие вопросы мастеру Мкртуму о жизни, о смерти, о белом свете. И лицо у Чипро делалось при этом такое скорбное, что все, кто стоял поблизости, покатывались со смеху… И пошел Чипро из веселой лавки гробовщика, спустился пониже – в лавку лудильщика, черкеса Алима. По Сирачхане взад-вперед сновали красивые женщины, и Чипро выбегал из лавки и взглядом провожал их, смотрел оторопело, пока те не скрывались за углом.


Однажды, когда Чипро выскочил посмотреть, как идет по улице одна хорошенькая барышня, черкес Алим надвинул папаху на глаза и сказал:

– Больше не возвращайся…

Чипро постоял-постоял, поглядел кругом и двинулся по Сирачхане, раздумывая, куда бы еще себя приткнуть.

Сирачхана – это такой спуск, наверху – Авлабар, у подножия – Шайтан-базар, и получилось так, что Чипро в Авлабаре сел на собственную задницу и, как на санях, соскользнул вдоль по всей Сирачхане – к самому Шайтан-базару. На Авлабаре были церкви, в Шантан-базаре – мечети, на Авлабаре была восточная баня, в Шайтан-базаре – персидские бани, на Авлабаре потрескивал аппарат синематографа, в Шайтан-базаре, позвякивая колокольцами, вышагивали верблюды. Авлабар и Шайтан-базар объединяла расположенная на скале Метехская тюрьма… а чуть подальше, если пройти немножко по берегу Куры, начинался Ортачальский «рай» – места для пирушек, девицы… словом, хочешь – в церковь иди, хочешь – на базар, хочешь – в баню пожалуй, хочешь – в тюрьму…

Поболтавшись дня два на базаре, Чипро присоединился к троице, игравшей на мандолинах. Тифлис был веселый город… Китайцы показывали во дворах фокусы – глотали огонь; итальянцы пели «бельканто», играли на мандолинах и гитарах… Настоящие итальянцы и китайцы мало-помалу перевелись или попросту стали тифлисцами, кто знает, и огонь уже глотали и на мандолинах играли – армяне, грузины, русские…

Тренькали мандолины в прибрежных дворах, и текла жизнь в этих дворах, совсем как вода в Куре…

Чипро с мандолиной в руках становился рядом с маэстро Мосе-Барнабо и указательным пальцем ударял по одной и той же струне. Чипро смотрел на резные балконы, на дам, высыпавших на эти балконы, на госпожу какую-нибудь распрекрасную и ошибочно бил по другой струне. Маэстро Мосе-Барнабо обрезал вес струны на мандолине и оставил только одну, по которой должен был бить Чипро. Но музыка так действовала на Чипро, так его волновала, что он своим пухлым указательным пальцем обрывал и эту единственную струну. Мосе-Барнабо был добрый человек, но у него вышли все струны…

В Тифлисе были кахетинские вина всех цветов радуги; ереванские абрикосы и тавризский виноград сами собой ложились в корзины, черная тута искрилась на подносах кинто, персы разносили на головах «кяллу» в сковородках. В Тифлисе были индийская хурма, корица и гвоздика, восточный сироп, кальян… и все эти запахи витали над городом, смешивались, объединялись и становились волшебным пестрым облаком – облако это кружило над Авлабаром, Шайтан-базаром, над улочками Нарикалы, потом делалось дождем, и этот пахучий разноцветный дождь сыпался вниз. И Чипро задирал голову, раскрывал рот и глоток за глотком пил этот дождь…

– Ты что это делаешь, Чипро? – спрашивали его кинто.

– Обедаю, – отвечал Чипро.

– Чтоб тебя… – смеялись кинто.

Днем Чипро растягивался на песчаном берегу Куры, по ночам прятался в свою каморку под лестницей господина Асатурова, и, наверное, очень немногим бы довольствовался он в жизни, если бы в тот день не пошел на улицу.

И словно все запахи Шайтан-базара с новой силой влились в его кровь, все оттенки Харпуха[26]26
  Район старого Тифлиса.


[Закрыть]
вошли в его капилляры, все тайны проникли в его суставы и устроили ему засаду… горькая и сладкая, острая и соленая, душная и ласковая засада, истома бархата и нега белой простыни… Параджанов выписал из Парижа девочек…

На главную улицу Тифлиса – на Головинский проспект – вышли прогуляться тридцать две красотки Ортачалы: понедельник был их выходным днем. Покачивались их бедра, словно в предчувствии грядущих тревог, пестрые наряды их набегали друг на дружку, как вспененные волны Куры, под одеждой обозначались женские ноги, и было в них что-то грубо властное. Еще никогда не было так – чтобы вместе появились на тифлисской улице сразу тридцать две бесстыжие красотки. Тифлис не видел более победного шествия; набеги шаха Аббаса и Махмуд-хана были детскими играми по сравнению с этим. Тифлисцы никогда еще не видели так близко, рядом с собой, этих таинственных правительниц Ортачальского рая, и один вид их уже был напоминанием о грехе, о раскаянии, о сладости ада… Но еще не ставились в сравнение тайное, недозволенное и явное, общепринятое; не сравнивались, не ставились еще в сравнение нежеланное, приличное и желанное, постыдное…

Женщины были в шелку, переливались ожерелья, поблескивали украшения. И сквозь всю эту рябь то и дело стреляли женские взгляды – нечто новое для Тифлиса, сладкий и бесстыжий взгляд, всемогущий и робкий, умный и бесшабашный, хитрый и простодушный, спокойный и пылкий…

Тифлисские дамы и барышни спешно затворяли окна, и только некоторые из них тайком наблюдали из-за штор это ужасное шествие. Они смотрели и чувствовали, что с ними творится что-то непонятное: им хотелось любить до безумия, хотелось раздеться донага, выскочить из дому, кататься по кровлям, спрыгнуть в Куру…

Это шествие многим перевернуло жизнь. Воспитанник Нерсисянской школы Сукиас, например, – его кровь словно изменила направление, Сукиас бросил Хоренаци и Нарека, и пошел, и пошел… Шивший черкески вагаршапатский Мехак обанкротился в пух и прах, и бог знает что еще произошло тогда в несчастном Тифлисе…

Всю эту ночь Чипро проплакал, скрючившись в своей каморке, он плакал, а сквозь плач вдруг прорывался смех не смех, а клекот какой-то… Ничего-ничегошеньки на свете для Чипро больше не существовало, кроме этих четырех фаэтонов.

В огородах Ортачалы петрушка и киндза так и перли из земли и, как безумные, рассыпали свои кудри на плечи земли, зеленая кровь их кипела и клокотала, огурец исходил болью, так натянуты были его тугие и крепкие молодые жилы, помидор наливался, наливался, и его красная нежная кожица тосковала по силе и хотела лопнуть от прикосновения, от грубого объятия…

В садах Ортачалы под темным ночным небосводом зажигались разноцветные фонари, и в белой, убийственно благоухающей постели отдавались приехавшие из Франции красотки…

Пировали в садах Ортачалы: Асатуров из «Булочная. Асатуров и сыновья», банный король Гогилов, Мильян из «Мыловаренный завод Милова», «Кузиков и К°», Мцхетский Моурави, Тамамшевский караван-сарай, заведение Мелик-Казарова…

И эта наша тифлисская шваль Чипро, сирачхановская наша шпана, авлабарский этот паяц горел, как в огне: копился, скапливался, видно, в нем Тифлис со всеми своими верблюдами, шахсей-вахсеями, серными банями и прочей мишурой, и все это сделалось его кровью, красноватой ли, оранжевой, коричневой, бог весть, но теперь эта кровь трепала тело Чипро, хотела вырваться из него, завывала, плакала, стонала, молила, сжималась от боли и несла с собой какую-то дождливую плаксивую грусть. И когда эти четыре фаэтона входили в его дымящуюся растревоженную кровь, Чипро весь исходил слезами, он вспоминал своего отца и плакал, вспоминал мать и плакал еще пуще, вспоминал отцовский залатанный домишко и заходился в плаче. Эта наша тифлисская шваль Чипро день-деньской крутился возле садов Ортачалы, глядел побитой собакой, хлюпал носом и вбирал в себя каждый шорох и запах, и шепот, и дыхание…

Это сколько же копеек надо, господи, чтобы набрать пять рублей, думал Чипро… Это какой же умный, должно быть, господин Тамамшев, что столько денег может сосчитать… Бедный Чипро, да ты если далее столько лет будешь собирать копейка по копейке, как ты эти копейки потом сосчитаешь… Ну, хорошо, а если попросить пять копеек у Гевурга, пять копеек у красильщика Самсона да пять копеек у лудильщика Алима, это сколько же, значит, получится?.. Все равно для Ортачалы не хватит… И почувствовал Чипро, что самое трудное на свете – считать…

Ночью Чипро сидел в темной своей каморке, обхватив руками колени, и грустно беседовал со своей кровью: «Не смогла прилично, как подобает, стоять рядом с гробом, дрянь никчемная, на одной струне играть не смогла, колодки, чего уж проще, и то не одолела… так как же ты смеешь теперь шуметь во мне, подлая!.. Ты ведь не слаще, чем кровь Тамамшева… Ну и заткнись, значит…» И Чипро бил себя, щипал – вот тебе, вот тебе… А утром, утром Чипро встал и зашагал – куда бы вы думали? – в церковь. В церкви каменные своды обдали Чипро холодным своим дыханием, и Чипро почувствовал себя самым праведным на свете человеком, он утратил ощущение своего сального неряшливого тела – его тело, казалось, постепенно обрело прозрачность. Да, да, Чипро показалось, что он стал словно бы прозрачным, ему показалось даже, что его не видно, что острый луч света, падающий из дверей, проходит сквозь него, что сейчас он и сам смешается со светом и вознесется… вознесется, воспарит и – и спустится в садах Ортачалы…

Чувства Чипро были светлы и чисты. Чипро взглянул на стены, на огромные глаза святых ликов, и ему показалось, что все сочувствуют ему и все озабочены исключительно его, Чипро, состоянием…

Из своего закутка вышел священник, и вместе со многими предметами в поле его зрения попал и Чипро. И святой отец поразился. Лицо Чипро было такое одухотворенное и возвышенное и такое выразительное, что телом тщедушный и никогда ничему не удивлявшийся священник подошел к Чипро и перекрестил его. Чипро зарыдал – как вам сказать, просто что-то очень искреннее, переполнявшее его хлынуло, полилось из него.

– Что случилось? – спросил священник у Чипро, забыв свой сан и то, где они находятся, спросил так естественно, как если бы на улице упал человек и он, священник, оказался рядом.

Чипро взглянул на священника, и взгляд его, открытый и просветленный, отпер дверь в душу священника, проник внутрь, и Чипро рассказал священнику про то, как у него дома умирает единственный сын, что его сын – это сын вселенной, что если он его потеряет, то уже никогда и никого не сможет любить… что сына он любит не только потому, что это сын, а просто – это та бусинка в человеческом ожерелье, которая если оборвется, то все ожерелье рассыплется.

Сын умирает, потому что мир суров, а бог – одинок…

Сукин сын Чипро и сам так верил в истинность своих слов, что ему не надо было искать и придумывать какие-то слова… Он был настолько естествен, что священник не почувствовал грубых тифлисских словечек, отдававших бранью, похожих на кашель и похрипывание…

Священник вошел вместе с Чипро в свою келью, обнадежил его как мог, потом предложил откушать… Но Чипро нельзя было терять ни минуты, Чипро должен был бежать спасать ребенка, он и сам уже в это свято верил, и Чипро отказался от трапезы.

Чипро вышел из церкви, крепко зажав в кулаке пять золотых рублей, и устремился – к ортачальским садам…

День едва еще занимался, а ортачальский «рай» только-только отходил ко сну… Еще какие-то голоса сохранились от ночи, скрипела дверь уборной, далекий лай раздавался…

И Чипро забегал, засуетился, стал крутиться волчком, внимательно и нетерпеливо ловя признаки пробуждения…

Тревоги

В одном котле варились молитвы и проклятья, кипели, булькали, сплавлялись, становились одним телом, одним понятием и назывались одним именем – Чугурети.

Чугурети был тифлисским кварталом, родным сыном Тифлиса, возможно средним, возможно старшим среди средних, но родным-преродным, кровным-прекровным… Своим небом, своей землей, своими свадьбами-обрядами – решительно по всему Чугурети был равным среди равных, чего-то больше, чего-то меньше – и все равно он был хорош, и, главное, он был подключен к кровообращению города, и чем он там был Тифлису – возможно сердцем или легкими или даже кишками – это не имело ровным счетом никакого значения. Что принадлежало ему, того никто не мог у него отнять, и он был весьма собою доволен, он казался себе Монмартром, а может, Монпарнасом. Он был радостен и трезв на рассвете, вечером, как полагается, под хмельком, а по ночам здесь скрипели кровати и раздавался кашель. Что ему принадлежало – то его было, и что его было, то и для всего мира было. И как истый верноподданный мира, Чугурети с достоинством увенчал себя классическими аксессуарами – у него была своя собственная шлюха и своя церковь. Звонкая и роскошная красавица Маргалита и маленькая, разукрашенная, святая и кокетливая, с мраморными ступеньками, задний вход облицован тяжелыми плитами, язык колокола – в небе – «тинг-танг» – церковь Святого Карапета. Суровый и молчаливый отец Минас выделялся темным пятном на фоне Святого Карапета, он словно сдерживал ее улыбку, словно придерживал свою церквушку за полу. Прямой и медлительный, он становился во время больших праздников и служб в ризнице, он знал в лицо всех верующих, равно как и неверующих, потому что каким бы он ни был отшельником, а все равно чугуретец оставался чугуретцем. Во время исповеди он набрасывал на голову исповедывающегося свой передник, и каким бы тот скрытным ни был, каким бы ни был щепетильным, все равно пена его горестей неизбежно всплывала, и чугуретец, явившийся на исповедь, пытался под черным передником отца Минаса уничтожить терзающие его тревоги и наладить свои отношения с миром, закрыть дверь страданию и открыть дверь совести.

Когда на исповедь приходила единственная в Чугурети проститутка красавица Маргалита, об этом тут же всем становилось известно, и отчего-то всем делалось не по себе. Маргалита напоминала чугуретцам про горечь их тревог и стыд при исповеди. Им не хотелось об этом думать. Каждый на своем примере знал, что жизнь не может продолжаться без исповеди, но каждый, глядя на Маргалиту, думал: «Что за жизнь у Маргалиты…» Тайники в душах чугуретцев должны были время от времени опорожняться. Жанги знал, что на все случаи жизни у него есть отдушина в лице отца Минаса, он собирал, собирал в себе влагу страдания, чтобы потом разбросать ее под дланью отца Минаса. Старуха Манушак после исповеди вновь ощущала благость дня и воздуха, через прозрачную завесу которого она впервые увидела почти детскую наготу Вагинака – в маленьком водопадике Дебета…

«Это как же получается, что человек не может прожить во лжи? Сказать, чтобы он этого не хотел – очень даже хочет, сказать, что разум не позволяет – очень даже позволяет, но не может, его конструкция не выдерживает, штукатурка осыпается», – размышлял сапожник Авет, подыскивая внушительные формулировки для найденной им почтенной истины.

Учитель русского языка Артем Португалов-Ротинянц – узкий нос, очки в белой металлической оправе – частенько попадал в лапы тревог. Тревоги росли, поспевали в нем, начинали свербить в мозгу, потом перебегали в жилки, забирались в кости, разрастались, становились огромными и сокрушали несчастное тело – поди уразумей тут причину! Португалов-Ротинянц знал грабар, читал по-немецки Канта, а по-латыни – книги про онанизм, но к тревогам обращался по-армянски, да и то на диалекте: «Ана-джан, ана-джан…» Но не было на них управы ни на каком языке и, подобно всем, Португалов-Ротинянц приходил к отцу Минасу на исповедь. «К кому, спрашивается, идешь и зачем», – посмеивался он над собой, сердился, петушился, но все равно не был в состоянии сменить дорогу, ноги сами шли, и хоть ты тресни, он должен был прийти сюда хотя бы еще раз… Покой отпущения грехов был блаженный, всепроникающий, а неприятно-постыдная исповедь – только одна минута. Безучастное лицо отца Минаса можно забыть до следующего поражения.

Кура время от времени становилась мутной, выходила из берегов, вода забиралась во все закоулки, заливала подвалы, потом по сточным канавам шла вспять и подступалась к мраморным ступенькам Святого Карапета…

Из каждого двора, из каждого дома, из теплых постелей, отовсюду несли чугуретцы свои взлелеянные и коварные, сумасшедшие и губительные, бессмысленно скачущие и последовательно-спокойные тревоги отцу Минасу. И куда они девались потом, эти тревоги, исчезали в воздухе, уходили под землю или, сгущаясь, становились маленькими-маленькими невидимыми точками?..

«Плод обратно становится косточкой, косточка – семенем, семя делится на бесконечные, бесчисленные частички и продолжает путь вечности», – так, вполне философски, трактовал природу своих тревог управляющий товариществом «Граммофон и сыновья» М. Грикуров. Но когда в магазине из лоснящихся безмятежных граммофонов слышался глухой и благоуханный голос примадонны Роффи, Грикуров, между прочим, отмечал про себя, что отец Минас такой же, как он, человек, та же плоть. И если бы наблюдение это не сопровождалось трелями граммофона, мог рухнуть внутренний мир Грикурова, и тогда прощай товарищество «Граммофон и сыновья». М. Грикуров удивился сам себе, рассердился и поскорее спровадил опасную мысль – пошла прочь!..

Ни богатство, ни гордость, ни положение – ничто не могло избавить чугуретца от исповеди. Правда, актер Ионесян, чья гордость, как на афише, была наружу, любил поговаривать, попивая с мастеровыми: «Господь мне сказал – будь проклят. Сказал – будь прокляты все дарованные мною тебе блага, твой голос, твое умение произнести слово. Захочешь, сказал, – не сможешь. Захочешь – не поимеешь». И под конец добавлял: «Аминь». Ионесян осушал стакан и горько заключал:

– Я бы все вынес, кроме этого «аминь».

Мастеровые хлопали.

Эти слова, возможно, самые искренние, единственные собственные слова, так и остались для всех очередным его театральным выступлением, смешавшись со всеми прочими его выспренними и безвкусными декламациями. Подчас он сам начинал сомневаться в своем авторстве, ему казалось, что это текст из какой-нибудь средненькой драмы, обычная театральная бутафория. Когда же тревоги подступались к нему, он закрывал глаза, он вел смелые диалоги с собственными тревогами, но не в силах побороть здравой логикой глупую безвыходность положения, он, как и все, шел к отцу Минасу.

Чугурети был весь окутан туманом, и только купол Святого Карапета пробивал его, уходил ввысь.

Скулы у отца Минаса выпирали, и весь он словно не умещался под рясой, казалось, он прикладывает усилие, чтобы собрать свои мощи воедино и держаться прямо. Он выходил из своей обители через задний ход и шел вверх, к Казарменному кварталу. Устав, он поворачивал обратно и шел вниз. Он не мог стоять величественно, не мог двигаться быстро – когда он спешил, ноги его заплетались, а когда он стоял, ноги сами двигались…

Отец Минас вернулся к себе, прошел в свою комнату, выглянул в окно, потом взял жестяную коробку и вытащил из нее старые пожелтевшие фотографии с изображениями бледных, с застывшими взглядами людей. Множество самых разных людей смотрели с фотографий – дети, старики, женщины… Все смотрели, выглядывали из своего мира наружу – в будущее, которое было для них уже прошлым… Отцу Минасу показалось, что они стреляют в завтрашний день, своим потомством они выстреливают в неизвестность, в этот туман: вот кто-то заложил свое дитя в сегодняшний день, как снаряд в пушку, и стреляет – посылает его в завтрашний день, а этот в свой черед в муках закладывает свое дитятко в жерло пушки и яростно стреляет – метится в будущее… Куда, почему… На фото изображен маленький Минас… Бесстрастное лицо святого отца дрогнуло, расслабилось, в глазах его было отчаяние… Отца Минаса терзала тревога…

Он вышел на улицу и неопределенно двинулся направо, налево, вверх, вниз… Он ко многим подошел дверям и в сомнении отошел от них, он топтался на месте, тревоги душили его, хватали за горло, они бросили его в свой водоворот и закружили. И не было уже спасу от них. Они дышали отцу Минасу прямо в рот, и это было адское зловоние, они набросили на все покров мрака и воткнули время, словно ось, в землю. От двери к двери, от двери к двери, и наконец отец Минас толкнул одну из дверей.

Маргалита долгое время не могла понять, о чем это так горячо толкует ей святой отец, но она чувствовала, что для отца Минаса это очень важно, что ему от этого становится легче, и чтобы не огорчать его, Маргалита слушала, вытаращив сонные глаза, в радостную непосвященность которых изо всех сил старались вложить сочувственную грусть. Маргалита впервые видела, как мужчина ничего не требует от нее и признается в совсем-совсем непонятных и незнакомых грехах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю