Текст книги "Треугольник"
Автор книги: Агаси Айвазян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
При последних словах Гено фыркнул. Смешно прозвучало это «наверное». Некрасивость его была очевидной и к тому же не совсем обычной – она вызывала смех. Бывают люди уродливые, но сильные, они могут не нравиться, но внушают почтение, а то и страх. Этот же, напротив, был смешон.
– Прими-ка гостя, сынок… – сказала Машо. – Садитесь.
Аветик уступил свой стул. Человек сел, не зная, куда девать свои длинные тонкие руки: то засовывал их в карманы, то клал на стол, потом, лишний раз убедившись в их худобе, складывал на коленях – казалось, будто он запутался в собственных руках.
– Вы доводитесь… генералу Барсегову… – наконец обратился он к Машо и умолк. Смотрел на сгорбленную Машо, на ее седые волосы и не решался назвать ее дочерью.
– Дочерью, – подсказала Машо.
Человек улыбнулся, покраснел, обрадовался, потом уронил на стол голову, сплел над ней корзинкой тонкие руки, и вскоре послышались всхлипывания. Они помолчали, подождали, но рыдания не прекращались. Гено попытался его утешить.
– Ко мне никто не приходит… Я все жду, жду, но никто не приходит… Ко всем приходят, а ко мне нет.
Аветик попробовал расцепить его руки, но не сумел.
– Успокойтесь…
Все растерянно переглядывались.
Человек перестал всхлипывать, еще долго молчал под сплетенными руками, потом наконец развязал этот узел и посмотрел вокруг припухшими глазами.
– Ко мне никто не приходит… – и хотел снова опустить голову, но Гено поспешно схватил его за руку.
– Я внук генерала Барсегова, – растерянно выговорил человек.
Внуки генерала Барсегова переглянулись.
Машо подошла, долго смотрела на него, потом спросила.
– Чей ты?
– Не знаю.
– Кто ты?
– Кривицкий… Юзеф…
– Варварин… – сказала Машо и обняла тонкорукого внука генерала Барсегова.
В старенький самовар снова налили воды, подбавили угля и уселись слушать историю Юзефа Кривицкого.
Так у Машо собралось восемь человек. Один даже с греческой фамилией – Граматикопуло; кто он был и откуда, никто не знал. Веселый был парень, даже слишком веселый. Смешная это была семейка – внуки генерала Барсегова…
Машо была довольна и счастлива. Забот стало больше: ходила на рынок, стирала, сидела со своим мешочком у ворот и думала о внуках генерала.
В Тбилиси есть три вокзала.
И если кто-нибудь увидит на вокзале бездомного человека, тут же посоветует ему пойти к дочери генерала Барсегова.
– Она добрая, – скажут, – приютит тебя… И потом, кто знает, может, ты ее внук?..
Затем, посерьезнев, и сам поверит:
– Нет, ты и в самом деле ее внук… По всему видать…
И если у человека глаза несчастные и немного странные, внутренний голос подсказывает: «Внук не внук, но поскольку человек, какая-нибудь связь с генералом да есть… Нет, определенно есть… Растворились внуки и правнуки генерала Барсегова в людях этого мира…»
Машо во всех прохожих вглядывается с сомнением. Сколько людей, подобно ее внукам, затерялись, пропали вдали… И родным становится для Машо каждый человек.
Если кто-нибудь подойдет и шутки ради скажет: «Я внук генерала Барсегова», – Машо поверит, поверит не потому, что не поймет насмешки, а потому, что человек этот и сам не знает, что он внук генерала… Или имеет к нему какое-то отношение… А в этом Машо глубоко убеждена.
Вано и городовой
Наверху бог, здесь, на земле – мадам Вера. Вано никак не удавалось остаться один на один с господом богом, всегда встревала между ними мадам Вера. Красивая Вера, умная Вера, закон земли и жизни Вера, всегда во всем правая, раз и навсегда правая Вера. Вано спасался, убегал от Веры, иногда, случалось даже, наврет с три короба… Ничего другого не оставалось: не мог он быть правильным, не мог быть Вере по душе, не мог как другие… И не мог, не мог каждый божий день приносить домой мясо и икру, усатого сома и длинный грузинский хлеб шоты, виноград и яблоки, нести все это в охапке, роняя по дороге и одаривая нищих у паперти, и, придя домой, вывалить все на стол, так, чтобы на столе места свободного не осталось, небрежно, вперемежку вывалить на стол, чтобы заполыхал стол, чтобы полезли друг на друга беспорядочно виноград и мясо, сом и тута, яблоки и икра… чтобы все свешивалось со стола, падало на землю, и чтобы дети уселись на виноград голыми своими задиками, чтобы дети откусывали хлеб один с одного конца, другой с другого… чтобы мясо не могли отделить от икры и чтобы из-под редиски, салата, тархуна, чеснока и лука извлекали пригоршнями черешню и вишню… и чтобы их грязный потолок, чтоб на потолке были отблески всего этого великолепия, этого изобилия, чтоб зазеленел он и раскраснелся, заалел, подобно шествию кеинобы, чтобы Вера рассердилась на мужа за такую расточительность, за такое безрассудство, а сам Вано в ответ вытащил бы из кармана сотенные, нет, не бумажки – золотые рубли, высыпал бы на стол, а монетки звенят, как колокола на Сурб-Саргисе в пасху… и чтобы стоял, ох, чтобы стоял в воздухе звон и блеск… и чтобы среди этого блеска, чтобы пуще этого блеска сияло ослепительное – белее снега – лицо его Веры… и чтобы Вера сказала, улыбаясь жеманно, как хозяйка дома и его хозяйка: «Смотри, как другие прилично, по-человечески живут, а мне что за горе такое выпало на долю, занялся бы наконец чем-нибудь путным, дети голодные, в доме ни гроша…»
Ничего не получилось – даже в мечтах Вано не сумел заставить Веру заговорить так, как ему хотелось. Вера ничего другого не умела сказать, из Вериных уст только эти слова и слетали, утром и вечером, в будни и в праздник – всегда. Она то и дело сравнивала Вано с соседями – с чиновником Бархударовым, мелким торговцем Будаговым, даже с владельцем парикмахерской, главным цирюльником старшим Межлумовым… И совсем этого не нужно было делать, Вано и сам прекрасно видел, что другие не так, как он, другие деньгу зашибают, добро и богатство наживают, женщины их любят и жены боятся их… они все похожи друг на друга и для них понятно и однозначно все то, что их окружает… А он, Вано, ровно ребенок, особенно при Вере. Вот и теперь. А ну как Вера прознает, что городовой Феропонтий Хомов закрыл их лавку и что вчера еще Вано купил провизию для дома на чужие деньги… Но хуже всего, да уж, пожалуй, что хуже всего было то, что он вынужден говорить неправду Вере, лгать и изворачиваться… Что за напасть такая!
Кинто Цакуле, взглянув на пасмурное лицо Вано, пригласил его отобедать с ним, он привел Вано под железный Мухранский мост, расстелил на гальке свой большой пестрый платок кинто, выложил на платок одну рыбешку храмул, четыре редиски, несколько травинок котэма и бутылку вина.
– Знаешь, что ты за человек, Вано? Не знаешь, – поднял стакан с вином Цакуле, а Вано горько усмехнулся про себя. – Наши парни клянутся твоим именем, понял? – продолжал Цакуле. – Когда хотят кого-нибудь в чем-то убедить, говорят, пошли к Вано, пусть он скажет… Ты, Вано, как Христос… Если захочешь, пойдешь по Куре, от Муштаида до Ортачалы по воде пойдешь… Весь Тифлис тебя обожает… Если бы мне так верили. Да я бы!..
Вано вспомнил Веру, представил, как явится домой с пустыми руками, представил четверых своих детей, выбежавших встречать его, и спросил:
– Что, что бы ты сделал?
– Ва!.. – Цакуле даже поперхнулся. Потом поглядел по сторонам и, застеснявшись, полушутя-полусерьезно сказал:
– Надувал бы… Ох, как бы всех надувал!.. Вот этот вот песок за жемчужины бы выдавал…
И Цакуле расхохотался, да так весело, что, глядя на него, невольно заулыбался и Вано.
– Но ты этого не делай, – сказал Цакуле, – ты хорош такой, как есть… Когда ты такой, нам можно плутовать… А то все перепутается, и мы уже сами не будем знать, кто из нас сатана, а кто – святой… Тебя бог послал для того, чтобы… – остальное Цакуле сказал про себя, с мягкой улыбкой глядя на Вано, – чтобы ты голодал, чтоб у тебя вечно денег не было, чтоб ты наивным был, чтоб чистым и доверчивым был, чтоб всех любил… чтоб боялся мадам Веры…
Цакуле рассказывал веселые истории, а Вано думал о Вере, и сырость Куры и сумрачная тень от моста наполняли душу печалью. Вано боялся идти домой, боялся той реальной картины, которую снова должен был увидеть, боялся того сравнения, которое снова произведут – он и весь остальной мир… Он снова должен был попасть в свою круговерть с ее единственной железной логикой – детям нужен хлеб, а Вере, Вере нужны наряды, чтобы видела вся округа, чтоб дивились соседи… До чего же он боялся своей Веры, красивой Веры, умной Веры, правой Веры. Вано боялся…
– А теперь давай выпьем за этот вот железный мост, что навис над нами, посмотри, какие барышни идут по нему… туда-сюда… – Цакуле, задрав голову, разглядывал женские ножки, мелькавшие в проемах моста.
Тень от моста проплыла по Куре, поднялась и исчезла. В вечерних сумерках сжалось сердце Вано. Пора домой, что скажет он Вере?
Вано вытащил из кармана рисунок и с печальным лицом протянул Цакуле, достал из другого кармана еще несколько рисунков и тоже отдал Цакуле. Вера, если увидит рисунки, еще пуще рассердится, не приведи бог.
– Что случилось, Вано-джан? – спросил кинто участливо, и Вано чуть не заплакал.
– Городовой лавку закрыл, – ответил он потерянно.
– Ах, чтоб тебя!.. – разозлился Цакуле. – Почему?
– Не знаю… Что-то не по закону было… – Вано горестно вздохнул. – Вера… – начал было он, но недоговорил, замолчал на полуслове.
– Ну и что, – подбодрил его Цакуле, – такого, как ты, человека…
– Вера, – пробормотал Вано и опустил голову.
– А что, не знает она разве этих свиней городовых?..
Цакуле поднялся с земли, посмотрел напоследок вверх, в проемы моста и сказал решительно:
– Не бойся, я пойду с тобой… Я все ей объясню, – маленькая фигурка Цакуле преобразилась, он принял облик покровителя. Цакуле обнял Вано за плечи, но так как Вано был вдвое выше Цакуле, рука кинто соскользнула вниз и он обхватил Вано за спину.
Подойдя к дому Вано, Цакуле прошел вперед и толкнул дверь, но привыкший к озорным и бесстыжим зрелищам кинто вдруг оробел под суровым взглядом Веры.
– Честь имеем, мадам Ходжабегова… – сказал он неуверенно.
Вера смерила Цакуле взглядом, и кинто попятился.
Вера молча смотрела на Вано, и было в ее взгляде все – все бывшие обиды, вся жизнь ее с Вано, весь опыт и мудрость и – разочарование, великое разочарование. Она снова взглянула на кинто, потом обвела взглядом комнату, погляди, мол, муженек, как мы живем, нам только кинто в доме не хватало, бродяги уличного…
– Мое почтение, мадам… – пролепетал Цакуле и ретировался.
Вано присел на краешек тахты. В воздухе был один только взгляд Веры, и нервы у Вано напряглись. Вано больше не владел собой. Он хотел улыбнуться, но не смог, зачем-то сунул руку в карман, словно бы желая вытащить конфеты для детей, хотя прекрасно знал, что никаких конфет там нет, и вдруг каким-то непонятным образом в руках его очутился еще один рисунок. Вано смутился, хотел было спрятать его, бумага смялась, выпала из рук, и все – Вано, Вера и четверо детей приковались взглядом к этому рисунку с изображением кулачного боя…
Крайне удивленно, словно известие о смерти получила, – удивленно и озадаченно смотрела Вера на Вано. А Вано, съежившись, став ящерицей в собственных глазах – сущая ящерица, защемившая хвост, – Вано не знал, куда деть себя. Он смотрел на рисунок, и ничтожными и смешными казались ему теперь эти сильные, с крепкими кулаками бойцы. И вообще, бессмысленный рисунок. И сам он никчемный и неумелый, не достойный этой статной, умной и образованной женщины. Вано перевел взгляд на детей, захотел улыбнуться им и не смог. Вано посмотрел на бедные свои стены, снова на Веру посмотрел, и не стало Вано, не было его больше, не существовало… Глаза Веры, почти белые от бешенства, открывали Вано какие-то роковые истины и, глядя на себя глазами Веры, Вано почувствовал, что за душой у него ничего нет. Он был сейчас тем, что видела в нем Вера.
– Это я для Цакуле нарисовал, – машинально сказал Вано.
– Цакуле! Боже мой! – взорвалась Вера. – Хороших дружков себе нашел! Дело оставил, шляешься бог знает где!..
Вера помолчала и заговорила с новой страстью.
– Рисуешь, значит?.. Магазин на запоре, а ты рисуешь…
Вано хотел было сказать, что магазин не он закрыл, но язык не слушался его.
– С каким трудом я нашла тебе дело… Все наследство продала… купила лавку, чтобы хоть на хлеб детям зарабатывал… так нет же, бумагу марать интереснее!..
Вано вдруг захотелось, чтобы Вера пожалела его. Ведь Вано и сам не прочь быть таким, как все, он даже старается походить на других, но не получается у него это, не получается, хоть убей… И Вано захотел, чтобы Вера посочувствовала ему, чтобы пожалела – за его неумение, за невезение, за то, что так несладко ему на свете живется, за то, что он Вано… чтобы пожалела, погладила его по голове, а он бы рассказал ей про все, что накопилось у него на душе.
– Магазин не я закрыл, – сказал Вано, – городовой…
Вера вся подобралась, вскинула брови: еще, мол, что за новости… И Вано понял, что говорить этого не следовало.
– Городовой? Почему? Что ты натворил?..
– Не знаю… – Вано действительно не знал, за что взъелся на него городовой.
– Не знаешь?.. – процедила Вера. – А что ты знаешь? Боже мой!.. Боже мой…
Ночью Вано лежал на тахте и то просыпался, то проваливался в сон, сквозь какую-то пелену доносился до него Верин голос, провозглашающий истины, голос этот превращался в его сознании в какую-то линию, в черточку, которая плясала, двигалась, прыгала, печалилась, плакала, гордо вытягивалась, опускалась на колени перед балкончиками красавиц и пела песни Саят-Новы…
А Вера отчитывала спящего мужа и удивлялась, отчего это тот разулыбался во сие…
Утром Вано проснулся оттого, что раскрылась дверь и в комнату вошла Вера.
– Очень на тебя похоже, – сказала Вера. – Не умеешь ладить с людьми… С приличными людьми, хочу сказать…
– Да что же я не так сделал? – растерялся Вано.
– Феропонтий Иванович Хомов тебе не кинто какой-нибудь!
– Не кинто, – согласился Вано.
– А ты как с ним обошелся? – не унималась Вера.
– Не кинто, но человек же…
– Человек? – удивилась Вера. – Умей различать людей, пора уже. Тебе что Цакуле, что городовой…
Вано виновато потупился, и Вера смягчилась.
– Ну, слушай. Хомов много всякого наговорил, но я поняла – дело в тебе, не нравишься ты ему. Надо что-то придумать… И ничего такого, чтобы подарить, в доме нет…
И тут Вано вдруг осенило:
– Я для Хомова картину нарисую! – сказал и сам же испугался своих слов.
Вера было взорвалась: «Кому, спрашивается, нужны твои рисуночки!» Потом задумалась. Она одевала детей и думала, готовила завтрак и думала, подметала и думала, но так ничего и не придумала.
– Боже мой, до чего мы несчастливые… одолжить даже не у кого, кругом должны, мадам Шермазановой должны, господину Ратнеру должны, Чилингаровым должны… – и заключила со вздохом: – Остается картина…
Вано воодушевился:
– Шахсей-вахсей нарисую… Или поминки…
Вера покачала головой:
– Ты хоть раз свою непутевость путем оберни… – и продолжала задумчиво. – Я у Каракозовых на стенах картины видела, маслом писаны, из Германии и Франции вывезены, красивые невозможно… вода синяя-синяя, вдали пальмы, на воде белые лебеди и отражение от них в воде блестит… Нарисуй что-нибудь такое…
И Вера покосилась на мужа:
– Сможешь?
Вано кивнул обреченно, но все же на душе у него полегчало. Хоть Верин гнев поутих, и на том спасибо, И завтра будет день как день…
Вано до этого масляными красками совсем не рисовал. Он заметался, у плотника мушца Ако одолжил деревянные рейки, у Сако перехватил два метра полотна, в магазине Габо взял гвоздей и клею, у художника Карапетова красок взял и приступил к делу.
Когда Вано рисовал карандашом свои рисунки, он про все на свете забывал, он вспоминал только Веселого Бохо, живущего чужими горестями Укули, бедного, но полного достоинства Георгия, ловкого Жести, Колю с кулаками как дыни – он впускал их в себя и только с ними, с ними только водил дружбу в эти минуты, им рассказывал про свои печали, у них спрашивал совета, с ними шутил, кутил, хмелел, с ними отводил он душу…
А сейчас Вано растерянно смотрел на чуждые ему пестрые краски.
Вано намазал голубой краски на холст, размусолил ее гладенько, получился пруд. Вано посмотрел на Веру – так? Вера кивнула – так. Верхний угол картины Вано закрасил светло-голубым – получилось небо. Вано снова посмотрел на Веру. Лицо жены было спокойно, и Вано почувствовал удовольствие от-этой их согласности, вот он, покой человеческих отношений… Вано наносил краски на холст и краем глаза поглядывал на Веру. И на довольном ее лице Вано видел свой успех. Он, можно сказать, рисовал на лице Веры этот успех… Вера довольна, значит, все идет хорошо, значит, и он все-таки чего-то да стоит, не хуже других, значит…
На синей воде Вано нарисовал белого лебедя. Белая краска смешалась с синей. Вано забеспокоился, стал поглядывать на Веру, пальцами, ладонью стал подчищать белого лебедя.
Потом Вано вспомнил городового Феропонтия Хомова, его сурово сведенные брови, до блеска начищенные сапоги и каким-то неведомым седьмым чувством понял, что картина его чем-то напоминает эти самые хомовские сапоги…
Вера то и дело входила в комнату, настроение у нее было хорошее… Вера умница, уж если она довольна, картина непременно понравится городовому.
Вано подумал о городовом и нарисовал на берегу неправдоподобно гладкого сверкающего пруда желто-красные цветы.
– Вот здесь вот еще домик нарисуй, – сказала Вера и нежным пальчиком ткнула в холст.
Вано нарисовал дом. Вере понравилось. Ну, наконец-то, наконец Вера довольна! И городовой Феропонтий Хомов тоже будет доволен. Наконец-то все скажут: «Смотри-ка, Вано, и ты на что-то годен… такой же, как мы, человек».
И вдруг Вано неожиданно для самого себя проникся уважением к собственной персоне. Он понял, что можно рисовать и не бояться Веры. Подошла Вера, улыбнулась и сказала: «А здесь вот еще луну сделай».

Вано поглядел на картину, поглядел на Веру и на голубом небе нарисовал луну. «Чего еще желаете?» – улыбаясь, взглядом спросил Вано у Веры. Вера пожелала птичку в небе. Вано нарисовал птичку. Потом встал, отошел, поглядел на картину издали и подумал, что теперь-то уж всем угодил. Он вышел на улицу и вытер пот с лица.
Все шло гладко. Вано был спокоен, но какой-то в нем озноб поднимался, какое-то неприятное ленивое чувство разливалось по телу.
Два дня Вера крутилась возле картины и все дула и размахивала доской, чтобы краски быстрее сохли.
В воскресенье Вера надела свой лучший наряд, полюбовалась в зеркале на свою красивую белую шею, почистила Вано пиджак, завернула картину в шелковый платок, всучила сверток Вано, и они отправились к городовому Феропонтию Хомову на дом.
Наша часть реки
Наша река была не большой и не маленькой, но достаточных размеров, чтобы оказаться на картах мира. Она начиналась далеко и уходила вдаль. Ее истоки, притоки, а также устье и море, куда она впадала, были нам чужими. Лишь с того места, где она входила в город и до того, где выходила, это была наша родная река, и были нам до боли родными ее запах, цвет и шум.
Река была занесена на карты мира. А на нашем отрезке она имела свою собственную географию: островки и заливы, полуострова и причалы, обрывы и отмели… Истоки ее казались нам отдаленными, несущественными, словно предки, а продолжение ни о чем не говорило, как не говорят ни о чем отдаленные потомки. Мы жили настоящим, нашей частью реки. Да и сама река менялась здесь, менялось ее настроение, ее отношение к нам… На берегу когда-то стояла мельница. Теперь от нее остались лишь высокие кирпичные стены, которые впивались в позвоночник реки. Река, наталкиваясь на них, возмущалась и кипела, и тщетно силилась свалить препятствие.
Стены отличались друг от друга. Одна была высокой, другая пониже и солиднее, третья тонкая, коварная и на вид весьма непривлекательная. Река возле нее то и дело забивалась тиной и песком и, прыгнув с нее, можно было воткнуться в ил, как саженец. Между стенами на берегу пролегли тысячи тропинок, а на них полно было всякой всячины и битого бутылочного стекла. Между стенами по берегу – дома, дворы, висячие балконы.
Возле стен и на самих стенах валялись сотни мальчишек. Нам нравилось с воплями кидаться вниз: выстроившись на стенах в ряд, мы издавали боевой клич и с разгону бросались в воду. Выкрикивали мы что-то бессвязное. И в это мгновение, когда бежишь, и в следующее, когда ноги отрываются от камней, нас охватывало лихорадочное чувство победы и ощущение собственной силы, пронизанное хаотичными вспышками мыслей… В это мгновение вы наедине с собой, со своей победой и – страхом… Оно – рождение и смерть, короткое, как жизнь, сладостное, как мать, загадочное, как мир. Оно в человеке самое умное, это чудесное безумие. Если бы жизнь – без перерывов, без киселеобразной массы, заполняющей пустые промежутки, – состояла из одних только таких мгновений!
Наши выкрики были задорными и радостными, они одновременно выражали ликование и ужас. Казалось, у этих криков есть далекие истоки и начало их в рассказах моей матери или в историях наших соседей. А может быть, в еще большей, потрясающей дали? Может, это ожившие в нас, задушенные мысли наших дедов, их забытая гордость? А может, их вековое терпение и молчание? И в момент прыжка они воплем вырывались из горла, оборачиваясь несколькими бессвязными, несуразными словами.
Они и сейчас еще, наверное, живут там, на реке, наши крики – прекрасные мгновения нашей жизни!
Вдоль берегов тянулись дома, церкви, мастерские школы, были там также военный комиссариат и парфюмерная фабрика.
Над рекой нависали тысячи труб – от тонких, как палец, до больших, величиной с туннель. Из этих труб, в соответствии с настроением города, вылетали разные вещи. Старые туфли, лохмотья, сломанные керосинки, ведра, бутылки, а однажды выскочил целый шкаф… Часть предметов река уносила с собой, другая оседала на дне. Оно было таким таинственным, это дно! Сколько чудес сокрыто там! Я верил, что на дне реки лежат не покореженные керосинки и ведра, а чудесные сокровища, невиданные миры, овеянные сказочной тайной!
Дно реки тоже имело свою географическую карту, которую, однако, знали немногие. Я был одним из этих немногих. Я проплывал реку из конца в конец и знал даже брод, которого не знал никто.
Мое имя было известно всем ребятам на реке. Эту популярность особенно упрочила моя близость с Хачиком. Хачик жил в соседнем подвале. Он был совсем одинокий и совсем седой. Возраст позволял называть его отцом, дядей и даже дедушкой. А поскольку он не был ни тем, ни другим, его попросту звали Хачиком, Когда-то, спасаясь от резни, он переплыл Черное море. Вошел в море где-то в Турции, а вышел где-то в России. Длилось это несколько дней. Он очень интересно рассказывал, как голодал в море, потом ложился на спину и спал, а утром продолжал плавание. Вообще-то мы привыкли к невероятным, поразительным рассказам турецких беженцев и быстро их забывали. Эта же необычная история запомнилась потому, что была связана с плаванием. Когда на реке появлялся Хачик, мы оставались на берегу, стесняясь войти в воду. Только лучшие из нас осмеливались демонстрировать свое искусство. А Хачик, стоя на высоком берегу, выпятив хилую грудь, гордо, с каким-то прямо-таки устрашающим достоинством отпускал несколько замечаний и уходил. Те, кто удостаивался его внимания, были счастливчиками. И конечно, нашим самым заветным желанием было увидеть, как он плавает…
Его имя произносили с благоговением и всегда приводили в пример:
– Плавает, как Хачик!
Возник даже особый стиль плавания «по-хачиковски». Какой это был стиль, никто толком не представлял себе, но все знали, что хороший.
Наконец мне довелось увидеть, как он плавает. Хачик был под хмельком, мы, обнявшись, шли к реке, и от меня уже тоже стало разить вином, табаком и долмой. Он был такой низенький, что голова его упиралась мне под мышку, и такой худой, словно состоял из одних костей. Шапка военного образца налезала ему на самые глаза, скрывая брови и затылок. У него был длинный и острый нос, под которым чернела широкая полоска усов. Я то и дело поправлял его шапку. Я ее поднимал, но она сползала ему на глаза, я опять поднимал, а она снова сползала. Потом я сообразил, что это из-за формы его головы.
Мы спустились к реке. Раздевшись, Хачик остался в белых кальсонах.
– Ух, хорошо! – сказал он и, довольный, шлепая ладонями по волосатой груди, вошел в воду. Его кальсоны наполнились воздухом и, вздувшись, поднялись над поверхностью воды. Хачик упал на грудь, сильно ударил по воде своей костлявой рукой. «Шлеп!» – звонкий, сухой звук поднялся к берегу и отдался эхом у поворота реки. Я затаил дыхание. Вот это стиль! Потом он протянул руку и снова – «шлеп!». Когда он немного продвинулся вперед, его кальсоны взмыли над рекой белым парусом, а голова погрузилась в воду. Он ее слегка приподнял, но она погрузилась снова. Над рекой виднелись только белые кальсоны Хачика. Я почуял недоброе и прыгнул в воду. Когда я вытащил его на берег, в лице его не было ни кровинки. Он посмотрел на меня вытаращенными от ужаса глазами, а потом вдруг вспомнил… Он совсем забыл о «Черном море»…
Над рекой потянуло вечерней прохладой. Хачик дрожал от холода и своими большими глазами смотрел на меня.
И изменились мои представления о беженцах вообще и о наших – тоже.
Мне стало очень жаль Хачика, я полюбил его еще сильнее.
– Никто не видел? – спросил он.
– Не бойся, – успокоил я его, – никто не узнает.
Когда мы оказались на обрывистом берегу, он сказал подавленно:
– Честное слово, Арташ джан, из Турции я бежал морем.
– Морем? – переспросил я.
– Честное слово… – бежал, – грустно сказал он.
– Знаю, – ответил я, – моя мать тоже была среди вас.
– Бежали… – вздохнул он. – Много мучений мы вынесли по пути.
Мне опять стало жалко Хачика, и я еще больше полюбил его – какой-то грустной любовью.
Мы сидели и долго смотрели на реку. На том берегу какая-то курдянка мыла ковер. В темноте поблескивали монеты на ее груди. Зажглись огоньки в прибрежных домах.
– Хотелось, чтоб в нашем горе было что-то красивое, – бормотал Хачик.
Мы снова обнялись с маленьким, худющим Хачиком, и снова голова его оказалась у меня под мышкой.
Было тихо, солнечно, хорошо. Но нам это приелось. Не верилось, что может случиться что-то интересное, ведь все знаменательные события уже произошли до моего рождения: Парижская коммуна, Каракозов, свержения с тронов… И с сегодняшнего дня навечно установились однообразие, тишина и солнце. Вот, скажем, был бы сейчас здесь мальчишка Пугачев, он бы, наверное, кликнул свой клич и спрыгнул с нашей стены… Я постарался вложить в свой крик гул разъяренных, оборванных, многоязычных человеческих масс, дыхание степей.
Было тихо, солнечно, хорошо.
Но внезапно в жизнь реки ворвались три значительных события. Первое заключалось в том, что я перенес через реку Абрама.
Абрам был хромой и носатый парень. Из-за хромоты он ходил наклонясь вперед. У него было много недостатков, и все, кому не лень, обижали его. Он к этому привык, и трудно было представить, чтобы что-то могло вывести его из себя.
– Зачем ты им позволяешь? – спросил я.
– А как не позволить? – удивился он.
– Покажи свою гордость.
– Изобьют…
– Пускай.
– Совсем проходу не дадут, хуже будет.
– Пускай будет хуже, а ты им не давайся… Побьют, а ты держись с достоинством. Это главное… Не убьют же… Ты ведь можешь кричать… Смейся, кричи!
– Да я едва на ногах держусь…
– И в лежачем положении держись гордо и не позволяй… Главное – не сдаваться. Даже если останешься с одним глазом и рукой, все равно не позволяй унижать себя.
Мои слова были для него такими далекими…
– Хочешь переплыть на тот берег? – сделал я ему деловое предложение.
– Это я-то? – Абрам решил, что я шучу.
– Мы вдвоем. Пусть смотрят и лопаются от зависти… Не бойся, только крепче держись за мою шею.
Абрам колебался, но идея была слишком соблазнительной.
Мы спустились к реке, вошли в воду.
Я отплыл от берега. Абрам крепко вцепился в мои плечи, я ощущал на затылке его горячее дыхание.
– Вернемся, не надо… Подожди, умоляю, не надо… – твердил он в ужасе.
Чем ближе мы подплывали к другому берегу, тем крепче он прижимался ко мне. Люди высыпали на балконы, мальчишки что-то нам орали. И вдруг Абрам крикнул:
– Аойээ! Гэ!.. Айоээ!
Я посмотрел на него и очень удивился. Взгляд Абрама был странно напряжен, в глазах его отражалась работа мысли и какое-то страстное, невыразимое желание. Он поднял голову, и его большой нос скрыл от меня полреки. Он кричал каким-то незнакомым мне голосом, в этом крике словно бы воплотились его мечты и несбывшиеся желания… На миг мне почудилось, что его мечты сбылись, он горд, счастлив, мы сейчас выйдем на берег, и он зашагает двумя здоровыми ногами – совсем другой человек. И я тоже воодушевленно крикнул:
– Аойээ! Гэ!.. Айоээ!
И я понял, что многое могу сделать. Что от меня зависит судьба человека. Если бы я всегда мог переносить его на ту сторону, повсюду, через любую реку, то он, наверное, действительно перестал бы хромать и нос бы у него уменьшился, и сам бы он изменился, и расцвела бы его гордость… Я почувствовал, что я не просто мальчик, «юноша», как любил говорить наш учитель географии, но в моих силах совершить кое-что, и для другого моя жизнь что-то значит, и все люди связаны друг с другом…
Мы вышли на берег, я глянул в чистое небо, а Абрам на свою ногу, и мы сели на прибрежные валуны. Вода стекала с наших уставших тел, Абрам о чем-то размышлял, и взгляд у него был удивленный…
Вторым интересным событием было появление в нашем городе испанских детей – детей сражающихся республиканцев. Поместили их в большом сером доме нижнего квартала, там, где река вытекает из нашего города и перестает быть нашей. Здание ожило, и сразу возросла дистанция, на которую мы плавали. Мы прыгали в воду с наших стен и по течению добирались до серого здания. Кое-кто не выдерживал и на полпути выходил из реки, а до конца доплывали почти всегда двое – я и Ерванд.
– Аойээ! Испания! – кричали мы.
Испанцы вскидывали сжатые в кулак руки, что означало «Рот фронт». А потом и они стали кричать «аойээ!». И стали приходить к нам на реку. Мы подружились.
– Хочешь, переправлю тебя на тот берег? – предложил я одному испанцу, из пяти имен и фамилии которого я запомнил лишь два слова: Сатурнино и Эгигурген.
Испанцы обычно ходили группами, самое меньшее их бывало двое. Когда вызывали одного, выходили оба. Если у одного развязывался шнурок на ботинке, то наклонялся и завязывал его второй. Пели они всегда хором, и казалось, будто поет само здание.
Подплывая как-то к зданию, мы увидели нечто удивительное. Во всю стену трехэтажного дома красной краской было начертано: «!Viva la Espana!» – «!Да здравствует Испания!» с двумя восклицательными знаками. У меня по спине почему-то побежали мурашки.








