412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агаси Айвазян » Треугольник » Текст книги (страница 19)
Треугольник
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:13

Текст книги "Треугольник"


Автор книги: Агаси Айвазян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

После

Генриху Игитяну

В желто-оранжевом покое плоть людская исходила паром. Владения четырнадцати монастырей, четырнадцать деревень, и все это вместе – земля, именуемая Арменией, словно раздалась, распахнулась, расширилась, казалось, гора от горы отстоит дальше обычного, увеличилось расстояние от храма к храму, и размах рук стал шире, и ноги ступали уверенно… Свобода дышала в Армении: она жила, она любила, она думала, она уставала…

Всего только два дня, как были свободны эти монастыри и деревни армянской земли. Всего только два дня, как отсюда вышвырнули, изгнали персов…

Монахи выжимали вино, обрабатывали землю; скинули свои рясы и клобуки, рассыпали волосы по плечам… Юные девушки увидели, что монахи костлявы, волосаты, мускулисты… Почувствовали они, что от одного монастыря до другого доносится запах пота… Монахи ложились отдыхать на солнцепеке, под стенами храма, на его крыше…

Желтый покой под солнцем был теплым, как свежевыпеченный лаваш, на закате желтое бледнело – от тоски по страху, от нехватки крови…

Воздух был пропитан сладкой, вязкой жарой; жаром дышали шелковицы и инжир, кусты и травы, припавшие к земле… Запах солнечной страсти перемешивался с запахами растений, земли и даже с запахами цвета… Все страстно дышало… Одинаковые запахи находили друг друга и, сливаясь, становились более сложными, потом они находили запахи противоположные себе, атаковали их, боролись с ними, потом, неизвестно почему, влюблялись в эту их противоположность и, покоряя их, сливали с собой… и соединялись зависть маты и скрытая горечь крапивы, кисловатость трав и сладость меда… Время от времени гадюки добавляли в эту всеобщность капельку яда, придавая сладости какую-то кричащую прелесть, доводя землю до безумия, пробуждая загадочную тоску по всему сущему.

Шелковица сыпала на землю свои ягоды, виноград свои листья, с инжира стекал на землю густой сок, все это смешивалось, и земля притягивала все это из глубины, а сама чувствовала давление снизу: из глубоких недр золото и медь, железо и соль стремили вверх свои желания, изнемогали от жажды самовыявления, тянулись вверх, впитывались в корни растений и сливались с этой всеобъемлющей страстью…

Глухой Саак погладил свое тело; его руки от ног поднялись к животу, потом к груди… И он почувствовал свой запах, и какая-то давняя тоска вернулась к нему – его запах смешался с окружающим…

Лицо Глухого Саака улыбалось уже два дня: все мышцы его лица расслабились, и лицо приняло естественное выражение. Саак прислонил спину к прохладному хачкару в монастыре, давая отдых своему уставшему от жары телу… Когда над его головой возникли обеспокоенные лица Тадевоса и Егиа, глаза Глухого Саака все так же улыбались.

– Глухой, открой глаза! – закричал Тадевос.

– Взгляни на нас, брат Саак, – более мягко сказал Егиа.

– Открой глаза! – снова закричал Тадевос. – Мы хотим поговорить…

Глухой Саак слышал глазами, и звуки были бесполезны, когда закрыты были его глаза.

Тадевос ударил ногой по голой ступне Саака.

– Открой глаза, Глухой!.. – повторил он. – Ты отнял нас у бога, Глухой…

Егиа закатил глаза и перекрестился:

– Господи, прости грехи наши…

– Грех остается грехом. Глухой, мы большие грешники…

Саак полураскрытыми глазами посмотрел на Тадевоса, но лицо его тем не менее не опечалилось. Он отдыхал радостно, как человек, добравшийся до конца своего пути.

– Нету разных станов, есть только добро! – объявил Тадевос результат своих долгих умственных пережевываний. – Понимаешь, добро, добро! Ты нас обманул, Глухой… Мудро и вечно – лишь терпение. И в конце концов – спасительно… Ты перерубил бесконечные корни добра…

– Понимаешь? – сказал Егиа с желанием убедить, и чувствовалось, что он действительно хочет быть понятым.

– Деления не существует, – продолжил Тадевос. – В мире нет врагов… Враг – завтрашний друг. Враг – все тот же друг. Завтрашний армянин – перс, вчерашний перс – сегодняшний армянин… Ты всегда помнил про это разделение и погубил наши души.

Глухой Саак прочно ощущал свое счастье, и это было так естественно, что он в течение этих двух дней полностью забыл неестественные смущения своей души. И неожиданно он с удивлением обнаружил, что человеку, даже долгие годы пребывавшему в рабстве, очень скоро кажется естественным другое состояние: значит, человек рожден для свободы. Даже столетия рабства и мрака не в силах приспособить к себе человека, потому что это противоестественное для человека состояние. И полюбил Саак Тадевоса и Егиа.

– Уф-ф!.. – с наслаждением выдохнул Саак воздух из своих могучих легких. Он попросту не видел лиц монахов: они стояли спиной к свету, и лица их были в тени.

– Мы человекоубийцы… – сказал Тадевос.

– Я не могу смыть кровь с моего платья. Как ни повернешь – везде кровь… – сказал Егиа.

– Вы свободны, – еще не полностью понимая серьезность их слов, сказал Саак. – Свободны ведь?

– Душой мы не свободны…

– Но вы свободны… А свобода – это бог. Ваша совесть свободна… – сказал Саак, поднялся с места и подошел к ним вплотную, чтоб видеть их губы.

– Ты взбудоражил в нас естество. Мои руки не способны более к крестному знамению… Этими руками я убивал людей…

– Молитвы мои застывают на губах… Что говорить, с кем говорить? Нет меня более, – сказал Егиа.

Внимание Саака было приковано к их губам.

– Только теперь вы способны говорить, ибо совесть ваша свободна. С богом может разговаривать только свободный человек…

В дверях храма появился монах Ованес. При виде его возбуждение Тадевоса и Егиа еще больше возросло. Тадевос схватил Саака за плечо:

– Выйдем отсюда, Глухой Саак!

Саак ничего не понимал, но тело его было естественным и потому мудрым. Он снял руку Тадевоса со своего плеча, и от этого движения вырвалась наружу накопившаяся в монахах злость, и они набросились на Саака, поволокли его.

– Что с вами стряслось? – говорил Саак, но внутренне смутно понимал суть происходящего. И загрустила его плоть, дурнота родилась в желудке.

Волоком дотащили его до третьего храма. Саак падал, снова вставал, вместе с ним падали Тадевос, Егиа, Ованес… Между двумя храмами пахал землю Погос. Саак в разорванной рясе, с окровавленными коленями бросился к нему и заговорил руками, и спросил шепотом:

– Плохо себя чувствуешь на свободе, Погос?

Погос посмотрел на стоявших позади него Тадевоса, Егиа, Ованеса и пожал плечами.

– Вспомните, как мы пошли на персов! С поднятыми вверх крестами, под лесом крестов над головами… Персы дрогнули перед крестами… Но они обнажили мечи, и мы должны были обнажить мечи… Вы боитесь, что господь вас не простит? Не бойтесь…

От ближнего храма подошли еще два монаха – Егише и Акоп.

– Вся наша жизнь оказалась бессмысленной. Наш аскетизм и терпение, значит, были никому не нужны. Мы не следовали нашим желаниям, возлагая все надежды на всевышнего… Теперь мы все потеряли. Мы смели все это кровавой метлой!.. – закричал Тадевос.

– Вы торгаши! – сказал Саак. – А от своих маленьких удовольствий вы отказались опять же ради собственного удовольствия. Вы попросту возжелали удовольствия побольше… Вы торгаши… Если бы не было у вас страха лишиться большего удовольствия, то вы с первого же дня вашей жизни проливали бы кровь… Новы проливали бы кровь своих ближних, как это делают люди ради маленьких удовольствий, капризов и страстей…

– Проглоти язык, сатана! – не выдержал Ованес.

– Ты нас побудил к убийству… Вспомни, как ты прокрадывался в наши кельи и сердца, и будоражил, и возбуждал, – сказал Егише, который любил справедливость, и в справедливости – подробности.

– Какая совесть, какое добро могут быть вне свободы? – не понимал Саак. – Вне свободы – все лицемерие, ложь… Вы боялись друг друга, вы лгали друг другу, далее отец – сыну, муж – жене, товарищ – товарищу…

– Замолкни! – в страшном раздражении от его слов закричал Ованес, но Саак не услышал его, поскольку не увидел движения его губ. – Как же теперь мы приблизимся к богу?..

– Но мы не виноваты, – сказал Егиа.

Глухой Саак вдруг принял какую-то странную позу, и это сразу всех насторожило.

«Я понял, – подумал Саак. – Они хотят поторговаться с богом. И хотят это сделать посредством меня. Посчитав меня за причину, они снова лицемерят. Они и сейчас торгаши, трусливые торгаши…»

Но Саак ничего не сказал вслух. Он был горд, тверд, он вспомнил ту прекрасную минуту, когда собрались ночью монахи всех четырнадцати монастырей и на рассвете, в черных рясах, с поднятыми крестами, в согласии с собственным гневом и решением, двинулись на персов… Какой это был душевный подъем!.. Уже за ними потом двинулись крестьяне…

Непреклонный лес крестов двинулся на персов. И не дрогнул ни один крестоносец, не дрогнул ни один из идущих за ними людей. Это единство радовало Саака. Гармония единства была мудра и напоминала Сааку его внутреннюю гармонию во время молитвы. Это всеобщее молчаливое шествие людей было молитвой; помимо молитвы, ничто другое не могло объединить стольких людей единым чувством… А что произошло сейчас?.. Они снова объединяются… И объединяет их страх… Страх из ничего. Страх сам по себе. Они не могут без страха. И без лжи перед богом. Страх воодушевляет их. Вот, приближаются… Впереди идут Ованес и Тадевос. «Может, отступить?.. Нет, ты не отступишь… И как правильно они руководят своими страстями!.. Ничего сейчас не стесняются… Красивы Ованес и Егиа. Они и во время битвы были красивы…»

Егише тащит хворост… «Господи!.. С ума они сошли, что ли?.. Неужто решили сжечь?.. Но я не сатана… Так просто?.. Но я ведь не чучело… Вы только посмейте подойти…»

Костер получился большой, и его пламя достигло небес. Огонь бушевал, и это была его стихия, а его алая любовь сливалась со страстными запахами свободной природы.

Ходок

Человек семейный, занятой, крестьянин, у которого тысяча забот и никогда не было времени сходить куда-нибудь, отправился сейчас путешествовать. Он решил обойти пешком всю Армению, посмотреть что к чему – не так уж это трудно. Некий пенсионер за несколько лет пересек в разных направлениях весь Советский Союз, все его республики, справа налево, слева направо, – что уж говорить об Армении!

Побывав везде и всюду в республике, наш армянский путешественник остановился где-то около Бжни, не то Ошакана, отмерил десять метров земли и уверенно изрек:

– Сюда не ступала нога чужеземца.

Собралось несколько человек: крестьянин, женщина с выпачканными в тесте руками, провинциальный дачник. Они лениво рассмеялись – мало ли психов в Армении! Какой-то практичный тип тихо убрался восвояси. Другой сказал:

– Если бы ты читал книги, то знал бы, что эта земля была когда-то под персами.

– Нет, – ответил пешеход уверенно.

– Да только ли под персами? – раздраженно продолжал тот. – Кто только не прошел по этим местам! Ни одной деревни не пропустили.

– На эту землю ничья чужая нога не ступала.

– Но почему именно на этих десяти метрах? – спросил крестьянин.

– Брось!.. Нашел с кем говорить!

Учителя восьмилетки бесило упрямство пешехода, он сдерживался, чтобы не обругать его, и рыл каблуком землю.

– Ты что-то знаешь? – спросила женщина, у которой руки были в тесте.

– С чего ты так уверен? – сказал провинциальный дачник.

– Да не будь такого клочка, на который не ступала нога чужеземца, как бы уцелела страна?.. Такой кусок должен был остаться, чтобы стать Арменией, – и он снова показал рукой на землю: – Вот она, эта земля…

Обычная земля, армянская, каменистая. И люди вдруг как-то не веря поверили. Все почувствовали в его словах поразительную и смешную правду.

Пешеход поцеловал землю, захватил с собой горсть земли, сунул за пазуху и отправился домой.

Люди посмотрели ему вслед, окружили землю и долго и молча стояли как перед памятником.

Чихли

Она ковыляя перешла улицу, свернула налево на другую улицу и подошла к тоннелю. Она шла, опустив голову, с поникшим хвостом, глядя исподлобья… У нее было какое-то странное чувство, будто кто-то сильно опечалился за нее, стыдится, что она так отчаялась…

Она вошла в тоннель. Она и прежде бывала здесь, и ей была знакома эта прохлада. С потолка тоннеля на ее голову упало несколько капель воды.

Она была собакой. Звали ее Чихли. Когда-то, когда она была щенком, у нее было другое имя. Сейчас она уже не помнила ту благозвучную кличку. У нее были теперь склеротические мозги, склеротические красные глаза… Этот серый, склизкий мусор, который вызывает склероз, залез, забрался во все ее клетки, в мозг, в глаза, в сосуды, идущие от сердца к мозгу, словом, повсюду… И ее мозги с трудом шевелились в этих сузившихся сосудах – закрылась, заклинилась дорога воспоминаний: картины детства не доходили по этим сосудам, набитым всякой дрянью. Только одна мысль копошилась в ней, наполняя все ее существо – мысль о верности.

«Быть верной или нет?» – непрестанно думала Чихли. И когда она решала, что надо быть верной, что в этом смысл жизни, она воодушевлялась и чувствовала себя счастливой… Мир казался легким и белоснежным, и она безмерно любила хозяина и других – других людей, других собак, хозяев других собак… И в то же время любила себя, но какой-то необычной любовью…

Чихли знала, когда ей надо бежать впереди хозяина, когда – сзади, когда лизнуть ему руку и припасть к его ногам. Она наслаждалась, когда наслаждались другие.

Она не боялась, что ее кто-то может обидеть, и боялась причинить другому неприятность, смотрела в глаза каждого, следила за его настроением и успокаивалась, когда окружающие ее люди были довольны.

Чихли была удивительно гордой, ее гордость была вызвана тем, что она сознавала свою верность, знала себе цену.

И, тем не менее, несмотря на настроение, Чихли все время то лениво, нехотя, то тревожно и беспокойно думала о верности, о гармонии в отношениях собак и людей. Зачастую ее убежденность в своей правоте доходила до экстаза, ей хотелось плакать, целовать землю. Она глядела в небо и прерывисто лаяла, глаза ее в такие минуты становились влажными, и Чихли валялась у ног хозяина. Затем она кружилась на месте, кружилась вокруг хозяина, вокруг его товарищей, их знакомых, незнакомцев… Часто Чихли чувствовала, что хозяин не понимает ее, не замечает ее искренности, но прощала ему, и это прощение приносило ей новое счастье.

Была осень… Чихли полюбила. К ней стал приходить ловкий проворный пес с маленькими глазами. А как-то раз он проник в их дом и остался под кроватью хозяина.

Увидели, разозлились. Проворный пес удрал, а Чихли в эту ночь сильно избили и выгнали на улицу. На улице под дождем избитая, съежившаяся от холода собака, прерывисто лая, стала раздумывать о верности и засомневалась вдруг в своем убеждении. Что такое верность?.. Неужто это единственный закон жизни или есть еще что-то другое?.. Чихли думала, думала и, устав от своих мыслей, снова смягчилась, подобрела, стала бродить вокруг дома. Ее впустили, и Чихли согрелась на шкуре в коридоре, согрелось ее тело, каждая клетка, каждый сосуд в отдельности; тепло разлилось по всему телу, части тела словно отделились друг от друга, и тело ее как-то очень противно размякло, расслабилось… И какое-то собачье наслаждение по-собачьи вошло в каждую ее клетку, и она снова стала думать о доброте хозяина, и ей стало стыдно за то, что она хотела отступиться от верности. Однако что-то, независимо от ее сознания, изменилось в ней. Ее пинали ногами, били в морду, в голову, в живот и спину… И в это же время Чихли снова размышляла о верности, оценивала все поступки и удивлялась нелепости мира.

Чихли уже от многого отказалась, со многим смирилась, сломалась… Она была уже научена опытом и печально улыбалась, но избитая, печально улыбаясь, наученная опытом, она тут же угадывала желания других, тотчас же забывая о своих собственных, и выполняла желания других, какими бы ничтожными и мелочными нм были они и какими бы важными и серьезными – ее собственные…

Настало время, и Чихли ощенилась. Она была счастлива и немного грустна и тихо радовалась своему счастью. Она хлопала глазами, зевала и смотрела на своих детенышей. И вдруг потемнело небо над ее головой: как-то утром взяли ее щенят и увели… Всполошилась Чихли, потеряла голову, плакала, скулила, выла, просила хозяина, умоляла, объясняла, как могла, что они поступили неправильно, лизала ему ноги, но ноги пинали ее, и хозяин отряхивал брюки…

Чихли как будто подменили, она тут же решила – никакой верности, никакой нежности, надо быть другой, она наконец поняла, нашла ответ на все свои сомнения. И Чихли стала лаять на всех, она бродила по улицам, металась по тротуарам, рычала, пугала, скалила зубы… Под конец она разодрала брюки двум-трем прохожим и укусила одного за ногу… Чихли так избили, что она еле унесла ноги и осталась на всю жизнь хромой. Ковыляя и повизгивая от боли, она убежала в ущелье, поднялась наверх и спряталась в тутовнике. В ее глазах теперь вечно стояла слеза, и, прихрамывая, она осторожно ступала по краю ущелья, глядела вниз – на маленькие фигуры людей и не решалась спуститься. Она ложилась, клала голову на лапу и думала. «Ничего не получается, ни так, ни этак, людям не нужны ни верность, ни зло… И она сама просто не нужна им».

Как-то раз какой-то голый мальчик вышел из воды и побежал наверх. Его тело было мокрым, блестело под солнцем. Мальчик чуточку мерз.

Сидя под тутовником, Чихли щурила под солнцем глаза и смотрела на купающихся и на поднимающегося мальчика.

Мальчик поднялся и стал приближаться к ней. Чихли съежилась. Мальчик поднялся еще выше.

Чихли видела, что мальчик не смотрит на нее, но почувствовала, как в глазах мальчика засверкала какая-то точка, направленная в ее сторону. Чихли медленно отползла назад. Мальчик уже был наверху, и, когда он подошел к дереву, Чихли поднялась и решила отойти под другое дерево…

И вдруг ей стало жалко мальчика: а может, он обидится на нее за то, что она удирает от него… «Нехорошо так упираться…» – подумала она и присела между двумя деревьями. Мальчик вскарабкался на дерево и стал есть туту. Он срывал ягодки, запихивал в рот и, улыбаясь, смотрел на Чихли, изредка бросая ей по одной ягодке. Чихли не обращала на него внимания, она слишком устала от таких игр: как наивны эти люди, придумали себе занятие… будто не знают, что собаки не едят туту…

Мальчик упорно бросал ей туту, и у Чихли где-то в уголке сердца шевельнулось что-то… Ей стало жалко мальчика. И Чихли стала открывать рот – просто так, чтобы не обидеть мальчика, ловила ягодку и незаметно роняла ее. Мальчик радовался, и Чихли была рада за него. Внизу, в ущелье, лежавшие на берегу ребята позвали его, и мальчик начал медленно спускаться с дерева. Спустился, встал под деревом. Живот у него раздулся, выпятился. Чихли улыбнулась ему. И мальчик улыбнулся ей. Улыбка мальчика доставила ей огромное удовольствие, от удовольствия она как-то вся обмякла. Она уткнулась мордой в землю. Мальчик, улыбаясь, подходил к ней, называя ее «Тузиком». Чихли попыталась завилять хвостом, но хвост отяжелел от бездействия, она подумала – мальчику кажется, что собаки не понимают, когда не знают их клички. Просто они не обращают внимания на такие пустяки…

Мальчик вплотную приблизился к Чихли, погладил ногой сначала ее голову, потом за ушами, потом живот… Чихли совсем размякла. Какое-то неодолимое собачье наслаждение пронзило все ее тело, к ногам прилило тепло, обвисли уши, закрылись влажные покрасневшие глаза, рот оскалился в собачьей улыбке, она захотела поцеловать ногу мальчика, его руку и, как делала когда-то, перевернулась на спину.

И не поняла вдруг, как от какого-то толчка полетела вниз.

Охваченная ужасом, она попыталась метнуться в сторону, вытянуться, полаять, сказать что-то, позвать на помощь… Но она была такая усталая, что успела подумать лишь об одном: «Почему я забыла, что я решила не быть верной?..»

Она еще не достигла дна ущелья, не разбилась о камни, а ее усталое и старое тело уже впало в блаженство…

Старая тахта

Есть у нас тахта, старая-престарая. Она, как ящик, открывающаяся. Время словно схоронилось, спряталось в нашей тахте. Фокусник в цирке кладет красотку в ящик, потом распиливает ящик посередке – в одной половине голова остается, из другой ноги торчат – потом под аплодисменты зрителей соединяет обе половины, вот точно так же словно и со временем поступили, заложили его когда-то в нашу тахту и ничего с ним не сделалось…

В уголке тахты лежит сверток, в свертке хранится одежда моего отца. Эта одежда запомнилась мне навсегда, потому что отец, когда был жив, частенько меня упрекал:

– Стесняетесь. Стыдитесь родителей. Что не красиво одеваемся, не изящно выражаемся, что лица рябые, что сами слепые, что невежды… А между прочим, такое вот платье было на твоей матери, когда она носила тебя в своем чреве, да. И в этой самой одежде я перешел Араке… А вы? Родителей своих стыдитесь… нашего грубого наречия стыдитесь… Смотри хорошенько, запомни, эта одежда видела турецкий ятаган, ее стегали плеткой, она дрожала от страха, унижалась, молила о жизни… наконец, эта одежда воевала…

Что и говорить, не раз портил мне кровь отец своим ворчанием. Но когда его не стало, когда он сделался воспоминанием, его слова словно оплели сверток со старой одеждой и затаились в углу тахты.


Я раскрываю тахту. Беру в руки обветшалую одежду. Она прохладная, выцветшая и какая-то вся твердая и грубая… Отчего-то я медлю, и вдруг до моего слуха долетает глухой шепот: «Я взбиралась на крутые скалы, я пряталась в расщелинах, одна пуля прошла сквозь мой рукав, я была в толпе беженцев, я спала у монастырских стен… я дошла до самой России… меня часто повергали ниц, но я поднималась, всегда…»

Я грустно улыбаюсь. Одежду эту, возможно, шили в одной из эрзерумских мастерских, сукно, пожалуй, английское, а может, французское или даже турецкое, кто знает…

«Я делила судьбу армянскую», – снова слышится мне, и лохмотья тяжко вздыхают, словно стонут.

Я складываю одежду и хочу ее снова спрятать в тахту, одежда шуршит, и я явственно слышу «а-ах…»

И вдруг во мне рождается странное, быть может, нелепое желание. Я напяливаю на себя старые лохмотья, выхожу на улицу и начинаю свое шествие по Абовяна. Я вышагиваю по главной улице Еревана, а люди смотрят мне вслед, недоуменно пожимают плечами, смеются, кое-кто испуганно шарахается в сторону. Хохот усиливается. Вот уже двое зевак увязались за мной, ходят по пятам, шуточки отпускают. Я не обращаю внимания. Пусть себе потешаются.

– Какой модерн… – ухмыляется один.

– Старший брат, а, старший брат, – подхватывает другой, – выкройку с брюк не дашь?

Я теряю самообладание и кричу гневно:

– Эта одежда… из Эрзерума!

И я вижу: люди на улице, замирают, потом становятся по обе стороны мостовой, как почетный караул, и я несу сквозь этот строй, гордо проношу на себе одежду отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю