Текст книги "Треугольник"
Автор книги: Агаси Айвазян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
Четыре минуты катаклизма
Самолет должен был взлететь с аэродрома, чудом нашедшего себе приют среди тесных скал Зангезура. Он должен был вырваться из жары, сгустившейся в объятиях гор. Горы, сжав зубы, как вспотевшая роженица, распахнули ноги, чтобы выпустить этот маленький самолет.
После долгого ожидания мы, шестнадцать пассажиров, наконец погрузились в самолет и, не отрывая платков от потных лиц, нетерпеливо и молча ждали: два дня не было вылетов, некоторые из нас все это время скучали в аэропорту. А сегодня поздним вечером уставший самолет снова должен был взлететь в небо, чтобы удовлетворить просьбу заждавшихся пассажиров.
Спины летчиков взмокли, пот струйками стекал с их затылков, собирался внизу их форменок… Вопреки всем инструкциям сорочки были расстегнуты до последней пуговицы, дверь кабины оставлена открытой…
Все было готово к взлету. Пилот бросил взгляд на пассажиров и положил руки на штурвал… Все сразу умолкли в ожидании желанного рева самолета… Свет погас, и какой-то голос твердо и уверенно произнес: «Если самолет взлетит – обязательно взорвется». Миг темноты был слишком кратким, фраза – молниеносной. То ли была она, то ли нет… Мне захотелось ухватить этот голос, чтобы сделать обстоятельной эту неожиданность… Задать вопрос, получить ответ, вникнуть в суть его… Так, наверное, сказывается инстинкт… Свет вспыхнул, и все сидели, окаменев. Я постеснялся не только спросить моего соседа, но и взглянуть в его сторону, опасаясь, что мое внутреннее состояние станет ему известно… Тревога прочно внедрялась в мое нутро, она расположилась там, как в мягком кресле… вряд ли мне сейчас хотелось бы лететь…
Один из пилотов повернулся к нам:
– Кто так идиотски пошутил? – потом устало покачал головой: – Ну разве так шутят…
По движению, прошедшему среди пассажиров, мне стало ясно, что все они испытывали те же чувства, что и я.
– Действительно! Кто это был?.. Кто сказал?.. Ну?.. – подхватил слова пилота еще чей-то гнев, потом ворчание второго, потом после короткого вскрика воцарилась какая-то непонятная пустота.
– Пусть сказавший признается, что пошутил, – в полной тишине предложила некая деловая личность. – Может, неудачная шутка… С кем не случается?.. Ничего…
Его мысль была мне очень понятной. Он хотел все упростить, превратить в обыденность, где можно легко сориентироваться. А здесь такая непонятная и не поддающаяся ощущению ситуация, у которой ни потолка, ни пола и которая не влезает ни в какие известные формы.
На его предложение никто не откликнулся, и какая-то зловещая тишина повисла в воздухе.
– Что же теперь делать? Господи… – заныла моя соседка, бледная женщина, ее взгляд словно бы искал по самолету эти злополучные слова. – Дома у меня больной, обязательно надо ехать… – Потом она посмотрела на меня так, будто от меня что-то зависело.
– Надо что-то делать…
И я почувствовал, что соседка четко представляет себе существо ситуации. Простая была женщина, и речь и внешность ее были обычны, но в ее восприятии была точность, простая, обыкновенная точность, – ни больше и ни меньше…
– Ничего не случится, – громко сказала женщина, но сказала как-то так, между прочим, ее не услышали или, в лучшем случае, не придали значения. – Взрослые люди, а такую ерунду принимаете всерьез, – продолжала женщина. Но она не существовала. Ее слова попросту не имели права быть произнесенными. Я это заметил, и понятно, что и остальные почувствовали то же.
Женщина, растерявшись, снова посмотрела на меня:
– Скажите, ну, скажите что-нибудь…
Я пожал плечами и отвел глаза от ее колючего взгляда.
– Скажите, – повторила она. – Должен же кто-нибудь сказать обратное… Сказать, что ничего с самолетом не случится. Видите, все испуганы…
– Не могу, – быстро отказался я, чтобы не привлечь к себе внимание остальных. «Я-то тут при чем? Кому-то еще покажется, что я участник этой странной затеи».
Женщина не отрывала от меня глаз.
– Скажите… Прошу вас…
– Не могу.
– Почему?..
– Просто не могу!.. Понимаете?.. НЕ МОГУ!..
Во взгляде женщины появилось что-то нехорошее, что-то такое, что особенно задевает мужчин.
– Я хочу, но не могу, – попытался я оправдаться. – Я могу только произнести слова. Но ведь за этим ничего нет…
Женщина, словно войдя в мое положение, сказала более мягко и дружелюбно:
– А вы попробуйте… внешность у вас солидная, вкушает доверие… может, слова подействуют… Должен же кто-нибудь возразить на те слова… Понимаете?..
– Произнести пустые слова?.. – уже разнервничался я.
Летчики были растеряны. Один из них собирался выйти. Поднялся легкий ропот.
– Товарищи, не шумите!.. И нечего злиться… По закону мы вообще не должны были лететь… Просто вошли в ваше положение… Очень вы просили… Наша смена давно уже кончилась… А вы тут хулиганите (под этим «хулиганите» он скрыл свое более серьезное отношение к происходящему, спрятал за этим словом свое состояние).
– Кто хулиганит?.. Мы-то тут при чем?.. – ухмыльнувшись, запротестовал пожилой пассажир. – Вы это виновнику скажите…
– А мне все равно, – надеясь под этим предлогом выйти из самолета, чуть улыбнулся летчик. Его товарищ, пребывая в полной неопределенности, растерянно выглядывал из пилотской кабины.
Летчик шагнул было к двери. Одна старуха уцепилась за его руку.
– Сынок, не уходи… ехать надо… все глаза проглядела… вас ждала…
– Ничего не случится, не бойся, – снова сказала моя соседка в сторону летчика, но и на сей раз слова ее как бы остались вместе с ней. Отчаявшись, она снова обратилась ко мне:
– Может, попробуете?
Еле сдерживая растущее раздражение, я смолчал.
В переполненном людьми самолете я ощутил поверхность и глубину предмета: оболочку, которая показывает, и глубину, которая творит. «Имеет ли слово свое ядро?» – подумал я с потугой на шутку в этой нелепой ситуации. Как может одно слово произноситься по-разному? В одном случае – лживо, пусто, в другом – истинно, мощно, самобытно, как выражение сущности, со своим собственным весом, слово, способное задержать самолет или поднять его в воздух…
– Вы же мужчина! Придумайте что-нибудь, – не унималась моя соседка. – Может, найдете того, кто сказал? Пусть теперь скажет обратное.
– Не может… – больше для самого себя умозаключил я.
– А переполошить-то весь самолет сумел!
– Не может, – повторил я. – Неправдой это будет… Он мог сказать только то, что сказал… А обратное он не может… Неправдой это будет.
Моя соседка, опешив, посмотрела на меня. Господи, поняла! Эта женщина удивительно все понимала…
– А что же нам делать? – уныло пробормотала она.
– Кто этот хулиган?! – фальцетом закричал мясистый молодой человек. – Пусть признается!.. Мать его…
Затем и он умолк, и начало проявляться некое мгновение, которое словно останавливало время, раздробляло ядро времени – эту далекую и невидимую мельчайшую частицу, в которой спрессована беспредельность… оно пожирало время и превращало людей в студень.
– Я вижу, вы меня ждете, – раздался звонкий голос в хвосте самолета.
Все оглянулись на голос. У входа в самолет стоял какой-то мужчина.
– Добрый день! – во всю мощь своих легких сказал он и, увидев множество направленных на него глаз, засмеялся: – Вы и впрямь меня ждали? Ну, если так, летим!.. – И прошел вперед, устроился в первом ряду, в свободном кресле за спинами летчиков.
– Теперь можешь лететь, браток, – снова сказал он с беспечностью ничего не ведающего человека. Некоторое время он, пыхтя и сопя, удобно устраивался – как будто располагался у печки. Потом, окончательно утвердившись в кресле, засмеялся и обратился к летчикам:
– Что? Я не прав?..
Его неведение было гениально, велико и всемогуще, оно способно было объять все на этом свете – и мысль, и мудрость, и анализ, и сопоставление, и все это – и вширь, и вглубь.
Лицо пилота тронула улыбка. Он сейчас постеснялся бы думать о чем-нибудь ином и обратился к товарищу:
– Может, полетим, а? – Потом пошутил, отсекая этой шуткой свое прежнее настроение: – Раз он пришел…
– И правильно сделаете, – сказал несведущий пассажир. – Через час долетим… – Потом снова засмеялся и прибавил: – Если на две минуты раньше долетим, ставлю бутылку караунджа… Зангезурского…
Довольный своей шуткой, он посмотрел назад, потом снова на летчиков и произнес:
– Поехали!
И самолет поднялся из-за скал к неведомому простору, который мы зовем небом и цвет которого мы давно уже определили…
Болеро
Напрягая усталые мышцы, Софи вся подбиралась, подтягивалась, старалась не сбиться с ритма, двигаясь по сцене… Едва она успевала стереть пот с шеи и рук, как сразу же ее усталое тело снова становилось влажным, липким… Было особенно неприятно, когда Эдгар, ее партнер, обнимал Софи, брал ее за руки, и их мокрые пальцы сплетались. Тогда Софи сильнее ощущала усталость. Такими же уставшими были все пары. Шел конец спектакля. Желание скорее закончить, избавиться, ощущение усталости как-то возбуждали ее, и это возбуждение – наперекор телу, наперекор усталости – придало ей силы. Ее движения стали более четкими и даже вдохновенными, словно тело ее стремилось подняться над сценой. Софи чувствовала усталость своего ровного в обращении, миловидного партнера и видела его профессиональную, официальную вежливость. И когда он брал Софи за талию и улыбался деланной, ничего не выражающей, рабочей улыбкой, Софи острее ощущала, что они чужие друг другу… И Софи одна танцевала болеро, этот гимн единения, изначальной нераздельности мужчины и женщины, гимн их слиянности. Краем глаза она видела, что все остальные пары так же официальны, каждый погружен в себя, в свои заботы, каждый наедине со своим утомлением, своей отчужденностью. Софи танцевала одна, она говорила каждым движением тела: «Вот это мы, мужчина и женщина, мы вместе. Сила земли, одно тело, начало жизни, сила, сила, сила… Мы вместе, и ничто не может погубить нас… мы вместе, и в этом есть величие, мы созидаем… Смотрите, как возникают одно из другого наши движения, это движения одного тела. Мы идем… Мы идем… Нет ничего выше, мудрее. Мужчина и женщина вместе… Целостны. Целостны и гармоничны».
Софи посмотрела в глаза Эдгара и окончательно убедилась в его слабости, она увидела глаза, в которых отражалась лишь вежливая улыбка. «Почему ты так вежлив, почему ты так одинок?»
Лена, танцовщица кордебалета, наверное, радовалась, что после спектакля Гарник не будет ждать ее на улице – она сказала ему, что из-за семидесятилетия Иветты они решили остаться, неловко как-то, ведь один коллектив, ведь им тоже будет семьдесят… Бог ты мой, семидесятилетняя танцовщица! Лена поймала себя на мысли: если ей и так хорошо без Гарника, то стоит ли вообще ему ждать?.. Потом Лена подумала, что сейчас муж жарит яичницу для ее девочки и собирается уложить ее спать. Почему так, бог ты мой… В чем она виновата, что делать, как быть?..
Иветта, старенькая, маленького роста, хрупкая, как птичка, женщина, то в волнении стояла за кулисами, то бежала наверх, в репетиционную, где мадам Артемис и Вардуи Никитична накрывали на стол и где постепенно собирались те, кому больше не предстоял выход на сцену.
Когда Лена, танцуя, при каждом обороте замечала прильнувшую к занавесу Иветту, она улыбалась, опасаясь, как бы не поранить взглядом хрупкую Иветту.
Мадам Артемис, старая балерина, объездившая пол-Европы, солистка Петербургского театра, ныне уже совсем седая, сохранила осанку танцовщицы, несмотря на свои восемьдесят лет. Когда ее движения выдавали в ней бывшую балерину, мадам Артемис вдруг начинала казаться очень молодой и наивной, и можно было подумать, что люди не стареют, а просто изнашиваются.
Хотя ее всегда окружали поклонники и когда-то младший Манташев пил шампанское из ее туфельки, она была недовольна своей жизнью: так и осталась одинокой – блестящая и одинокая, красивая и одинокая, непреклонная и одинокая… Она никого не обвиняла: ни тех, кто покидал ее, ни тех, кто привязывался к ней по своей слабости, вызывая у нее только отвращение. Все они стоили друг друга. И это отлично знала мадам Артемис. Она на все смотрела с улыбкой, считая это законом жизни. Хоть и в одиночестве, но жизнь она прожила без особых страданий, в равной мере без счастья и без горя. Мадам Артемис не огорчалась, когда бывала обманутой, она знала, что покинувшие ее были просто не те, и даже если бы они остались с ней, то были бы ей не нужны, это были не те… «Это были не те» – таков был девиз ее жизни, и это определяло ее характер.
Вардуи Никитична, в противоположность мадам Артемис, как-то инстинктивно стремилась к счастью. Она любила бурно, предваряя и опережая ход событий – вплоть до попыток самоубийства. Куда только ее не заносило вслед за мужчиной: была на фронте, имела ранения в бедро, в живот и после этого танцевала, и опять не могла жить без любимого. Она искала нервно, истерично, и все ее силы уходили на этот роковой порыв… И всегда все кончалось крахом… И в конце концов чувство превратилось у нее в стремление завоевать, отнять… От этой бурной жизни у нее осталась дочь, и она стала для нее опорой. Она наконец сама устала от огромности своих желаний. И порой задумывалась о причине своей усталости, но не могла ее осознать, так же как не могут этого осознать и многие другие женщины.
В репетиционную вбегали балерины, все еще в театральных костюмах – спектакль окончился.
– Скорее, садитесь… – позвала мадам Артемис, – нам помогать не надо.
– И никаких мужчин, – добавила Вардуи Никитична, посмотрев в сторону двери, в которую заглядывали мужчины, идущие в артистические уборные.
Айкуи подошла к мадам Артемис.
– А как быть с Адамом? – спросила она.
– С каким Адамом? – мадам Аргемис не поняла.
– С тем Адамом, что у Долли, – сказала Айкуи.
– Никаких мужчин, – сказала мадам Артемис. – Мы ведь так решили…
Айкуи что-то забормотала, хотела было отойти, но снова спросила:
– А как же Долли?
– Долли?
– Долли… Адам… – Айкуи зачастила беспокойно. – Вы знаете, что значит Адам для Долли… Он ее первый жених… А ведь Долли – сорок лет, неслыханно, не так ли? Это же такое событие в жизни Долли. До сорока лет все ее обманывали и обманывали…
– А кого не обманывали? – произнесла, смягчаясь, Артемис.
– Нет, но ведь это другое, совершенно другое. Мы и сами считали, что Долли уже нельзя верить. А Адам верит.
Глаза Артемис сощурились, стали узкими, как щелочки, она обратила взгляд на Айкуи. Это выражение лица ее подруги называли «петербургским». Оно означало: «Я не очень-то вам верю, но мне любопытно. И поскольку я хорошо воспитана, я постараюсь понять это, но совсем с другой стороны, неведомой вам. И не думайте, что я такая простушка».
– Этот день очень важен для Долли… – Айкуи еще многое хотела сказать такое, что, будучи само по себе вполне однозначно, тем не менее очень волновало.
– Девочки, – Артемис обратилась к балеринам, – ничего, если на нашем юбилее будет один мужчина?..
Некоторых балерин это огорчило, но они промолчали, потому что устали и хотели только побыстрее с этим покончить, чтоб не засиживаться долго из-за лишних разговоров, а другим было все равно, кто еще будет и почему…
– Я думаю, что ничего, – добавила мадам Артемис.
– А кто он? – спросила прима-балерина Наринэ Цулукян.
– Жених Долли, – сказал кто-то вполне серьезно, но в то же время придавая словам ироническую окраску.
– Еще один?
– Долли, Долли… – и комната наполнилась восклицаниями.
Гримершу Долли не принимали всерьез, и ее имя в сочетании со словом «жених» являло собой какой-то прямо-таки этнографический юмор. Долли каждую неделю видели с другим мужчиной, но никогда не интересовались, кто он. Долли была приятна всем своей легкостью и беззаботностью. Здороваясь, она всегда целовалась, а накладывая грим, щедро расточала похвалы балеринам. Словом, Долли – это Долли, и было даже любопытно взглянуть на ее жениха.
– Приведите жениха, – балерины оживились. Иветта улыбалась… В репетиционной был весь женский состав балета, в воздухе носились усталые разговоры, запахи пота и духов. На стене, в голове стола, у рояля – афиша Иветты…
Когда Долли и Адам вошли в комнату, все взоры обратились на них. Долли растерялась на миг, но ничего не изменилось ни в ее лице, ни в осанке. Она крепко держала руку Адама, быстро окидывая всех радостным взглядом. Все смотрели на Адама, желая определить, кто он, что за человек, к какому известному им типу мужчин он принадлежит. Они смотрели на его лицо, мысленно прощупывали его, словно желая найти начало и конец кровеносных сосудов, разветвляющихся на его лбу, висках, шее. Каждая балерина заранее представила себе, каким окажется Адам, исходя из своих знаний о характере Долли. «Очередной знакомый, которого она хочет женить на себе. Хочет заманить в ловушку: если узнают в театре, станет известно и городу… Желаемое выдает за действительное. Вот так Долли, Долли… Пользуется юбилеем бедной Иветты… И как это она подцепила его? Хочет ошеломить – мол, смотри, какое у меня окружение»…
Они мыслили штампами, расхожими истинами, им были известны все варианты человеческих отношений. Но теперь, постепенно, секунда за секундой, минута за минутой, незаметно, непонятно для них самих с танцовщицами что-то происходило. Они старались совместить Адама со своими представлениями, и ничего не получалось, и чем больше проходило времени, тем яснее было, что почва ускользала у них из-под ног, и они оступались, попадая в полосу неведомого, таинственного…
Долли быстро прошла вместе с Адамом, и получилось так, что они сели там, где должна была сесть Иветта – во главе стола, у афиши…
У Адама была длинная шея, седые волосы и спокойный взгляд. По лицу его скользила улыбка – нет, скорее это было какое-то неизвестное им выражение лица: не успевал он улыбнуться, как ему уже становилось грустно, не успевал загрустить, как опять улыбался, казалось, он просто еще не имел точного представления ни о радости, ни о грусти. Ни сознанием, ни даже своим опытом балерины не могли постигнуть это настроение, но они заражались какой-то таинственной тоской, словно издали к ним медленно приближалось что-то утраченное, что-то очень знакомое, берущее за сердце, что-то старое, давнишнее, то незнакомое, совершенно новое и опять-таки берущее за сердце, пугающее. Это было похоже на чудо. Каждой казалось, что это от усталости, из-за позднего часа, от напряженности спектакля, какое-то похожее на сои, завораживающее мгновение, которое пройдет, вот-вот исчезнет…
Софи взглянула на Олю и почувствовала, что Оля испытывает то же самое. Она хотела улыбнуться, пошутить, но не получилось, потому что Оля ни одним нервом не откликнулась на ее желание пошутить, но еще понятнее, еще ближе стали они друг другу. Софи взглянула на Долли, и ее усталость, ночь, чудо переживания смешались воедино, и ей никак не удавалось ощутить что-то вещественное, простую твердость предмета.
Долли не отпускала руки Адама, но ее глаза быстро скользили по лицам.
Кто-то произнес речь в честь Иветты, потом что-то еще происходило, но, казалось, этого не было на самом деле, потому что они смотрели на Адама и находились в нереальном мире. Их движения были замедленны, условны и разрозненны. Что-то скрытое начинало действовать в них… Их поверхностные суждения, попытки по-своему осмыслить событие теряли весомость и значимость.
Солистка балета Мариам смотрела в лицо Адама, и в ней рождалось спокойствие за себя, за свою дочь и за всех будущих женщин. Она не понимала, что происходит с ней. Она вспомнила первого мужчину в своей жизни, который так легко покинул ее, затем вспомнила второго, которого она не поняла… И теперь, глядя на Адама, начала сомневаться в своей правоте… В ее памяти сменялись их лица… Быть может, в чем-то она была не права, слишком решительна. Что-то от Адама было и в тех людях, но, наверное, слишком мало, потому что это сходство становилось призрачным, каждое новое лицо терялось среди других лиц…
Мир для Мариам время от времени погружался в черноту, кругом была тьма, а она – в одиночестве. В этом мире тьмы, где есть леса и камни, полюса и ущелья, есть тайны, немощь и грубость, единственное существо, которое может помочь человеку, – это человек. Она очень много думала об этом, и ей казалось это великой истиной. Но она так часто высказывала эту мысль – к месту и не к месту, – что ее соображения утратили свежесть и больше не казались разумными. Все, что было в ней, стало молчаливым страхом и затаилось в недрах ее существа… Теперь она смотрела на Адама, и страх словно уходил из нее, и тело становилось легче, наполнялось светом…
У заслуженной артистки Фаины Исаакян были три раны – в первый раз она получила увечье от падения на сцене еще в хореографическом училище, второй раз – в Одессе, во время бомбежки, в третий раз в нее выстрелил пьяный немец во время выступления на сцене. Она почти не успела вкусить радостей и горечи жизни, как все пошло кувырком… Затем начался быт – уроки танца, обычные учрежденческие дрязги, и в ней погибло то, что было ее существом, и вот теперь оно пробуждалось. Она не вспомнила детство, а как будто заново начала свою жизнь – впервые почувствовала вкус арбуза, в первый раз увидела гроздь винограда.
Худенькая, голубая танцовщица Асмик всегда ощущала какую-то иллюзорность своего состояния: если она спрашивала о чем-нибудь людей и ждала ответа, люди бормотали вполголоса что-то неопределенное, и Асмик, не получая ответа, ничего не понимала. Снова мучительно спрашивала, внимательно, очень внимательно слушала. Ей не давали определенного ответа, и вопрос Асмик повисал в воздухе, испарялся… Так бывает во сне – ты открываешь рот, говоришь что-то важное, но голоса не слышно, снова и снова стараешься сказать – и не можешь произнести ни слова.
Теперь у черного хода в театр ее ждет Рубен, он звонит каждый час, и Асмик знает, что сейчас он топчется на месте, чтоб согреться. Но если б Асмик увидела его, спросила что-то, то ничего бы не услышала…
Асмик смотрела на Адама, и ей казалось – Адам среди стольких танцовщиц видит только ее, он, как лицо на фотографии, с которым, откуда ни посмотри, обязательно встретишься взглядом…
Долли была счастлива и не успевала осмыслить происходящее. Она немного опасалась, как бы Адаму не сказали о ее прошлом.
Софи, глядя на Адама, молча встала из-за стола, вышла на середину зала, и начался танец… Она еще не сняла балетные туфли и, казалось, летала, не касаясь пола. Музыки не было, и у одной из танцовщиц родилась мелодия, она распространилась, перешла из уст в уста, и тогда возникла музыка, которая была словно голосом тела, движения, света…

Репетиционная пришла в движение. Тела смешались со светом, свет обвивал тела, ласкал движения, движение входило в свет, словно стремилось разорвать его пелену, но терялось в его доброй всепроникающей глубине… Танцевали все, приглашали друг друга…
Начался языческий танец, и Адам словно был идолом, огнем, воплощением божества. В обилии света лицо Адама утратило свою форму, казалось нарисованным на плоскости, черты лица стали зыбкими – вот-вот исчезнет, растворится в свете…
И танцовщицам было страшно, что вдруг они обернутся, а во главе стола больше не окажется Адама, потому что, в конце концов, он принадлежал каждой из них, и ни одна не спросила другую – в самом ли деле существует этот человек или только привиделся ей…








