Текст книги "Треугольник"
Автор книги: Агаси Айвазян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
– Они голые, безмозглые! Ты что, не видишь? – раздраженно бросил мне пришедший вместе с учителем неизвестный. – Сегодня мы попробовали поговорить с одним из них по-человечески. Не получилось. И мы его – бах! Так-то… – И он звонко прищелкнул языком.
– Теперь разрушатся наши очаги, и не будет у нас покоя!.. Смотрите, они не боятся и не защищаются…
В конце улицы показались еще два голых человека. Это были юноши – рослые, статные, с широко открытыми голубыми глазами. Они были красивы, но красота их вызывала странное чувство, какое-то противоположное чувство – хотелось кричать, причитать, вопить.
– Я больше не могу! Стреляйте! – ломающимся от ярости голосом взвизгнул буфетчик. – Им нет конца.
Показались и две женщины, одна с ребенком на руках, другая, вероятно, ее мать – нагая старушка.
Дверца в воротах с низким козырьком внезапно отворилась, и в сторону молодой женщины полетел кусок железа; железо ударило ей в ногу, женщина удивленно огляделась и повалилась на землю.
– Так! – возликовал сапожник.
Я побежал в гостиницу и ворвался в свой номер. Кровать была пуста. Я кинулся в коридор, постучался в две-три двери, потом из окна уборной посмотрел во двор. Во дворе, возле кочегарки, на заляпанном черным мазутом снегу лежала моя голая женщина. Вокруг толпилось человек тридцать, и они пинали ее ногами и оплевывали…
Тело женщины было измазано грязью. У нее не было желания защищаться, она не понимала, чего от нее хотят, и удивленными, умными глазами смотрела на измывающихся над нею людей. А те смотрели на ее тело, на ее соразмерные формы, тугие груди, и в их сердцах зарождалось желание любить, но вместо того чтобы целовать это тело, обожать и боготворить эту женщину, они пинали ее ногами.
Глаза людей, убивавших женщину, почему-то улыбались, были полны страсти, ликования. Все эти люди уже и сами не знали, чего они хотят.
Некто веснушчатый, мясистый усердствовал больше всех… Вот он рассчитано поднял ногу, осклабился и с силой наступил на грудь женщины. Затем, продолжая самодовольно ухмыляться, нажал, женщина закричала, кто-то швырнул в ее открытый рот ком грязного снега.
– Зачем вы так?.. Прошу вас… – пролепетал я, закрыв глаза.
Меня оттолкнули, ударили по голове. Я хотел пробиться к телу, защитить его… Когда я пришел в сознание, голая женщина была завалена снегом.
Голых людей становилось все больше. Они спускались с близких гор и по извилистым, тесным улицам подходили к площади. Было уже довольно светло, и они были не бестелесными существами, а людьми.
Из-за ограды грянул ружейный выстрел. Голый человек упал навзничь. Со всех сторон полетели камни. Голые люди были сильными, их с трудом сбивали с ног. Тут и там распахнулись ворота частных гаражей, выкатились автомашины, рванулись навстречу голым людям. Воодушевление росло…
Голых людей становилось все меньше и меньше. Наконец высыпали из закоулков женщины – с палками и с кухонными принадлежностями в руках, звероподобные мужчины с топорами, из гостиницы вышли учитель, буфетчик и остальные. Со двора гостиницы вывалила сделавшая свое дело толпа – возглавляемая кочегаром… Примчались и дети…
И все наносили удары, стреляли, били – камнями, палками, чем попало.
Мне было уже все равно; я видел восторженное исступление жалких, трусливых и, должно быть, больных людей…
И мне захотелось погибнуть. Можно было бы оголиться и побежать, пристать к голым людям, и увесистый кусок камня покончил бы и с этой моей сказкой… Однако было холодно, и я только мысленно захотел, мысленно сбросил с себя одежду.
На площади скопилось множество неподвижных тел; голые, они гармонировали с белым снегом и напоминали волны. И не было вокруг следов крови, следов смерти – и все случившееся действительно походило на сон.
Вокруг площади теснились возбужденные люди в черных длинных пальто. От них клубами поднимался пар, но им было холодно. Теперь они были в еще более лихорадочно-приподнятом настроении и, быстро повертывая головы, высматривали – нет ли где уцелевших голых людей…
Я почувствовал, что отныне они будут еще более жестокими, еще более жалкими и еще более несчастными.
Я хотел и не мог представить себе – какая сила должна защитить этих вооруженных топорами, ружьями и машинами бедных людей…
Учитель обозревал окружающее, и вдруг вдали, в самом конце улицы, там, где она переходила в нагорную тропу, он увидел голого человека.
Это была старая женщина со струившимися по спине седыми волосами, которая уходила, убегала прочь от площади.
Учитель усмехнулся, сунул в ствол ружья патрон, прицелился и выстрелил.
Старая женщина продолжала идти.
Люди повернулись лицом к учителю.
Учитель снова зарядил ружье и снова выстрелил.
Старая женщина продолжала идти. Она дошла до скалы, и тело ее слилось с чертой горизонта. Несколько человек недоуменно посмотрели на учителя и все вместе вскинули ружья. Раздались выстрелы.
Старая женщина продолжала идти. И я уверовал, что убить ее невозможно.
Долго виднелось ее удаляющееся красивое голое тело, и все почувствовали, что она еще вернется на их площадь.
Я – моя мать
Мой знакомый режиссер пригласил на съемки молодого актера из Москвы. Я знал этого актера по фильмам и был знаком с ним лично.
Работы по фильму только начинались. Немногие, наверное, знают про все сложности в кино. Ситуация была что надо: клубок разгорающихся страстей, клубок все более осложняющихся взаимоотношений… Еще в Москве и потом, в дороге, режиссер говорил не столько о фильме, сколько о всяких организационных делах. Актер со своим именем мог помочь режиссеру, на сценарий нацеливались многие, руководство студии колебалось в окончательном выборе постановщика… Актер уже сделался единомышленником режиссера, он верил ему и должен был включиться в борьбу во имя фильма, во имя замысла, ставшего уже как бы общим.
Оба, актер и режиссер, были воодушевлены предстоящей работой и сидели сейчас в уютном номере гостиницы «Ани», слегка притихшие, подуставшие от собственных темпераментных речей… Актер потеплевшим взглядом смотрел на режиссера, на его худые нервные руки, на впалую грудь, на тощие ноги, и ему хотелось упрятать куда-нибудь свою широкую грудь, большие ладони, длинные и сильные ноги, словно все это было предательством, потому что, как же так – сам он такой большой и ладный, режиссер – до того неудачно скроенный…
Актер смотрел на режиссера без внутреннего барьера, как смотрят на близкого человека, которому верят безо всего… Вдруг его пронзила жалость. «Как же ты любишь женщин, – подумал он, – как женщины любят тебя, как ласкают они твои костлявые пальцы, да что женщины, как обнимаешь ты собственного ребенка?» – и незаметно для самого себя повторил движение его руки. Просто так, чтобы уяснить самочувствие владельца этой неспокойной руки. Потом актер поднялся с кресла и с максимальной точностью скопировал походку режиссера, стал вышагивать между креслом и окном. Точно так же, как тот, он наклонил голову, ссутулился, стал у окна рядом с режиссером.
…Удивительная это была игра, такое неодолимое желание понять логику чужих движений…
Режиссер смотрел в окно…
Актер еще раз взглянул на режиссера и уже озабоченно и нервно повторил его последний жест. И вдруг с ужасом почувствовал, что руки его истончились, грудь запала, пальцы стали дрожать, он утратил переполнявшую его всегда радость. Все оставалось прежним, но настроение изменилось, и актер подумал о будущем фильме и связанной с ним удаче уже безо всякого подъема. Он съежился, грудь у него болела, дыхание сделалось трудным, он подошел к креслу и упал в него неловко, неудобно.
Режиссер обернулся, увидел бледное лицо товарища.
– Что с тобой? – спросил он и плеснул в рюмку коньяку.
Актер выпил коньяк и неожиданно для самого себя сказал с улыбкой:
– Ты лжешь… ты лгал всю дорогу и сейчас лжешь…
Режиссер тоже улыбнулся, понимающе:
– Перепил…
Улыбка исчезла с лица актера, уступив место ясному выражению:
– Ты не человек, ты – ложь, ты – неправда, понятно?
– Ради бога, что с тобой? – уже всерьез забеспокоился режиссер. – Что за муха тебя укусила?
– Просто я повторил твои движения…
– Ну и что?
Актер был бессилен что-либо объяснить. Он пробурчал что-то невнятное и выскочил из номера.
Он шел по Абовяна, потом свернул на окружную, стал подниматься к Киевской.
Режиссер догнал его и долгое время плелся за ним – вначале с чувством оскорбленного самолюбия, потом из вежливости, потом – из страха утраты… Так они прошли несколько кварталов, потом актер не выдержал, промычал что-то да как рванет, только его и видели…
Их разрыва на студии никто не понял. Режиссер и все остальные сочли это очередной выходкой актера, из серии его чудачеств…
На самом же деле все было значительно проще. Этот актер был настоящим актером. А это очень большое дело. Он вошел в шкуру товарища. Он разгадал его. Он был настоящий актер, и был у него, кроме всего, талант человеческий, необходимый и при всех других профессиях, разумеется. Но актер – это особое дело. Если только это настоящий актер. Он может быть человеком не так, как врач или землепашец. Впрочем, есть какое-то зерно, которое всех объединяет и всех роднит.
Диалог между мною и моим братом повторялся уже сто, тысячу, миллион раз, он повторялся так часто, что мы почти наизусть знали все наши реплики, наши лица принимали привычные выражения, и дальше шла лавина знакомого страдания и боли. Казалось, нажимаешь какую-то кнопку и диалог начинает оживать. Этот диалог возник тридцать лет назад и возобновляется при каждой нашей встрече по сей день… Мы начали наш разговор еще в доме наших дедов, потом продолжали его всюду: на кухне этого дома, в трамвае, на даче, в купе, в общежитии у брата, в его квартире, у него на кухне – везде, везде. Тысячу раз я говорил себе: уже хватит, уже все, сколько можно одно и то же, сейчас даже и нет смысла выяснять… Да и что выяснять, собственно, разве можно понять жизнь, прожитые тридцать лет, понять точный смысл наших движений, понять, кто насколько ошибался и кто насколько вредил себе самому и другим? После каждого диалога, утомленный и немного умиротворенный, снисходительный ко всему, я повторяю про себя эти соображения, но изменить что-либо я не в силах: через определенное время наш диалог повторяется. Я чувствую, что диалог этот может длиться до самой смерти, пока кто-нибудь из нас не умрет. Наш диалог повторяется, как хорошо продуманная богом, срежиссированная, обкатанная мизансцена. Я чувствую, что остановить ее ход я не в состоянии, потому что у нее есть свой механизм, она родилась из взаимоисключающих чувств, из прощения и из эгоизма, из логики и из страсти, из сострадания и из отчужденности… и все это между двумя людьми… Нужно только представить всю сложность этого – между двумя людьми, которые любят друг друга, которые связаны кровными узами.
– О человеке нельзя судить по его поступкам, – сказал мой брат.
Я вспомнил, как он когда-то говорил: «О человеке нужно судить по его поступкам». И какая-то логически обоснованная система в моем мозгу начала изнутри воспаляться, мгновенно я подумал, что так человек может и изменить, и убить… и черт знает что еще натворить. Неужели нет одной-единой логики для всех, сжатой, крепкой, как закон? Я почувствовал себя таким беспомощным и таким одиноким, глядя на невинное, чистое и измученное лицо брата, мне даже не хватило времени счесть сказанное им бессмыслицей, несуразностью, улыбнуться, не обратить внимания, короче говоря, повести себя правильно – нет, мне тут же захотелось удариться головой об стенку, стукнуть ладонью по столу, вообще – перестать существовать, эта фраза моего брата была новой в нашем диалоге, и она хлестнула меня, словно плетка.
– А как же тогда понять, – взорвался я, – что ты любишь меня, любишь своего сына, любишь нашу мать… Как понять – через рентген? Если так – мир давно бы развалился… – и я повторил его слова, как бы наново подчеркивая их смысл.
Младший сын моего брата, привычный к нашему диалогу, почувствовал, что взрыв был из сильных, встал, вышел в соседнюю комнату и подсел там к телевизору.
– Сегодня праздник, люди радуются, дарят друг другу цветы, а мы тут терзаем друг друга, – с горечью сказал мой брат.
Он был прав, я подсознательно чувствовал это, когда говорил, но механизм сработал, и я сказал то, что было давно и прочно запрограммировано:
– Неужели это важно, внешняя сторона… ложь… если мы будем дарить друг другу цветы в такое время, мы только отдалимся друг от друга, поставим барьер вежливости между собой, а нам нужно проникнуться друг другом, понять, наконец…
У моего брата что-то встало в горле, и после того, что он сказал, мне показалось, что он вовсе и не слушал меня.
– Я совершенно одинок, – сказал он.
Это была вторая плетка, я разозлился и одновременно пожалел его, и, оттого что пожалел, еще больше разозлился, ведь это его вина, что он одинок, я давным-давно предсказывал это.
– А кто виноват, что ты одинок? Я все делал для того, чтобы мы не были одинокими, чтобы нам было хорошо, чтобы тебе было хорошо, мне было хорошо, нашей матери было хорошо, всем нам вместе было хорошо… А как мне может быть хорошо, если тебе нехорошо?.. Я тебе говорил, переезжай в Ереван – ты не захотел, сказал, что в Ереване не сможешь жить, тогда я сказал, что переберусь в Ленинград, оставлю работу, плюну на все и переберусь в Ленинград, чтобы быть рядом…
– Откуда мне было тогда знать, что все так получится…
– Но ведь я говорил тогда, что так получится…
Я давно уже в конце каждого диалога объявляю: погодите, мол, придет время, и вы скажете: «почем я знал, что так все получится?..»
И снова я почувствовал себя ужасно одиноким и подумал, что человек навеки осужден на непонимание, даже самый близкий человек – и то… Если мы сегодня преподнесем друг другу цветы для того, чтобы спасти мгновение, каждый из нас еще сильнее закупорится, закроется в своей оболочке. В этой страшной оболочке, которая еще более жестока и губительна, чем каменные стены тюремной камеры. Эта оболочка обрекает человека на бессмысленные поступки, и человек действует сам против себя и не понимает этого. Царь Николай I всяческими способами убивал Александра Пушкина, убил наконец и при помощи нескольких жандармов опустил в землю прах поэта. Внук Николая I полюбил внучку Пушкина неземной любовью, и царь и поэт соединились в своих потомках. Мне хочется взвыть: зачем же ты тогда уничтожал прекрасного Пушкина, царь, глупый человек… ну, почему, почему ты не подумал, что можешь когда-нибудь соединиться с ним в одном теле? Ты ведь себе навредил, и потеря твоя куда больше, чем если бы, скажем, ты лишился всего своего государства…
Я выглядывал из окна последнего пушкинского дома, смотрел на канал, и мне делалось все грустнее. Я видел Зимний дворец и площадь, где в свое время выстраивались солдатские ряды – совсем как поэтические строчки на старинном письменном столе рядом со мной. И что было удивительно: царь со своей площади видел эти окна, а из этих окон виднелась холодная площадь, солдаты и царь. Можно было совсем близко заглянуть в глаза поэта, увидеть его нутро.
Я, гость, испортил настроение всем в доме моего брата, брат мой все сглаживал, делал вид, что не помнит вчерашнего нашего разговора, но все равно атмосфера была уже отравлена. И я не мог избавиться от мысли, что вот я приезжаю, живу здесь, порчу людям настроение в эти праздничные дни, а потом беру и уезжаю себе. Все это так, но во мне снова поднялось раздражение против брата – как был бы он счастлив, если бы перед тем, как сделать какой-то шаг, подумал бы и об окружающих, и как это так, что он, добрый и чистый, не понимает других, как же это получается, что он не вырвется из своей оболочки, из этой злополучной оболочки, которая разъедает мир и делает человека несчастным. Эта невидимая оболочка – я представляю себе яйцо, чью скорлупу изнутри продалбливает птенчик, продолбил и высунул наружу головку. Точно так же хотелось мне разбить эту невидимую оболочку, которая обволакивает непроницаемой броней каждого из моих близких: мою мать, отца, брата, мою любимую женщину, мое дитя, моего друга… Эта оболочка, эта невидимая железная оболочка забирает из человека человека, и в результате в одной комнате годами обитают изолированные, несчастные люди.
Когда ты считаешь себя правым настолько, что эта правота раздражает и взвинчивает тебя, в конце концов ты доходишь до другой крайности – ты начинаешь осуждать себя, теперь тебе кажется, что ты во всем неправ, и то, что ты чувствовал недавно, – ошибка. И ты начинаешь унижать себя, ты топчешь себя с тем же пылом, с каким недавно обвинял другого.
Я посмотрел на пожелтевший лоб своего брата и подумал: наверное, у него тоже есть какая-то своя истина, мне захотелось посмотреть на все его глазами, его кровью почувствовать будущее… может быть, тогда я успокоюсь. И что-то внутри меня облегченно затрепетало… Хоть бы я оказался неправ, подумал я… Я медленно повторил движения моего брата, вздернул, как он, брови, почесал щеку, кашлянул, как он, положил ногу на ногу… потом посмотрел на себя в зеркало, чтобы понять, что же видел он, когда смотрел на меня, но у меня ничего не получилось: я сбился, потому что я подумал о тех ошибках, которые совершил мой брат, и о тех страданиях, которые перенес я, о тех бедствиях, которые принес мой брат нашей семье, и о тех усилиях, которые тратил я, чтобы спасти нашу семью и его, моего брата…
И с ужасом я подумал: а может, и я нахожусь в оболочке, ведь я ровным счетом ничего не почувствовал. «Бездарный, – выругал я самого себя, – не можешь хотя бы на секунду стать своим братом, бездарный…»
Потом я попытался стать нашей матерью, я посмотрел на себя как бы со стороны – я был невинный и любимый. Потом я был нашим отцом – и снова я любил себя… потом был своим другом – и я любил этого себя-друга… потом был своим врагом – и снова, снова я понимал и любил себя-врага… был моим ребенком, моим соседом, моим предком, моим потомком – и каждый раз я любил того, кем я был.
Но тут вдруг я поймал взгляд брата. И онемел. Я сам, я тоже – находился в оболочке, и, пожалуй, в этом-то и крылась тайна одиночества моего брата.
Я вышел из дому и побрел вдоль набережной. Сверху сеял дождь вперемешку со снегом, и окна старого Петербурга, холодные и задумчивые, были обращены к нам, но смотрели внутрь, в себя, и видели свой мягкий, свой теплый, свой – свет.
Рыба в кувшине
Весь мир был погружен в холод и молчание… Из Ахпатского ущелья поднимался холодный пар и застывал на устах художника Маргаре. Под снегом неприметно дышала деревня Ахпат, и в монастыре замерзал Маргаре. Он грелся у мангала, но холод был в самом теле, не подвластный ни холоду, ни теплу мирским… Ничему не подвластный, защищенный от холода холод. Это был его собственный холод и не имел ничего общего ни со снегом, ни с тишиной, ни с чем и ни с кем во всем мире…
Возможно ли оборониться от собственного холода, от собственных дум… Мысль, как топор, кромсает мозг, ползет по извилинам, как крот, там, где тесно ей, на секунду останавливается, взбухает, хочет все вокруг взорвать ко всем чертям… а устав, примостившись где-нибудь, перестает беспокоить, с коварной улыбкой закрывает глаза и, казалось, затихает, но это она только на время, это она просто-напросто собирается с силами, и пробуждение ее бывает ужасным, нет ничего страшнее ее пробуждения. Набрав силу, она вновь устремляется по жилам, по сосудам, но ведь все это, все это – прошлое и будущее и ничего общего не имеет с настоящим – с самим Маргаре.
Что-то черное, непонятное, гнетущее овладевает телом Маргаре, подступает к сердцу, подкатывает к горлу. Сердце сжимается, болит, дышать становится нечем… «Господи всевышний, убей ты эту мысль, ты видишь, не моя она, и откуда она взяла свое начало, из какой дали, я не знаю, и куда она стремится, куда хочет дойти, я тоже не знаю, и с кем это она сводит счеты, я не знаю, не знаю…» – бормочет Маргаре.
– Убей же, создатель, эту мысль, что душит меня, что сдавливает мне шею, как виселичная петля, но почему-то до конца дело не доводит… Есть ли у нее первопричина? Пожалуй, что нет. Но ей нужна Причина для того, чтобы прийти в действие и начать мало-помалу играть с телом и душой.
– Главное – это мысль, ее большое тысячелетнее течение, которое не знаешь где, в какой дыре сейчас и что решает, намечает для себя…
Маргаре выглянул на улицу. «Молю тебя, моя мысль, оставь меня в покое… Я могу унижаться, могу встать перед тобой на колени, но только оставь, оставь меня в покое… я умираю из-за тебя… ты убиваешь меня так жестоко. Я знаю, ты часто даешь помять мне, что ты моя судьба… ты действуешь в паре с Причиной, а Причину ты сама и создаешь или же вы вместе родились, одновременно… Но послушай, ты бессмертна, вечна, а тело мое бренное, мгновенье только живет и, слепое, что может оно?.. К кому же мне обратиться?.. К Богу? Но где он – в тебе или в Причине, что питает тебя? Причина, прошу тебя, прости, пожалей меня, отпусти мне мои грехи, если я виновен, прости грехи моих предков, если за ними значатся грехи… Я могу броситься отсюда в ущелье. Это нетрудно. Но ведь это не спасенье, потому что мысль моя не кончится, не умрет… Причина, уничтожь себя, будь добра, или уничтожь мою мысль и существуй сама по себе».
Маргаре сел на земляной пол, подогнув под себя ноги, и вздохнул поглубже, чтобы уравновесить текущие в теле скверные и добрые течения (он уже несколько дней ничего не ел, и голова у него закружилась). Маргаре стало жарко, он поглядел вверх, глянул на стены и не знал, на что еще взглянуть. «Где ты, мой Бог, моя мысль и ее Предтеча?..» Мысль словно потекла вспять, но нет, Маргаре это только показалось, потому что он вдруг увидел весь долгий ее путь, весь ход ее, все переливы… И он смотрел внутренним оком на своих предков, которые сотворили, снарядили в дорогу и снабдили оттенками мысль и Причину.
Дыхание у Маргаре прерывалось, сердце словно падало в желудок и опускалось еще ниже… Маргаре не мог совладать с болью в сердце. Он клал под язык высушенный лист мяты, боль, казалось, на секунду утихала, но мысль тут же посылала из мозга струю – прямо к сердцу, и оно снова начинало болеть, напрасно все было, Маргаре чувствовал, что обречен, что путы крепкие, что замкнутый возник круг. Причина, что питает мысль, незыблема, и мысль неукоснительно посылает свои смертельные струи. Маргаре как тело – один лишь миг, мысль же – его прошлое и будущее его, что делать, что делать…

Скачущий на листе пергамента блик света был словно мгновеньем Маргаре среди мрачного и жестокого, дряхлого и виноватого течения мысли… цветной этот блик был словно часом Маргаре, в этом сиром холоде, в этой сирой тишине, в этой нескончаемой загадке речного шума, доносящегося из ущелья.
В дверях встал Шераник с корзиной в руках. Шераник молча улыбнулся и подождал, когда Маргаре спросит: дескать, «в этот сирый холод, в холодину эту лютую опять ты рыбу принес?». На что он должен был так же молча улыбнуться и положить рыбу рядом с мангалом.
Маргаре посмотрел на Шераника, и ему показалось, что он улыбается пуще прежнего, с неподобающей даже живостью. Шераник же увидел его немыслимую усталость и, оставив рыбу на камне, удалился.
Маргаре посмотрел на рыбу – серебристая, отливающая синим рыба была в темных разводах, разводы располагались на ней кругами, Маргаре мысленно нарисовал рыбу и увидел, что рыба хочет двигаться. Рыба раза два встрепенулась на камне, потом затихла. Маргаре заинтересовался, и на секунду мысль его последовала за рыбой… Маргаре взял рыбу и бросил в кувшин с водой. Рыба мало-помалу начала оживать, задвигалась и воскресла. Она плавала вдоль края кувшина и мерно разевала и закрывала пасть. Маргаре набросал в кувшин хлебных крошек, зелени… Рыба то опускалась на дно кувшина, то всплывала на поверхность воды, тяжело дыша…
Маргаре сел возле кувшина и не отрываясь смотрел на рыбу… так день в вечер перешел. Маргаре вдруг подумал, что рыба прожила целый день… и словно это был его подарок рыбе… но все же история эта должна была каким-то образом кончиться. Рыба дышала с трудом, она разевала пасть с такой силой, что жабры ее чуть не лопались…
До поздней ночи просидел Маргаре рядом с кувшином. Рыба двигалась все медленней.
В полночь Маргаре умер. Он по-прежнему сидел на камне, и только голова его свесилась и уперлась в горлышко кувшина.
Рыба прожила еще час и тоже умерла.








