355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Афанасий Коптелов » Возгорится пламя » Текст книги (страница 7)
Возгорится пламя
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:23

Текст книги "Возгорится пламя"


Автор книги: Афанасий Коптелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

3

Среди болота пронзительно взвизгивала, будто плакала, собака…

…Охотники приехали на подводе Старкова рано утром, когда на траве еще висели крупные, сизые, как воронья ягода, капли росы. В зарослях желтеющей осоки зеленели моховые кочки, словно обтянутые бархатом. Причудливыми зеркалами светились маленькие озеринки. Одиноко стояли круглые, как шары, кусты тальника. Лучшего дупелиного болота не сыскать во всей округе!

Все затаилось, замерло в тишине. Огромная равнина казалась безжизненной. Лишь высоко в небе медленно и деловито кружился черный коршун; завидев охотников, передвинул свои круги поближе к лесу.

Дженни на ременном поводке шумно втягивала в мокрые ноздри воздух, полный будоражащих запахов, и дрожала от нетерпения.

– Только будь послушной. – Владимир Ильич погладил приподнятую собачью голову, потрепал по холке, поглядел в большие карие глаза с лиловыми огоньками в зрачках. – Договорились? Срывать не будешь? Дисциплина на охоте – главное.

Он еще раз погладил собаку и, видя, что охотники уже вошли в болото, держа ружья наизготовку, отстегнул поводок.

Метнувшись вперед, Дженни скрылась за ближним кустом.

Тотчас же с шумом и свистом крыльев взлетел дупель, за ним – второй, третий.

Оскар выстрелил. Но, когда рассеялся дымок, увидел, что дупель, по которому он стрелял, летит как ни в чем не бывало к середине болота.

– Худо стреляль, – сказал, огорченно крутя головой.

– Ничего, наловчишься, – успокоил Ульянов. – Самое неприятное – безудержность Дженни. Придется самим вытаптывать, если она не распугает всех.

Собака была уже далеко в болоте. Среди осоки мелькала огненная струйка ее вытянутой головы и спины. Дупели взлетали из-под ее лап, и она, вывалив язык за губу, пыталась настичь быстролетных птиц.

– Придется приучать на длинной веревке, – сокрушался Владимир Ильич. – Жаль, не взяли.

– Годятся вожжи, – подсказал Старков. – Возьми у ямщика.

– Теперь ее не скоро подманишь. – Владимир Ильич, окликая Дженни, побежал за ней, Оскар – тоже.

Василий Васильевич смотрел на них, стоя с вожжами в руках. У Энгберга ноги длинные, тонкие. Казалось бы, мог легко перепрыгивать с кочки на кочку, что ни шаг, то – полсажени. И тем не менее он далеко отстал от друга. Ильич бежал легко и быстро, будто кочки подкидывали его и своей упругостью добавляли силы.

Вот он остановился уже поблизости от собаки, прикрикнул и погрозил кулаком.

Дженни косо посмотрела на хозяина и легла. Но стоило ему сделать несколько шагов в ее сторону, как она отбежала немного и снова легла.

«Просто упрямится или боится наказания за испорченную охоту?» – недоумевал Старков, стоя возле широкого куста низкорослой ивы.

Что говорил Ильич собаке – не было слышно, но Дженни по-прежнему отбегала от него и ложилась на несколько секунд.

И Оскар тоже не мог подманить ее.

Обиделась на хозяина и не доверяет его другу!

Описав полукруг, Дженни, мокрая от болотной воды и росы, сбитой с осоки, легла отдохнуть у ног Старкова. Он хотел было нагнуться и взять за ошейник, но собака, испугавшись, вскочила и азартно рванулась вперед. И тут произошло неожиданное: через несколько шагов она с ходу уперлась в землю тремя лапами; застывая на месте, правую согнула и приподняла.

Классическая стойка! Вот так Дженни!

Но кто тут может быть, в двух шагах от охотника? Даже странно видеть стойку. Неужели на какое-нибудь перышко?

На всякий случай Василий Васильевич все же приготовился стрелять влет и скомандовал:

– Пиль!

Дженни не двигалась с места.

– Пиль, милая! Пиль!

Собака оглянулась и снова застыла.

Старков начал одной рукой подталкивать вперед. Дженни мелко дрожала всем телом и упиралась, теперь уже не решаясь оглянуться на непонятливого охотника.

И вдруг из-под кочки у самого собачьего носа, растревоженного каким-то резким запахом, взлетела свечкой вверх неуклюжая птица, чуть меньше дупеля. Неловко и беспомощно махая трепыхавшимися крыльями, набирала высоту, чтобы перевалиться через куст. Задрав голову, собака смотрела на нее несколько секунд, – бежать некуда, – потом легла, протянув усталые лапы.

Стрелять было не труднее, чем по неподвижной цели, и птица упала в куст. Дженни отыскала добычу и положила к ногам охотника.

– Отличная собака! – громко похвалил Василий Васильевич, чтобы слышали на болоте.

Поднял добычу: длинные тонкие ножки, вытянутое, как веретено, туловище, темно-серое оперение, короткие, будто обрубленные, крылышки, клюв острее шила.

– Коростель?! – обрадовался Ульянов, подходя к Старкову. – С полем тебя!

– Да, коростелище, – не спеша подтвердил тот. – И ты бы видел, какая была классическая стойка! Золотая у тебя, Володя, собака! Только надо в руках держать, во всем с подходом к ней.

Положив морду на вытянутые лапы, Дженни одним глазом настороженно посматривала на хозяина.

Владимир Ильич погладил ее:

– Не будь такой обидчивой. А наказывать тебя никто не собирается. Ты ведь сегодня первый раз. И с коростелем выдержала экзамен! Пойдем учиться стойке на дупелей.

Он привязал к кольцу ошейника конец вожжей и снова пустил собаку в болото.

То давая команду: «Пиль!», то придерживая Дженни, он как будто приучил ее к стойке на дупеля. У его пояса уже болталось пять длинноносых куличков. И Оскар заполевал одного.

А Старков, сколько потом ни стрелял, все мимо. В книжках он читал, что стрельбе влет легче всего научиться на дупелях. Может быть, это и верно. Дупель улетает от охотника по прямой: в угон стрелять не так уж сложно. Но летит он пулей. Поторопишься – мимо, помедлишь, а дупель уже – вне выстрела.

И Василий Васильевич, махнув рукой, вышел на бережок. Стоя там, наблюдал за выстрелами Ильича:

– Ловко!.. Молодчина!..

Но вот Ульянов второпях обронил конец веревки, и Дженни, почувствовав бесконтрольность, с прежней ошалелостью бросилась вдогонку за дупелем, что спешил улететь за куст. А за кустом стоял Оскар. Заметив птицу, он вскинул ружье. И в то самое время, когда нажимал гашетку, увидел, что Дженни гонится за птицей. Но было уже поздно: выстрел раздался, собака упала и завизжала, пронзительно, жалобно, словно заплакала.

Все, забыв о дупеле, упавшем недалеко впереди, сбежались к ней. Она приподняла голову и снова уронила на траву. Один глаз был закрыт, из подбровья сочилась кровь. И лапа была в крови.

Энгберг вздыхал:

– Ой, я есть дурак! Зачем стреляль? Дурак есть.

– Оскар, перестань, – попросил Владимир Ильич. – Ты ни в чем не виноват… Это простая случайность.

Он ощупал лапу – кость цела; приложил платок к собачей брови, промокая кровь.

– По-моему, царапнуло двумя-тремя дробинками. Поправится. – А собаке попенял: – Вот до чего доводит глупый твой азарт.

Раненую перенесли на бережок, перевязали ей лапу.

Сварили суп, пообедали. Собаке дали вареные головки дупелей.

Она съела и облизнулась.

– Аппетит не пропал? Значит, поправишься.

Пока ямщик водил коней на водопой, Ульянов и Старков пошли погулять по лесу. Из-за Енисея дул назойливый ветер, и над их головами уныло шумели косматые вершины старых сосен.

Старков сказал:

– Нам все же повезло – дали самый юг Сибири.

– Юг-то юг, но потеряны годы…

– У тебя не потеряны – вторую книгу пишешь!

– Но еще не ясно – первая-то увидит ли свет. И книги – это не все. Сам знаешь, за Невской заставой и на Выборгской стороне рабочие ждут живое слово. Эх, дорогой мой Базиль, – Владимир Ильич, остановившись, положил руку на плечо друга, – если бы мы теперь были в Питере! В гуще рабочего люда!..

Ямщик напомнил: лошади запряжены. Пришлось поспешить с расставанием, – Старкову нужно было на следующий день добраться до соленого озера. Отъезжая, он долго оглядывался, махал рукой. Потом с грустью отметил:

«Да, у Владимира здесь связаны крылья».

А с соленого озера написал Антонине:

«Дорогая Тончурка! Дорога через Шушу оказалась на полсотни верст длиннее, чем говорили в городе. Это зело печально, так как, очевидно, не придется так часто заезжать к «Старику», как я предполагал. Порядочно-таки измучился я за дорогу, но все же поездкой очень доволен. Какими великолепными местами ехал! Таскгол, великолепный Таскгол, туманными контурами которого пробавляются жадные взоры тесинцев, был в 5 – 10 верстах от меня! Я видел наконец тайгу – и видел в нескольких шагах!! Лицезрел на фоне шушенской природы «Старика» (одно это что-нибудь да значит!).

У него я взял на прочтение Вильгельма Блоса, «Французская революция». Потом прочтешь ты. И передашь Глебу с Зиной.

…Крепко целую тебя и крепко жду. Жду, жду и жду.

Твой В.»

4

Они все время были вместе.

Владимир, стоя за конторкой, что-то подсчитывал на счетах для таблиц книги о рынках. Надежда за соседним столиком переписывала перевод первого тома Сиднея и Беатрисы Вебб «Теория и практика английского тред-юнионизма».

Когда, отдыхая, читали новинки из беллетристики или перечитывали любимых поэтов, часто останавливали друг друга:

– Володя, вот послушай…

– Надюша, здесь интересные, сильные строки…

И разлучались лишь в те часы, когда Надежда надевала фартук и уходила в кухню, чтобы помочь матери.

У Владимира все сильнее и сильнее разбаливались зубы, и капли уже не помогали. Десятого августа пришлось отправиться в город. Надежда не могла поехать с мужем, – у нее не было разрешения. И они расстались на целых три дня!

В Минусинске Ульянов обратился за помощью к «городовому врачу» Смирнову. Да лучшего лекаря и не было в этом захолустье. Ему, терапевту по специальности, приходилось не только прописывать капли, микстуры да примочки, но и частенько вооружаться скальпелем хирурга или щипцами дантиста.

Смирнов, постукивая по зубам больного, спросил: «Этот?» – и, не раздумывая, подцепил козьей ножкой.

Вырвав коренной зуб, повертел перед глазами:

– Не пойму – с чего разболелся? Чистый, как репка!

Ночью боль не унималась. Едва дождавшись утра, Владимир Ильич опять отправился к Смирнову. Врач успокаивал:

– Не волнуйтесь, сударь, это – десна. Все пройдет.

А когда больной пришел третий раз, Смирнов посоветовал:

– Вот что: поезжайте-ка вы в Красноярск. Там вам сделают полный ремонт. По моей справке губернатор разрешит поездку.

И 12 августа Ульянов отправил прошение.

Как во все предыдущие поездки в Минусинск, он и на этот раз побывал в музее, сдал библиотекарю прочитанные книги, взял новые, для себя и для Нади.

Зашел к самому Николаю Михайловичу. Мартьянов обрадовался, встретил у порога, указал на мягкое кресло:

– Садитесь, рассказывайте, милейший, о житье-бытье. Я слышал о вашей свадьбе – поздравляю от всего сердца.

– Спасибо, Николай Михайлович, на добром слове. А что же рассказывать? Мы поджидали вашего приезда. Учитель с детьми набрал для аптеки кореньев, насушил трав.

– Мне очень хотелось поэкскурсировать в окрестностях Шуши, но… Здесь хлопот полон рот. И все же я приеду.

– Будем ждать. Ну, а мне похвалиться нечем. Книга моя в Питере еще не вышла. На шушенских болотах никакой диковинки не подстрелил. Дупели, бекасы да коростели – вот и все. Пеликаны не залетали, страусы в степь не забегали, – не везет мне. – Понизив голос до доверительного тона, Ульянов заговорил о том, ради чего пришел: – Я к вам, Николай Михайлович, с необычной просьбой…

Опасался, что тот удивится, спросит: «Кто вам мог сказать?» – и помнется в нерешительности – уважить просьбу или вежливо отказать? Но Мартьянов ответил с любезной готовностью:

– Вам – с большим удовольствием.

Он, открыв сейф, достал серую папку, развязал тесемки и положил перед Ульяновым:

– Читайте. Здесь вам никто не помешает. А мне позвольте удалиться на полчасика – в аптеке ждут.

В папке лежали, сшитые льняной ниткой, листы линованой бумаги с неровными строчками, написанными дрожащей старческой рукой.

Оставшись один, Владимир Ильич начал читать рукопись и вскоре же встрепенулся от огненных строк:

– Великолепно! – Хлопнул рукой по листу и прочел второй раз. – «Ты, правительство, хочешь силу и достоинство моей рукописи уничтожить? Нет, она тебя скорее уничтожит, из книг живых изгладит и в книгу смерти запишет». Хорошо! «В книгу смерти запишет» – степной публицист льет воду на нашу мельницу. А Николай Михайлович неробкий человек. Ведь это все равно, что держать в музее начинку для бомб!

Бондарев писал о двадцати четырех миллионах крестьян, находившихся на его памяти в крепостном рабстве:

«Плакали эти миллионы мучеников неутешно, да никто и не утешал их, вопили они в глубокой той пропасти, да никто не слышал их; да и бог, как видно, в те века закрылся облаком, чтобы не доходили к нему вопли их».

– Он и мыслитель, и стилист хороший!

Владимир Ильич перевернул страницу.

«От начала века тянутся труд с праздностью, а хлеб с тунеядством», – писал Тимофей Михайлович, обличая белоручек-трутней, которые «ничего не делают, чужие труды – это пчелиный мед – поедают», и тут же взывал: «Умилосердись над нами, богатый класс! Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездишь ты на хребте нашем, всю кожу до костей ты стер».

Владимир Ильич на минуту отвлекся от рукописи… Богатый класс никогда не умилосердится. Бондарев не понимает этого.

Стал читать дальше:

«На два круга разделяю я мир весь: один из них возвышенный и почтенный, а другой униженный и отверженный. Первый пышно одетый и за сластьми чужих трудов столом… – это привилегированное сословие. А второй круг – в рубище одетый, изнуренный тяжелыми трудами и сухоядением… – это бедные хлебопашцы».

– И только? А где же самый важный круг – рабочий класс?

Владимир Ильич быстро пробежал страницы, где говорилось, что каждый человек должен «работать для себя хлеб», сиречь непременно заниматься земледелием, и во второй половине рукописи задержался на самом главном:

«Земля с трудом непрерывным канатом связана, то есть чья земля, того и труды должны быть над нею. Земля не вам, белоручкам-помещикам, принадлежит, а нам, крестьянам».

– Вот великая правда! – Владимир Ильич встал и прошелся по кабинету Мартьянова. – За эту правду Бондарева помянут добрым словом.

По дороге домой Владимир Ильич долго не мог отвлечься от дум, пробужденных рукописью деревенского публициста, доживающего, как говорит Мартьянов, последние дни:

«Вопрос о земле – один из труднейших, и нашей партии придется немало поработать над аграрными проблемами. Бондарев говорит – «хлебопашцы». Будто подровненные по ранжиру. А они – разные. Сосипатыч – хлебопашец, и Симон Ермолаев тоже называет себя хлебопашцем. Тимофею Михайловичу это непонятно. Зато он поставил каиново клеймо на лоб помещику.

Как мы поступим с помещичьей землей? Разделим между бедняками и средними крестьянами? Это легче всего. Но ловкие и бессовестные завтра же раздуют кадило и станут кулаками.

Нет, наши теоретики должны продумать все до мелочей. Крупные деревенские хозяйства, бесспорно, перспективнее, прибыльнее. Они могут купить машины, удобрения, могут даже заставить работать на полях электрическую силу, передаваемую по проводам».

«Мечты? – спросил себя. – Да, близкие к осуществлению. Дело за победой над богатеями, которую одержит рабочий класс. Вот тогда-то он поможет устроить в крупных экономиях, принадлежавших помещикам, товарищеские хозяйства, чтобы сегодняшние Сосипатычи обрабатывали бы землю сообща. Выберут себе доверенных людей в распорядители. И работать будут посменно, не больше восьми часов в день. Так же, как на заводе. Вот главная мечта о перестройке деревенской жизни! Сегодня же расскажу Наде. И непременно напишу статью, адресованную деревенской бедноте. Пусть не сейчас – позднее. Быть может, через год или два. Когда закончу начатое ранее».

«Писать для деревенской бедноты, – мысленно сказал он себе, – так же важно, как и для рабочих».

5

Из Верхоленска от Ляховского пришло подробное письмо о похоронах Федосеева. В день его кончины поступила телеграмма: Марии Германовне позволено переехать в Верхоленск, выйти замуж и отбыть там вторую половину ссылки.

Доктор переслал письмо Анны Ильиничны, адресованное Федосееву и пришедшее тоже в день похорон. Владимир Ильич тут же отправил его назад старшей сестре. И написал матери о страшной трагедии, которой еще не было видно конца.

В ту ночь он опять не спал. Не столько от зубной боли, сколько от тяжелых дум. Наде говорил:

– Что теперь с Марией Германовной? Где она? Вероятно, в пути. Едет с радостью: наконец-то они – после десятилетних испытаний – будут вместе. А там… могила. Я опасаюсь…

– И ничем ведь не поможешь отсюда…

– Да. К глубокому сожалению.

По воскресеньям приходили крестьяне, спрашивали «аблаката», «заступника». По одному удрученному виду Надежда узнавала обездоленных:

– Володя, к тебе. – Иногда она добавляла: «Твоя слава растет, как снежный ком», или: «Ты становишься юристом, знаменитым на всю округу».

Многие уже слышали, что для него небезопасно писать прошения своей рукой, и приводили с собой грамотного человека.

Надя, изредка проходя через столовую, в душе восхищалась дотошными расспросами «аблаката», его бескорыстной заинтересованностью очередной крестьянской судьбой и готовностью помочь выбраться из беды. За что бы ни брался ее Володя, он все делал энергично, увлеченно, с огоньком, в особенности тогда, когда был уверен, что перед ним несправедливо обиженный.

Но бывало и иное: если он видел богатея-сутягу, в его голосе звучал металлический холодок и слова вырывались отрывистые, колючие.

– Нет, нет. Я уже сказал: никаких прошений не пишу. И разговаривать бесполезно.

Сегодня пришел мужик в посконных штанах, застиранной пестрядинной[4]4
  Пестрядь – льняной двухцветный холст в полоску.


[Закрыть]
рубахе, подпоясанной сыромятным ремешком. «Грамотея» с ним не было, и Владимир Ильич, присмотревшись к ветхой одежонке, заранее решил попросить Елизавету Васильевну переписать черновик.

Звякнула тяжелая щеколда, скрипнула калитка. Надежда сказала:

– Володя, там к тебе еще…

– Пусть подождут. Где-нибудь на крылечке… Здесь – дело особое, архиважное: жалоба на мирового!

Перед Владимиром Ильичем лежал лист бумаги с короткими записями. Первое слово было «поскотина». Он и раньше слышал, а теперь окончательно уяснил себе: вся длина поскотины разделена на число дворов. И каждый сельчанин, независимо от количества земли, которую он обрабатывает в полях, и независимо от количества его скота, пасущегося на выгоне, обязан возвести и содержать в исправности одинаковый со всеми участок изгороди. Вот она, пресловутая община!

У крестьянина Пронникова, который сидел перед ним, одна лошадь да овца с двумя ягнятами. По-местному – из бедняков бедняк! И вот, на беду, в начале страды упало звено его поскотины. Через пролом вырвалось в поле стадо Симона Ермолаева.

– Так. – Владимир Ильич сделал новую пометку на листе бумаги. – И большое стадо? Сколько голов?

– А лешак их знат. Счету нет. Накупил, окаянный, быков. Бодаться зачнут – не подходи: затопчут аль на рога подымут! Коровы, кони – все пужаются. Бегут от зверюг сломя головы.

– Значит, в пролом вырвались быки одного Симона Ермолаева?

– Его, его. Люди балакают: пригнал, ирод, с той стороны Саян, из Урянхая[5]5
  Урянхайским краем называли нынешнюю Туву.


[Закрыть]
. Дикущие! От одного погляду боязно.

– Пригнал, говорите? Понятно, не сам. Выходит, что у него есть пастух? Где же он был?

– Два пастуха! Два инорода пригнали. Тамошни люди. Верхами. Деньги получили – в казенку пошли. Дня два пьяные шарашились, посередь улицы валялись.

– А чьи суслоны потравили симоновские быки? Небось справного мужика?

– Зацепина. Ладно живет, дай бог всякому. Почитай, десятин сорок сеет.

– Это же богатей.

– Вестимо, не наш брат!

– Вот и пусть ищет убытки с Симона Ермолаева.

– А чего найдет? Я поскотину сызнова загородил.

– Пусть, говорю, на него и подает в суд.

– Мировой-то без понятиев: с меня требоват полсотни да ишшо хлебом…

– Пятьдесят рублей?!

– А с меня што?.. – Пронников встал, потряс пальцами штаны. – Хоть сымай одежу. За иё, смех и грех, три копейки никто не даст. Полсотни! Да я таких денег отродясь не видывал.

– Не платите! Ни одного гроша.

– Мне иде взять?.. Полна изба робят, мал мала меньше. Сорочата разевают рты, – батька с маткой кормите. А чем кормить? Одна редька на воде. Квас и тот не из чего сварганить. Лошаденку опишут, овечку – все одно не хватит. Полсотни! Иде их взять?

– Не волнуйтесь. Подадим на пересмотр дела. На пересуд. – Владимир Ильич на секунду взял в зубы тупой кончик карандаша, потом сделал жест в сторону просителя. – Вот если бы кто-нибудь мог подтвердить. Если бы кто-нибудь видел, – пояснил он, – что разломали быки Симона Ермолаева.

– Вавила видел! Караульщик. Быки-то бодали ворота. Туда ломились, откель пригнаны. Вавила-то их – горячими головешками. Чуть, говорит, самого не запороли. Отбился, бог помог. Оны – на мою поскотину. Тутотка, рядышком. Таки зверюги железну разбодают.

Елизавета Васильевна принесла чернильницу, уселась поудобнее к столу и, надев очки, вывела первую строку жалобы.

Владимир Ильич, держа в руке листок с пометками, ходил по комнате и диктовал. Теща не поспевала за ним, приходилось повторять целые куски фраз, иногда с досадной заминкой. Мысль невольно прерывалась, и он, на секунду останавливаясь у стола, бросал взгляд на написанные фразы. Продолжая ходить, движением руки отмечал запятые, восклицательные знаки и красные строки. Под конец посоветовал крестьянину:

– Попросите Вавилу подтвердить. Пусть говорит все, как было, – указал на жалобу, – как написано. Елизавета Васильевна сейчас прочтет вам.

– Вавила скажет. Чеснай старик. Таки зверюги… Вавила скажет… – Пронников, выходя из дома, приостанавливался после каждого шага. – А мировой-то… Креста на нем нет. Полсотни! С кого брать?.. Таки зверюги. Каменну исделай – не удержишь! Рога-то ажно по аршину!.. А Вавила правильной старик.

Вслед за Пронниковым Ульянов вышел к мужикам, на крыльцо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю