355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адихан Шадрин » Старая дорога » Текст книги (страница 20)
Старая дорога
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 15:00

Текст книги "Старая дорога"


Автор книги: Адихан Шадрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

– Да что ты, Наташа. Для меня удовольствие сплошное, когда люди…

Потом он жарил рыбу, а Наталья готовила подливку: крошила лук, морковь, открывала банки с томатом и, другими специями, которые она привезла в большом количестве.

Наталья молчком поглядывала на старика, потом сказала:

– Трудно одному…

– Привык я.

– Сойтись бы вам с кем. Одиноких женщин разве мало?

– Оно конешно… – неопределенно ответил Афанасий.

– Сегодня с одной познакомилась, на ферме… Ладная такая, степенная. Работает – засмотришься.

«Никак о Шуре», – подумал Афанасий и затаился, вслушиваясь в Натальины слова.

– Тоже одинока, – продолжала Наталья. – С ней бы вам и сойтись, а? Умная, видать, женщина. Вы-то ее знаете, Александрой зовут.

– Как не знать, – тихо ответил старик. – Свои, чай… сельские. – А сам подумал о доярках: «Балаболки, раскудахтались, порассказали…»

– Вот я и говорю: отчего бы вам не сойтись. – Наталья сделала вид, что ничего не знает об отношениях Афанасия и Шуры. Она искренне хотела добра им обоим, потому что видела, как неприкаян старик, как нелегко ему, а стало быть, нелегко и Щуре. – Вдвоем легче жить, – осторожно сказала она.

Афанасию стала надоедать ее навязчивость. Ему бы оборвать ее, чтоб не совала нос куда не положено. Однако резкие обидные слова не шли на ум. Да и как нагрубишь, коль женщина горюет за него, переживает сердечно. Жалеючи его, старается. Афанасий скрыл раздражение и свел весь разговор в шутку.

– Ничего не выйдет, Наташа.

– Почему?

– Для настоящей свадьбы нужны три свахи. Одной мало.

– Три-то зачем? – простодушно отозвалась женщина.

– По старинному обычаю положено. Одна сваха женихова, моя, стало быть. Другая – невестина, которая косы расчесывает. Ну а третья – пуховая.

– Какая? – Наталья удивленно вскинула брови.

– Постельная, иными словами. Которая молодых спать укладывает.

– Наговорите, Афанасий Матвеевич, – смутилась Наталья. – Я вам серьезно, а вы…

– А теперь, ежели серьезно, последи за огоньком, а я, пока жареха спеет, за мужиками съезжу. Проголодались, поди-ка…

7

Отгостевали на выселке все знакомцы и дружки Афанасия.

Иные по разу, иные и дважды наезжали порыбачить, уток пострелять, жили и по одному дню и по неделе.

Оставшись один, Афанасий занялся конопаткой избы. Не думал нынешней осенью заново пробивать пазы, да скукота и одиночество не позволили это дело оставить до грядущих времен.

Неделю почти пробивал щелястые пазы паклей. Смолистая липкая конопать, скрученная в тугой жгут, пружинила, с трудом вгонялась промеж пластин. Целыми днями окрестности односелка оглашались звонкими ударами деревянной колотушки, ошиненной по краям, чтоб не мочалилась вязкая древесина тутовника.

Каждое утро мимо избы проходили доярки. А с ними и Шура.

– Тепло загоняешь, дядь Афанасий? – озорно спрашивала какая-нибудь молодуха.

И Афанасий в тон ей отвечал:

– Некому греть-то старые кости бездому-бобылю. – А сам косил глаза на Шуру и вспоминал Наталью. Чудная, право. Хотела женить Афанасия на его же собственной жене. Да разве Шура согласится. Она и слушать об этом не захочет!

Наступили холода. По утрам, повторяя изгибы берега, на реке серебрились окрайки. Началось леденье. С каждым днем кромки нарастали, сдвигались с обеих сторон реки, сужая проходы, по которым редко когда пробегала дюралевая охотничья шлюпка или прогонистая ловецкая бударка. По бороздине начался ледоплав – шла шуга.

В одно утро Афанасий, по обыкновению проснувшись на зорьке, спустился к реке, пешней попробовал крепость льда и пошагал на ту сторону. Лед гнулся, трещал, из-под ног холодными молниями разбегались серебристо-голубые лучи. Но старик шел уверенно, знал, что перволед как беспородный пес: много от него шума, а неопасно. Страшен весенний игольчатый рыхлолед – рассыпается без предупреждения: ступил на него и уже в майне забарахтался.

В последние дни женщины с трудом пробивались на лодке через ледяные заторы дважды в день: туда и обратно. Потому и порадовался старик, когда испробовал трескучий ледок.

Потом Афанасий прошел ниже по реке, где, одиноко приткнувшись к яру, вмерзла в лед паромная лодка. Пешней он обил вокруг нее лед и в это время услышал женские голоса – к реке шли доярки. Они вразнобой поздоровались с Афанасием и окружили его.

Трезвый вертелся под ногами. Он привык к женщинам и, едва завидя их, спешил навстречу.

– Давайте-ка, бабоньки, вытащим бударку, – скомандовал старик.

– Льдом можно, дядя Афанасий?

– По одной пройдете, – отозвался старик. – А ну, берись…

Они оттащили лодку на взгорок, опрокинули вверх днищем.

– Спротив проруби топайте, да не все вдруг, – предупредил Афанасий, а сам отошел к избе и не спускал глаз с баб, чтоб беда не приключилась.

Доярки ушли, и Афанасий опять остался один. В базу заржал меринок. Старик вывел его из база и спустился к реке.

Сивый помногу и с долгими перерывами цедил сквозь черные изъеденные зубы ледяную воду. Трезвый, улавливая одному ему доступные запахи, рыскал взад и вперед. А Афанасий думал о нерадостной своей доле, о том, что вот и жизнь позади, что остался он одиноким, как черт на болоте, и никому-то не нужным на этом свете. Разве только Сивому…

Студеные ненастные дни шли чередой и были словно близнецы: одни и те же стены, одни и те же хлопоты, скука…

И нынешний день близился к концу. Ненадолго появившееся холодное солнце коснулось ветлового леска, Афанасий подшивал кожей прохудившийся валенок, когда ему почудился испуганный вскрик. Вроде бы – женский. Он прислушался, но на заимке по-прежнему стояла тишина.

Старик орудовал кривым шильцем, протыкал у шва еле приметную дырку и протаскивал сквозь нее верву со щетинкой. Занятие это нравилось Афанасию, потому как успокаивало, отвлекало от грустных мыслей. С наступлением холодов, по вечерам, старик вычинил почти всю свою обувку, получалось неплохо, и он подумывал: а не взять ли в селе на чинку валенки, занять таким образом длинные, полные скуки, зимние дни.

Но тревога, родившаяся в душе от вскрика, не угасала, и шитье не успокаивало. Вдобавок ко всему истошно залаял Трезвый. Тогда Афанасий отложил валенок, прошел в переднюю и, едва дошел до окна, сквозь запотевшее по краям стекло увидел ниже по реке человека в майне.

Вскрик, оказывается, был не обманным, на реке тонул человек, и Афанасий, как был, в шерстяных носках и фланелевой косоворотке, без шапки, сбежал с крыльца.

Пробегая мимо навеса, он вытянул из-под него свежеоструганную доску, изготовленную для ремонта плоскодонки, и тяжело поволок тесину к реке. А сам между тем не переставал дивиться, отчего это тонущий человек не зовет на помощь. Видать, уже ослабел порядком.

Ступив на лед, Афанасий поскользнулся и упал. Пока он поднимался да взял в руки конец доски, женщина (теперь Афанасий ясно увидел, что это была женщина) последними усилиями вскарабкалась на кромку, но лед приглушенно треснул, и она с головой ушла под воду.

У Афанасия перехватило дыхание: все! Теперь-то вода утянет ее под лед. Он даже остановился, но тут же сорвался с места и тяжело затрусил к полынье, потому что увидел над кромкой судорожно вцепившиеся в лед руки, а потом и женщину – удержалась!

И тут он узнал Шуру, а признав, еще больше струхнул: ведь и плавать-то по-людски не умеет. Летом и то боялась глуби, а тут в стужу зимнюю…

Афанасий подтолкнул тесину к майне и на четвереньках, по наледи, подполз к Шуре. Она совсем обессилела и далее не пыталась вскарабкаться на лед. Шура вроде бы и не сразу поняла, чего хочет от нее Афанасий, – смотрела на него безразличными неживыми глазами. Волосы ее оледенели, на ресницах росными каплями светлели бусинки льда.

С великим трудом Афанасий вытянул Шуру из воды и оттащил подальше от майны. Она полулежала на мокром льду, не в силах подняться на застывшие, ставшие чужими, ноги. Старик суетился около, брал ее под мышки, но поднять не смог, а, охая, вздыхая, уговаривал:

– Вставай, слышь-ка, Лександра, застынешь. Пойдем в избу, задрогла небось. Поднимайся, не сиди на холодном-то… И что это тебя понесло одну, остальные где же?

Шура молчала, да Афанасий и не чаял услышать ответные слова, а ласково ворчал единственно для того, чтоб успокоить, увести в тепло. Когда он, поддерживая под руки, наконец ввел ее в избу, от тепла ли или от пережитого, Шура вконец обессилела и осела у порога. Все ее тело, мокрое и холодное, судорожно содрогалось. Видимо, она нахлебалась студеной воды.

Раздев и уложив Шуру в постель, Афанасий поставил на раскаленную плиту чайник и, спохватившись, выбежал из горенки: не дай бог, из доярок кто влетит в готовую майну. Говорил же поутру, чтоб против избы переходили, так нет, понесло ее низовьем, где река летом суводна, а зимой – полыньиста.

Солнце ушло под закрой, заненастило: снежная крупка больно секла лицо. Афанасий стал с подветренной стороны избы, привалился к завалинку и тут дождался доярок. Они не забыли его наказа, прошли по давешней тропке и одна за другой поднялись на яр.

– Шуру пошто одну отпустили? – зло спросил Афанасий.

Женщины, чуя недоброе, притихли, столпились.

– В избе она… было утопла.

Заохали доярки, запричитали и всей ватагой ввалились в избу. Афанасий замешкался, набрал охапку дров и только после этого зашел следом.

После ухода доярок, уже ближе к полночи, Шура впала в горячку, говорила в бреду непонятное. Афанасий подошел к изголовью постели, положил ладонь на ее лоб и покачал кудрявой головой: не иначе как огневица началась. Щеки больной порозовели, и дышала она тяжело, с присвистом, лежала, разметав руки.

В невнятном потоке слов и приглушенных вскриков Афанасий уловил имя Володьки и свое, и немало подивился, что Шура и в беспамятстве обращается к нему. Однако короткая радость тут же сменилась горестной мыслью: вряд ли добрым словом она вспоминает его.

Но и горевание быстро прошло, потому как все думы старика были о ней, своей первой жене, о ее хворобе.

Припоминалось давнее, безвозвратно ушедшее: ватага на Зеленой, по-южному непроглядные ночи, тусклые тоневые огни вдоль берега. Шура в ловецких бахилах, в брезентовой куртке и неизменной зюйдвестке, которую она почти не снимала с головы – смолоду была простудлива. Чуть свежак прихватит али бахилы дадут течь, сразу же огнем горит. Это в молодые-то годы. А в стужу попасть в ледяную воду, да в нынешние ее лета, – тут не то что воспаление схватишь, а и концы, отдашь.

Долгим взглядом с тревогой Афанасий посмотрел на Шуру и почуял жжение в груди: ужели она, самый наиблизкий для него человек, может вот так просто умереть, не сказав ему напоследок ни единого доброго словца, и будет на нем до последнего часа тяжестью висеть вина за все, что случилось промеж ними. О том, что они могут помириться, сойтись и дожить последние годы под одной крышей, Афанасий и не помышлял. Лишь бы сняла с души грех.

Шура застонала, разлепила глаза и прошептала:

– Воды…

Афанасий нацедил из чайника нава́ристый чай, приподнял рукой Шурину голову и поднес кружку к запеклым губам.

Говорят: больная жена мужу не мила. А вот он, Афанасий, с великим радованием ухаживал бы за Шурой, только согласись она остаться с ним. Каждое ее желание исполнял бы, с полуслова, со взгляда понимал бы ее.

Ах, Шура, Шура. Вот лежит она перед ним в боли, а ему мнится, будто его тело горит, его голова раскалывается, его губы запеклись, а во рту жарынь-пекло.

Вот ведь как судьба свела их теперь: в несчастье да в горести.

Еще не светало, когда он вышел из избы. Сивый, заслышав хозяйские шаги, заржал, но Афанасий лишь отмахнулся и проворчал:

– Обожди, Сивко, не до тебя, тут та ко дело…

И засеменил в сельцо за врачихой. Дорогу ночью запорошило снежком. Местами навеяло сугробы. Разгребая кирзовыми сапогами свежую наметь, Афанасий торопился, чтоб застать докторшу дома. В этой торопливости он и не сообразил, что надо бы запрячь Сивого в сани, а не топать пешим туда и обратно.

На полпути ему повстречались доярки, заверещали наперебой, стали расспрашивать о Шуре. Афанасий и ст них отмахнулся.

– Чё галаните? Наведайтесь, посмотрите, – и пошагал дальше.

Шуре к приходу врачихи вроде бы полегчало. Она была в памяти, сама дотягивалась до стакана с водой, по тело по-прежнему дышало жаром. Докторица, соседка Шуры, собралась, не медля ни минуты, едва узнала о беде. А войдя в Афанасьеву избу, заговорила как с близким человеком:

– Ты что же это, Александра Марковна, расхворалась? Где болит-то?

Она долго выстукивала больной грудь и спину, прослушивала сердце и легкие, ставила градусник, щупала пульс.

– Сейчас мы температурку собьем. Уколем разок пенициллином, а вечерком еще наведаюсь.

– Домой бы мне, – прошептала Шура, – разве находишься в даль эдакую.

– Вот это, Александра Марковна, совсем невозможно. Полнейший покой, никакого движения. А насчет меня не беспокойся. Пешком не дойду, так на машине доставят.

После ухода врачихи Афанасий поставил на табурет у кровати кружку свежей окуневой ушицы и, чтоб не смущать и не огорчать Шуру своим присутствием, вышел. Надо было напоить Сивого, заложить в ясли сенца и почистить баз.

Проходя мимо собачьей конуры, сунул Трезвому ломоть пшеничного подового хлеба, похвалил:

– Смикитил-таки, ушан… Без тебя Шуре бы крышка.

Трезвый, роняя слюну, прикусил лакомно пахнущий срезок хлеба и лениво затрусил за избу, на солнцепек. А старик занялся застоявшимся меринком.

Под вечер он запряг Сивка в сани-розвальни и подался в сельцо за докторицей. В морозном безветрии сверху крупными хлопьями падал пушной снег. Сивый лениво переступал ногами. Шага́ла он уже был неважный, и Афанасий не понуждал его к спешному ходу.

Старик отвез врачиху обратно потемну, а когда вернулся, Шура спала неглубоким будким сном: постанывала, ворочалась. Чтоб не мешать ей, он остался на стряпной половине, присел у окна и, не зажигая лампы, затих, полный дум и воспоминаний. Конечно же, и думы эти и все воспоминания, порой приятные, а чаще горестные, были связаны с Шурой. Но главным образом в памяти всплывала та ночь, когда он заявился к Панкрату. Кум был из своих, сельских, прошел в городе какие-то краткосрочные курсы и фельдшерил чуть ли не два десятка лет. Когда у Афанасия и Шуры народился Володька, они покумились с Панкратом и его женой.

Панкрат на селе пользовался авторитетом, потому что в те годы, когда после курсов вернулся домой, был он единственным специалистом из своих, сельских, и пользу своими познаниями приносил всем немалую.

Афанасий ценил дружбу и кумовство с ним. И до той проклятой ночи жил с кумом душа в душу. А потом не было на белом свете человека, которого Афанасий так возненавидел бы. Лютая ненависть к Панкрату угнездилась в его сердце, живет она там и поныне, хотя кума давно уже отнесли на сельский погост и враждовать, стало быть, уже не с кем.

Так вот, заявился Афанасий к Панкрату и сказал:

– Шуру, кум, спытать надо.

Панкрат не понял, в каком смысле куманек его дорогой решил испытать жену, а потому с улыбкой спросил:

– Это как понимать?

– Гуляет она будто, ну и… – Афанасий замялся.

– Ты чего надумал, Афанасий? – подивился Панкрат.

– Сходил бы… попытал ее, а? – набравшись духу, высказал он беспутную свою просьбу. – Как друга прошу, Панкрат.

– Ты в своем уме? Дай-ка я тебе градусник поставлю.

– Не балани, кум. До шуток ли мне… – осерчал Афанасий.

– Ты серьезно? – изумился Панкрат, сообразив наконец, что́ от него хотят. Он в крайнем удивлении посмотрел на своего кума и осевшим голосом сказал: – Или прекрати, или убирайся…

Афанасий понял, что с кумом кашу не сваришь, да и засомневался в своем поступке, а потому предложил:

– Ладно, кум. Давай-ка стаканы.

– Во, это другой разговор, – обрадованно засуетился хозяин дома. – Сей же час мы организуем что-то закусить.

Когда хмель ударил в голову, Панкрат усмехнулся, покачал головой и спросил:

– Как же ты, кум, надумал такое, а?

– Не могу больше, Панкрат. Сходи… Успокой ты душу мою.

– Не дело, кум, затеял. Надо же учудить такое: к своей бабе чужого мужика подсылать. Ну а если, к примеру, не сдержусь… – продолжал он пытать кума.

Афанасий дико вскинул на него пьяные глаза, было уже раскрыл рот, чтоб матюкнуться, но сдержался.

– Я те, кум, ровно себе самому доверяю.

Дальше – больше. Осушили кумовья литровую бутылку, затуманили головы. А известно: вино вину творит. Еще и так говорят: пьяному море по колено.

Кончилось дело тем, что Афанасий остался в Панкратовой избе, а Панкрат пошел куму пытать.

Его не было долго. Афанасий затравленным волком метался по горнице; не выдержав, выскочил за калитку, спугнул на улице какую-то женщину. Та, ойкнув, бросилась прочь, а он заматерился и вернулся в Панкратову избу.

Панкрат заявился близко к полуночи. Вошел в горницу и отвел глаза от кума, чем сразу же насторожил его. Заглядывая Панкрату в лицо, Афанасий ждал тех нескольких слов, которые сейчас должны были решить все.

– Ну?

– Чего – ну? – вскинулся Панкрат. – Спытать вздумал, черт мордастый. Шура… святая! И-их, свинья беспородная!

– Врешь! – Афанасий грохнул кулаком о стол.

Панкрат налил в стакан, молча выпил, стер рукавом жгучие капли с губ.

– Ты че пристал?

– Скажи… было что, а?

– Было… Эх, таку бабу потерял! – Панкрат зло сплюнул на пол и пошел в спаленку.

Завихрилось в пьяной Афанасьевой голове, а слова кумовы вошли внутрь отравой. И уж не мог сдержать себя он, оттолкнул от себя стол и хлопнул дверью.

Натыкаясь в темени на кочковатые травы, он пехом топал к низовой излучине реки, где у молодого ветлянника, в укромной заводи, одиноко дожидалась его ловецкая бударка.

А вскорости по сходной цене он приобрел хуторок и ушел из дома.

Из передней послышался затяжной кашель. Афанасий очнулся от тягостных воспоминаний, но, как всегда, эти воспоминания настолько взбудоражили его, что он был не в силах оставаться в избе и вышел во двор, в сердцах взялся за топор и при рассеянном бледном свете луны начал мельчить на полешки одну жердину за другой. Поостыв малость, он укорил себя: видать, нрава дурного ничем не изменишь, – и пошел проведать Шуру.

Она лежала на боку, спиной к стенке и наблюдала, как Афанасий запалил керосиновую лампу. Затем он залил в самовар воды, разжег в жаровне огонь и приладил прогоревшую местами трубу в печную отдушину. И только после того, как сделал все необходимое, вошел в переднюю и подсел у изножья кровати.

– Полегчало?

– Колотье в груди не проходит, – неохотно отозвалась она.

– Отлежишься – и пройдет.

– Болезни дашь воли, так помереть недолго.

– Оно конешно… Но и спешить тоже – ущерб здоровью. Лежи.

Так они переговаривались некоторое время. Шура из под прикрытых век смотрела в лицо Афанасию, а он, чувствуя ее взгляд, блуждал глазами по горнице, не в силах задержать взор на ней.

– Бирюком живешь, Афанасий. – Жалость проскользнула в ее голосе, и она отвела от него глаза.

– Приходится. Что тут поделаешь, – вздохнул Афанасий.

– Продал бы хутор-то да купил землянку какую… хватит тебе одному-то.

– Обойдусь. Видно, тут я и помирать буду. – Он по-стариковски тяжело поднялся и, ссутулившись, ушел из горенки, загремел в запечье самоварной трубой.

Пока случай не свел их, Шура как-то не задумывалась, что Афанасий уже совсем старик, а по домашности ему все приходится делать самому – и варить, истирать, и полы мыть.

На ногах-то еще полбеды. А вдруг сляжет, а то и совсем обезножеет? Мать его полтора года плашмя лежала – ноги отказали. Ну, как и Афанасий в нее? Как тогда быть?

Впервые за многие годы в ее сердце пробудилась жалость к бывшему мужу. Но жалость эта недолго владела ею, ибо и у Шуры жизнь сложилась не легче. Одна как перст, без помощи мужа, воспитала Володьку, а потом и его не стало. Всю мужскую работу по хозяйству на себе вынесла. Никому не ведомо, сколько мучений приняла, сколько слез выплакала в одиночестве.

Сватали ее не раз, и первым предложение сделал овдовевший вскорости после того случая Панкрат. Отказывала ему Шура. И не потому, что он не нравился ей. Панкрат, коль уж честно говорить, мужик видней Афанасия, да и при должности…

В молодые годы Шура, бывало, заглядывалась на него. Но отказала. Самой хотелось сына поставить на ноги, а после Володькиной смерти горе не позволило. Так вот неприглядно и минула жизнь.

А все Афанасий виною. Надо же учудить такое. Она вначале и не сообразила, что нужно Панкрату в столь поздний час. И немало удивились, когда он, пьяно улыбаясь, попытался обнять ее.

– Ты че, кум?

– Ку́ма кума́ свела с ума, – пьяно хохотнул он и сжал ее в объятьях.

– Не надо, кум, – попыталась она урезонить Панкрата. – Иди-ка выспись. – А сама все пыталась вырваться из его цепких рук. – Слышь-ка, пусти.

Но Панкрат был уже в том состоянии, когда разумные слова не доходили до сознания. Близость здоровой красивой женщины, которой он всякий раз любовался, лишила его рассудка, и он крепче обнимал ее, норовя поймать губами ее губы.

– Уйди, – вскрикнула Шура, – Афанасию расскажу вот…

Правду говорят, что у хмельного рот нараспашку, а язык на плече.

– Че ему говорить, он знает, – в возбуждении сказал Панкрат и, не сумев остановиться, выболтнул: – Афанасий меня прислал.

– Неправда, кум, он на лову.

– Хе, на лову, – усмехнулся кум.

Шура затихла, сжавшись в комок, но вдруг рванулась к двери. Обернувшись к опешившему Панкрату, сказала:

– Погоди, я сейчас… – и скрылась за дверью.

Панкрат кинулся было следом, но Шурины слова остановили его. В них он услышал надежду.

А Шура прибежала к Панкратовой избе и все пыталась заглянуть в щель ставни, когда из дома кто-то вышел и остановился у калитки. Шура сразу признала мужа и побежала прочь, но Афанасий, видать, не узнал ее и вернулся в Панкратову избу.

Все дальнейшее произошло как в бреду. У нее лишь была злость на мужа. И обида. И в тот вечер, и после, ее мучил и не давал покоя один вопрос: как Афанасий смог подослать кума, как дошел до такой мысли?

Спустя много-много лет, сейчас вот, по воле случая оказавшись на хуторе, с глазу на глаз с бывшим своим мужем, Шура, прикинувшись спящей, подолгу наблюдала за ним – состарившимся, уже чужим, и все собиралась спросить его о том давнем, что пора бы уже и забыть и что никак вот не забывается и, видимо, не забудется до последнего часа, но так и не решилась спросить. К чему будоражить память и свою и его, одинокого, наказанного самой жизнью…

На исходе четвертого дня врачиха порадовала: выздоровление шло успешно. Шура почувствовала облегчение еще с утра, попросила:

– Отвез бы домой, Афанасий.

Старик помрачнел лицом и проворчал:

– Дозволят как, отвезу.

Он и радовался выздоровлению Шуры и пасмурел при мысли, что вот скоро она перекочует в село, а он вновь останется один-одинешенек. А одинцу, известно, и в раю тошно, одинокий и у горшка с кашей загнется.

8

На другой день Афанасий отвез Шуру домой. Стояла солнечная натишь. Все вокруг – и поле, и лес, и река – искрилось от обилия снега. Сивый еле тащил сани через сугробья.

Шура откинулась спиной к передку саней и озиралась по сторонам с тихой радостью: и мороз, и снега, и эта белизна вокруг были для нее до удивления неожиданными.

Афанасий всю дорогу хмурился, не проронил ни слова. И Шура молчала. Лишь когда взвизг полозьев затих у ворот ее дома, она сказала:

– Зайдем, погреешься.

Он вошел к ней. Не раздеваясь, посидел малость в прихожей. Шура сбросила с себя фуфайку, пуховый платок и без особой настойчивости бесцветным голосом предложила:

– Раздевайся, самовар поставлю.

– Поеду, – Афанасий понимал, что его присутствие создает лишнее беспокойство Шуре, заботит ее, а потому решил уехать. Надвинул на голову ушанку из заячьего меха и, прежде чем навсегда покинуть избу, попросил:

– Ты уж того… Лександра, не держи зла на меня.

Шура вскинула на него тоскливые глаза и тихо ответила:

– Ладно, Афанасий, чего там… Дело давнее… Какое уж зло… Иди.

Прошла с того дня неделя. Любую работу Афанасий исполнял безо всякого удовольствия, только потому, что ее нужно было исполнить. Даже подледный лов окуня на блесну, в прежние годы столь усладный и азартный, ныне не интересовал старика. Он, возможно, так и не собрался бы поблеснить, да нужно было что-то варить, и ему пришлось постоять на восходе солнца у проруби на Зеленой, подергать ярко размалеванных колких окуней.

Зимние ночи тянулись однообразно, в тоскливом одиночестве. Это одиночанье стало невыносимо после Шуры. В первые дни Афанасию чудилось, что она все еще в горнице, стоит пройти в переднюю – и можно перекинуться двумя-тремя словами, посидеть около. Но умом он понимал, что все это лишь вымысел, что он, как и прежде, один в избе, на заимке, да и на всей земле.

Когда отвез Шуру домой и уходил от нее, думал, что никогда больше до последнего своего часа не ступит его нога в ее дом. Но вот прошла неделя, и Афанасий стал подумывать: а не наведать ли ее? И хотя от доярок узнавал, что Шура поправляется и скоро выйдет на работу, он с каждым днем и часом укреплялся в мысли, что ему непременно надо навестить ее.

Исполнил бы он свое желание или нет – трудно сказать. Но однажды пробудился он ото сна еще затемно. Дожидаясь свету, лежа вспоминал сон: он будто молодой, только поженился на Шуре. Но не тоня ему явилась во сне, а дорога меж сельцом и районным городком. Меринок тащит товаристый возок, крытый брезентом. А Шура на возу, улыбается, тянет к нему руки, что-то возбужденно говорит…

Поначалу Афанасию приятно было вспомнить сон, ту давнюю, молодую и радующуюся Шуру. Но потом подумалось, что и дорога и конь во сне – к несчастью, а то и к смерти. Так мать разгадывала сны.

И едва он так подумал, взвыл Трезвый, да так печально и тревожно, что у Афанасия заныло сердце, и такая припала к нему тоска, что он не вынес бездельного лежания и, одевшись, вышел во двор.

Морянило. По реке мело снежную понизовку. У избы и базов навеяло ребристые сугробы.

Почуяв хозяина, Трезвый было стих, но спустя короткое время вновь завыл, протяжно и заунывно.

Старик определил, что Трезвый тоскует на базу, куда с наступлением холодов он забивался на ночь. Афанасий прошел туда и увидел Трезвого. Широко расставив передние лапы, он задумчиво уставился в землю и не переменил позу даже при появлении хозяина.

– Ну что ты? – обеспокоенно спросил Афанасий. Он еще не знал о постигшей беде, но тревога уже поселилась в его сердце. Подумал, что и сон, и этот вой – неспроста. Так оно и было.

В эту ночь пал Сивый. Видимо, он испустил дух совсем недавно: тело еще не остыло, но суставы уже окоченели и ноги затвердели негнущимися жердинками.

Афанасий чуял близкий конец меринка: последние дни сено в яслях оставалось нетронутым. Старик раза два выносил ему теплый пшеничный хлеб, но Сивый лишь обнюхивал духовитые ломти и понуро опускал голову.

Старик зарыл Сивого на краю низкодола, густо-зеленого в летнюю пору, а сейчас заснеженного и пустынного. И пока он в молчании исполнял эту скорбную работу, Трезвый – рослый сеттер-водолаз – сидел и скулил по-щенячьи, беспокойно перебирая передними лапами.

– Так-то вот, ушан, – проговорил старик, поглаживая лопоухую голову Трезвого. – Нет теперь Сивка, нет…

Всю следующую ночь Афанасий не сомкнул глаз. У порога, в избе, на мешковине чутко дремал Трезвый. Каждый шорох и даже тяжелый вздох старика будили кобеля, и он, склонив набок голову, удивленно смотрел на хозяина, а затем опять засыпал, уложив голову меж лапами.

Утром Афанасий пошел к Шуре – наведать ее, хоть часок посидеть у нее, поговорить.

Не прогонит же она его…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю