Текст книги "Старая дорога"
Автор книги: Адихан Шадрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
По соседству с ними на берегу волжской протоки высился двухэтажный купеческий дом: внизу лавка с тяжелыми коваными дверями и зарешеченными окнами, а наверху – девять жилых комнат для купца с женой и единственной их чахоточной дочки.
Через щель в высоком заборе однажды летним вечером Резеп наблюдал, как прислуга купеческой дочери, худенькая пятнадцатилетняя казашка, мыла в развалистом медном тазу тощие ноги своей госпожи и, видимо, чем-то не угодила ей. Резеп видел, как распрямилась костистая восковая нога и пнула в лицо девочки, как хлынула черная кровь из разбитых губ… Еще в те детские годы понял Резеп истину: одни люди только гадят в жизни, а другие убирают за ними. Больше того, те, что гадят, брезгуют теми, кто ухаживает за ними. А уяснив это, решил во что бы то ни стало, любой ценой не быть среди тех, кем помыкают, кого оскорбляют, за человека-то не считают. Знал Резеп: не просто выбиться в люди. Можно так и сгинуть, ничего не добившись, но паренек решил, что «выбиваться» надо, чего бы это ни стоило. Уже у Ляпаева, всегда, как только выпадал случай, Резеп старался показать свою преданность хозяину. С злополучного червонца и началось все. С той поры было много случаев, чтоб услужить хозяину. Теперь же, когда Резеп стал правой рукой Ляпаева, решил еще больше укрепить свое положение. Даже сидя в конторке, он присматривал за рабочими, штабелями укладывающими только что скупленную у ловцов рыбу.
Внимание его привлек Гринька. Он жердем возвышался над рыбными штабелями, из-под треуха, выбившись, парили на морозе русые завитушки. Гринька легко хватал большими квадратными ладонями неестественно длинных рук мерзлого, как колотушка, сазана и бросал на деревянный настил плота. «Сам не видит, – подумал Резеп, – он бы тебе всыпал». И хотел было выйти из конторки и добежать до плота, но дверь распахнулась, и в тесную конторку, напустив в нее морозный воздух, ввалился Ляпаев.
– Доброе утро, Мамонт Андреич, – поспешил с приветствием Резеп.
– Доброе, – промычал Ляпаев и, не глядя на него, ринулся к столу.
Жалобно скрипнула табуретка, дрогнули костяшки отодвинутых сильной рукой счетов. Ляпаев склонился над приготовленной Резепом хозяйственной книгой, куда ежедневно заносилось, сколько и какой рыбы куплено, по сколько плачено за пуд.
– Пора обоз в город собрать… – подсказал Резеп. – Поднакопилось мороженки…
– Беленькой нет? – перебил Ляпаев.
– Опасаются. Ветра откосные, да и зима на спад. В прошлую зиму в такое же время Лексей, царствие ему небесное, в относ попал.
При упоминании об Алексее Ляпаев насупился, скосил глаза на Резепа, торопливо и небрежно перекрестился.
– Обождем денька два-три, да и обладим обоз.
– Собираться?
– Сам поеду… и ты, конешно. – Ляпаев глянул в окно, нахмурился.
Резеп заспешил:
– Гринька, подлец, управы на него нет… Будто не ему говоришь. Ишь как швыряет, поленья будто. А народ в городе избалованный: чуть ссадина – нос воротит.
– Ты построже с ним. Гнать не стоит, парень безотказный. – И вдруг спросил: – Не забыл – рыба откель гниет?
– С головы.
– То-то. А голова здесь – ты. Хозяйство на тебе держится. Вот и пошевели мозгой. – Встал и направился к двери. Резеп засеменил за ним.
Рабочие, завидя хозяина, приветствовали, хватаясь за шапки. Ляпаев позвал Гриньку, тот удивленно переспросил:
– Меня?
– Аль не вишь. Это что? – Ляпаев ткнул носком валенка рыбину.
– Сазан, – еще больше удивился Гринька.
– Благодарствую, не знал, – зло съязвил Ляпаев. – Разуй глаза-то! Не понимаешь? Тебе ништо́, а товар уже не тот. Сшиб чешую, ссадил бок. Знамо дело – чужое. По тебе, бык – мясо, сани – дрова. Рассчитать его.
Озарило Резепа: хозяин хочет припугнуть Гриньку.
– Молчишь. Аль жалко парня, а?
И еще раз подивился Резеп хитрости хозяина: в глазах ухмылка, нет гнева, велит, значит, заступиться.
– Оставим, Мамонт Андреич. Молод еще.
– Ну, мотри у меня… В другой раз – выгоню и удержу за рыбу. Благодари плотового, – и пошел к лабазу. А плотовой шагал следом и мысленно благодарил Ляпаева: ловко сделано. И попристращал рабочего, и его, Резепа, в глазах остальных возвеличил. Нет, что ни говори, хитер и умен Ляпаев. С таким можно жить.
– Кто сазанов привез?
– Крепкожилины. Рыба что надо. Кажинная – полпуда, не меньше.
– У святых отцов гребанул, поди, – на ямах. Ловок!
– Обещал с десяток возов, не менее.
– Грех не наш. Бери. К праздничку престольному с руками оторвут.
«Тебе небось всяк день – праздник», – подумал Резеп про хозяина, а вслух сказал:
– Еще как оторвут-то…
6
Два дня Крепкожилины возили рыбу на Ляпаевский промысел. Резеп, довольный, покашливал, суетливо потирал руки.
«Песий хвост», – опять ругался Дмитрий Самсоныч. Но уже не было в нем того зла, как в первый день. Все, что он делал с тех пор, как заехал на Торбаев промысел, воспринимал безучастно и смутно, словно сквозь какую-то дрему. Даже жадные, хитроватые глаза Резепа не могли вывести старика из этого состояния. Да он и не замечал их, потому как мысли его сейчас были там, у Торбая, вернее, на Торбаевском промысле. И чем дольше думал старик, чем больше обмозговывал, тем прочнее зрело новое, даже для него самого несколько неожиданное решение купить Торбаево промыслишко. Пусть старенькое, пусть небольшое. Но как сразу изменит это приобретение всю жизнь Крепкожилиных! И прежняя задумка – арендовать Золотую яму, принадлежащую Чуркинскому монастырю, показалась ему до того мелкой и незначительной, что в душе уже старик подсмеивался над собой. Яма, слов нет, богатая, черпай рыбы из нее круглый год – не вычерпаешь. Весной через нее поднимается из моря тьма-тьмущая косяков, а зимой рыба ложится на зимовку. Все это хорошо. Но опять будет каждодневно оплывшее Резепово лицо, нахально смеющиеся глаза… Вымаливай лишний пятак, проси…
А тут – промысел. И сам он – уже промышленник! Не ловец – промышленник! Даже страшновато, жарко от собственных мыслей. Да и от ямы Золотой отказываться не следует. Ловцам по паям сдаст на путину. И непременно чтоб весь улов на его промысел. То-то ладно будет.
Дмитрию Самсонычу не терпится – скорей бы кончился день да разделаться с уловом. В другой раз радость удачи чувствовалась бы долго, а хрустящие ломкие ассигнации согревали бы сквозь нагрудный карман, куда он, по обычаю, всякий раз клал выручку. Сейчас занимали старика не деньги, а мысль о Торбаевом промысле.
Интересно: хватит ли накопленных денег? Вообще-то Торбай не слыл скаредом… А там кто знает, что у него в голове… Не должон бы заломить. Плот дырявый сквозь, сваи заменить некоторые придется. Да и выход как сапог изношенный. И все же – промысел!
Решил старик завтра же в Алгару съездить, обыденкой и обернуться можно, не ахти какая даль. И опять тревога в душе: хватит ли денег. В долг – не поверит нехристь, нет. Да и сам старик никому не поверил бы. Деньги все же… не сноп камыша.
Вечером, перед сном, позвал Якова в переднюю, притворил за собой филенчатую дверь, чтоб не слышали разговора старуха со снохой, хлопотавшие над тестом, и поведал сыну о своем решении.
Слушая отца, Яков хмурился.
– Что ж, и радостев будто в тебе нет.
– Чему радоваться-то? – наконец решился он сказать то, что мучило его последнее время. – Сам же обещал, а теперь…
Дмитрий Самсоныч обождал, что дальше скажет сын. Но тот замолчал и потупился.
– Договаривай, че такого я те обещал?
– Отделить. А теперь, стало быть, все деньги всадим.
– Ну-ну, антиресно. Ишшо скажи че-нибудь.
Но Яков молчал.
– Тогда прочисти уши и слушай. Ежели собрался всю жисть шест нянчить да пешней ишачить – валяй. Но сдается мне, планида эта не по ндраву тебе. Да и мне надоела она, проклятущая. А раз так – надо дело в руки брать. Вот тут-то и требуется мозгой пошевелить: как и што? Мамонт Андреич небось не слыхал, как дело начал?
– Ляпаев? Слух есть…
– Слух – одна хмурота на ясном небе. Была – да и нет ее. Сдуло. Пронесло. А дело осталось. Мамонт Андреич сообща с братцем общие деньги в дело пустили.
– Во-во… Свово братца будто и укокошил.
– А ты не верь брехне. Лучше гляди гляделками да примечай. Вот и нам надоть вложить все, что имем. Другой раз, можа, и не подвернется случай. Хоть и невзрачный, а промысел. Все порядошные с мелочев начинали. Опять же и Мамонт Андреич. На руках пальцев не хватит, ежели прикинуть, околь промыслов теперя у него иметца… В Морце-то Синем да и в волости всей никто не потягается с ним – кого хошь соплей перешибет.
Мог бы и не убеждать сына Дмитрий Самсоныч, так как никто в доме, в том числе и Яков, слова не могли сказать поперек. Но старику захотелось дело это великое начать сообща, в добром согласии. Да и в душе все эти дни селилось что-то доброе, ласковое – отчего ходил старик легко, молодо глядел на домашних и хотел, чтоб и они – Яков, Меланья да и Алена – чувствовали эту радость, надвигающиеся перемены.
Даже возражение Якова не рассердило Дмитрия Самсоныча. Рассказывая о Ляпаеве, он думал, что и они, Крепкожилины, не хуже могут поставить дело, через путину-другую присмотрят еще промыслишко, а то и срубят новый поближе к Золотой яме, и уж тогда незачем ловцам возить уловы этакую даль. Куда проще, выгоднее скупить рыбку на месте. Вот тогда и узнают Крепкожилиных. Сам Ляпаев небось поскребет черепок.
– Погодь малость, Яша, наладим дело, в два етажа отгрохаем дом-то. А покуда же – не в тесноте живем, неча бога гневить, – смолк, сдвинул свинцовые брови, покосился на молчавшего Якова. – Ин, будя. Завтра на зорьке тронемся. Овса подсыпь лошадям, – и, почесывая волосатый живот, скрылся в своей спаленке.
7
…Выехали после третьих петухов. Село едва-едва просыпалось. Сквозь щели ставен продирался скудный свет, из печных труб паром курились белесые дымки. Молчали собаки, забившись после длинной зябкой ночи в теплые базы, где время от времени простуженно вздыхали коровы да блеяли суягные овечки.
Из темени выплывали покосившиеся копнешки сена, придорожные кусты белолоса, корявые ветлы-развалюхи. Пегаш испуганно всхрапывал и кидался в стороны, втаскивая сани с набитой дороги и увязая по брюхо в сугробах, пружинисто напрягался, выбираясь на тракт.
Когда развиднелось, съехали на лед. Отсюда путь лежал по широкой протоке, свободной от снега. Полозья, только что с шипеньем разрезавшие исчерченный лисьими и заячьими следами снег, теперь дробно выстукивали по голому блестящему льду. Дорога все время забирала влево, где начинались казахские поселения, дальше которых на север и восток начиналась бесконечная барханская степь.
Торбай оказался дома. Он увидел в окно взмыленного коня и двух рослых в добротных, до пят, тулупах мужиков и не вдруг признал в них Крепкожилиных. А когда угадал, накинул на плечи стеганый бешмет и вышел навстречу. Крепкожилиных он знал хорошо, частенько скупал у них рыбу, но в их доме, в Синем Морце, никогда не бывал и потому немало удивился, увидев нежданных гостей.
– Здорово, хозяин, – первым приветствовал Дмитрий Самсоныч.
– Здоров, знаком, здоров. Как попал Алгара, никакой ветер нет…
– Да вот занесло…
– Ай, ата, – крикнул Торбай. В калитке появился старый, с реденькой бородкой и слезящимися красными глазами казах. Торбай что-то сказал ему по-своему, а уже потом обратился к Дмитрию Самсонычу: – Дом айда, кунак будешь, гость…
– Коня бы…
– Все жаксе, хорошо будет. Корма есть, вода дает…
– Поить обождать надо бы.
– Ата лошадь ой как знает, все жаксе будет, – приговаривал Торбай.
– Оно, конешно, ваш народ скотину лучше разумеет… Наше дело – ловецкое, а вам сам господь велел…
Вошли в передний дворик. Справа его огораживал развалистый глинобитный дом с двускатной крышей – здесь Торбай принимал гостей. Против него такое же просторное жилье, а в глубине двора камышовый сарай, обмазанный глиной и коровяком.
Торбай пригласил Керпкожилиных в дом, Невзрачное на вид жилье поразило старика и Якова своим убранством. Начиная с порога, и задняя половина и передняя были застланы дорогими яркоузорчатыми коврами. Коврами же была завешена и глухая стена. Вдоль стен и даже в простенках между окнами стояли сундуки, на которых пирамидками лежали сложенные чуть ли не до потолка тюфяки, одеяла на верблюжьей шерсти и подушки.
Пока гости сбрасывали тулупы, стаскивали полушубки и валенки, Торбай побросал на ковры тюфяки и подушки.
Дмитрий Самсоныч, устраиваясь на подушках, думал: «Богато живешь, курносый! – и помолился про себя: – Подсоби, осподи, дело совершить».
Торбай ушел в соседнее жилье, где, видимо, находилась вся семья хозяина. Там засуетились дважды из дверей землянки (Дмитрий Самсоныч чутко следил в окно за всем, что происходило там) выбегала моложавая, с плоской фигурой, женщина в белой чалме и черной бархатной безрукавке, пересекала двор, исчезала в сарае, а потом так же, полубегом, возвращалась назад. Следом за женщиной, с ножом в руке, вышел давешний старик, которого Торбай называл Ата, и прошел на задний двор. «Сейчас барашка подвалят, – отметил про себя Дмитрий Самсоныч. – Знать, догадался, хитрюга, зачем пожаловал. Ну-ну…» Заметил, что Яков все еще стоит у дверей, сказал:
– Проходь, аль шест проглотил?
– Ноги не согнешь, без привычки-то. И скамейки ни одной нет.
– Не господин… Коли надо, не то что ноги, а и сам согнешься…
Скоро внесли свернутую валиком клеенку, раскатили ее на ковре посреди комнаты, заставили чашками, набросали конфет, сахару, поджаренные на скоромном масле румяные баурсаки. К каждому придвинули на блюдцах сливочное масло, подсоленное, домашнего приготовления.
Щуплый, с торчащими ушами подросток внес развалистый эмалированный таз, поставил перед стариком Крепкожилиным, полил на руки теплой водой из кумгана, подал полотенце. Затем подошел к Якову и только потом уж – к хозяину.
Та же самая женщина, что появлялась во дворе, присела на корточки у давно не чищенного самовара, сдвинула к себе цветастые чайные чашки, достала из надтреснутого чугунка с тлеющими угольями закопченный чайник, разлила заварку, плеснула в каждую по ложке топленого молока и долила крутым кипятком из самовара.
– Когда зима кончает? – мелко отхлебывая чай, спросил Торбай.
«Конешно, тебя только это интересует», – подумал Дмитрий. Самсоныч, а вслух ответил:
– Да ить кто ее знает, дело божеское. Ваши старики, должно быть, лучше распознают. Приметов у них много.
– Снег будет, мороз будет, – закивал хозяин, – так аксакал сказал.
– Знамо дело. Им видней, – согласился Крепкожилин, думая, как бы Торбая навести на нужный разговор. А хозяин между тем после чая раскупорил бутылку и разлил водку в цветастые, с золотым ободком, фарфоровые чашки. Яков искал глазами, чем бы закусить, ничего не нашел, подумал, что сейчас принесут что-нибудь. Но Торбай сказал:
– Держи, Митрей Самсоныч.
Выпили. Пожевали баурсаки.
– Хозяйка? – спросил старик Крепкожилин, когда женщина, хлопотавшая у самовара, вышла.
– Козайка.
– Молода ешшо. А ты, бают, втору берешь.
– Мал-мала хворает. Балашка нет.
– Чудно. Две хозяйки в одном доме, – усмехнулся молчавший до этого Яков.
– Зачем один? Два дом. Каждый – свой дом.
– Закон такой, – сказал Дмитрий Самсоныч, стараясь сгладить остроту разговора.
– Карош закон, жаксы, – прищелкнул языком Торбай.
– С одной-то мороки не оберешься, а тут – две, – опять включился в разговор Яков.
– Две баб совсем жаксы. – И, хитро сощурившись, пояснил: – Старший баб думает – к молодой пошел, молодой думает – у старшей остался. А ты кибитка залез – и дрых. Жаксы, а? – И первый звонко рассмеялся.
– Ну, сказал, – улыбнувшись, отозвался старик Крепкожилин, – до сна ли те будет с молодухой. Ты ить вон какой здоровяк.
– Откуда узнал про второй баб?
– Старик на промысле сказал.
– Кзыл-клак?
– Что-что? – насторожился Крепкожилин.
– Максут его зовут. А Кзыл-клак – Красное ухо. Прозвищ такой.
– Во-во, он самый.
– Какой он бабай? Мы с ним один год родился… Мороз попал, хворал. Жизня мотал его, таскал… На старик и похож.
– Он и баил, будто насовсем в Гурьев собрался.
– Кочевать будем. Жидаем тепло мал-мал.
– Калым богатый будто…
– Калым есть. Как же без калым?
– Скот пасти, стало быть, будешь?
– Наш народ степь любит.
– Знамо дело.
– Ляпай пусть промысел держит… Его дело рыбу покупать – продавать.
– Неужто Мамонт Андреич промысел покупает? – насторожился Крепкожилин.
Торбай промолчал и потянулся за бутылкой, налил еще по одной.
– Хитер он, – продолжал Крепкожилин, – много не даст. Не раскошелится. Да и промыслишко – труха одна.
– Завтра Сине Морье едем. Ляпаев зайдем.
– Не сторговались еще, стало быть, – облегченно протянул Крепкожилин. – И не продать нельзя. Вот-вот весна, камыши кругом. Не приведи господь петуха красного. Что он, безносый-то, один исделает? За так добро пропадет.
– Так-так, – согласился Торбай, и на лице его появилась тревога. Он настороженно посмотрел старику в глаза и подумал: «Этот и сжечь может…»
– Дорого просишь?
Торбай задумался, потом, будто спохватившись, взял чашку с водкой, приглашая гостей выпить. Не торопясь пожевал баурсак, густо смазанный сливочным маслом, выставил перед собой растопыренную ладонь.
– Не пойму что-то, Торбаюшка, – схитрил старик.
Тогда Торбай назвал цену.
– Да что ты, аль креста… – взмолился Дмитрий Самсоныч. Но быстро сообразил, что насчет креста на шее перехватил лишку. Однако увидел, что Торбай не обиделся, и осмелел: – Старый, говорю, промысел-то. Как девка порченая: с виду-то ниче, а дна нет, до свадьбы прохудилась. Кому ж такая нужная?.. Так и тут: плот – дырявый, и выход перекрывать надо… Льда-то много заготовил?
– Лед много – большой бугор.
– Все равно много заломил. Мыслимо ли…
– Мой дел – продать, твой дел – купить.
– Это уж точно. На базаре, говорят, два дурака: один продает, другой покупает.
Разговор велся намеками, вокруг да около. Оба – и Торбай и Дмитрий Самсоныч – не хотели прогадать, а потому долго не могли договориться. Уже перевалило солнце за полдень, уже внесли в большом медном тазу дымящуюся баранину и поставили перед хозяином. Разговор на время прекратился. Торбай засучил рукава и, вооружившись складным ножом, начал крошить мясо, а гости, разомлевшие от жары и водки, удобнее устроились на подушках.
Дмитрий Самсоныч обдумывал, как бы выгодней закончить дело. Названную сумму он наскребет. Но нельзя же дать то, что запросил Торбай. Скинет сколько-нибудь, надо поторговаться. Так думал он, радуясь, что поездка закончится удачей и промысел будет его.
Совершенно другие мысли донимали Якова. Он до последнего часа надеялся, что купить промысел не удастся. А раз так, то отец отделит его. А после пусть покупает, что ему угодно. Но теперь Якову ясно: отец не отступит. Торгуется для виду, а сам уже решил. Давнишняя мечта – жить своей семьей, не быть зависимым от своенравного старика – вновь отодвинулась на неопределенный срок. А тут еще Андрей приезжает. Чего в городе не жилось. И ему теперь долю подавай – не иначе…
Жена Торбая принесла только что вынутые из котла отваренные куски раскатанного теста, вывалила в мелко накрошенное мясо и прямо руками помешала в тазу.
– Давай, кунак, бешбармак ашаем, сурпа пьем… – потревожил Торбай отдыхающих и, когда те придвинулись, первым забрал полную пригоршню мяса и теста, ловко отправил в рот и, облизав блестящие от жира пальцы, опять потянулся к бешбармаку.
8
Воспоминания об Алексее, бывшем работнике, всякий раз ввергали Ляпаева в беспокойство. Стоило кому-либо произнести его имя, как Мамонт Андреич начинал хмурить пучкастые брови, незаметно креститься, а губы сами шептали молитву. Потому и помалкивают в доме об Алексее. Даже Пелагея, жена безвестно сгинувшего. Поначалу она не могла свыкнуться с гибелью мужа, все надеялась: вдруг льдину прибило к туркменским берегам. Но минул год, и горе стало полегоньку отодвигаться.
Ляпаев изредка захаживал во флигелек к Пелагее, как мог, размыкал горе ее, старался отвлечь женщину от горестных мыслей. Наведывался он к ней не только затем, чтоб утешить. Все то время, как овдовела Пелагея, Мамонта Андреевича не оставляла мысль приблизить ее к себе, сделать хозяйкой в доме. Еще при жизни Алексея заглядывался Ляпаев на жену своего работника, выказывал ей свое внимание, но не навязчиво, а тонко, деликатно, не переступая границы дозволенного. Нравилась, ну и нравилась, и только. А вот теперь, бывая у Пелагеи, пытался заговорить о том, что тревожило, волновало его. И всякий раз, опасаясь неосторожным словом обидеть женщину, так и уходил, не сказав главного.
Но однажды Мамонт Андреевич решился. В тот вечер он надел чистую плисовую рубаху, новый, темной шерсти, сюртук и, мимоходом глянув в трюмо, искусно вделанное в тяжелую, мореного дуба, резную оправу, вышел во двор. Снежный вихрь накинулся на него, вмиг ослепил, забросал лицо снежной порошей. Мамонт Андреевич приметил огонек в окне флигеля и торопливо пересек двор.
Пелагея сидела у самовара и задумчиво помешивала чай. Она вроде бы удивилась позднему появлению Ляпаева: тонкие брови взметнулись над большими черными глазами.
– Вот… скушно стало, – сказал Мамонт Андреевич. – Дай, думаю, загляну. Сообща легше оно. Погодка задурила, муторно на душе.
– Извольте, чайку налью стаканчик.
– Благодарствую, Пелагея Никитишна. Выпью охотно. Не мешало бы и серьезным чем погреться, да ладно уж, в другой раз.
– Не потребляю я, Мамонт Андреич. И Лексей редко в рот брал.
– Греха в том нет. Все от бога, – насупившись, отозвался Ляпаев. – В меру-то оно заместо лекарства, пользительно. Не зря говорят: умному – на пользу, дураку – на погибель.
Пелагея подолгу дула на блюдечко, шумно отхлебывала горячий густой чай. А Ляпаев, сидя напротив, через стол, внимательно рассматривал ее чуть широковатое лицо, пухлые красные губы, длинные с изгибом ресницы, ямочку на правой щеке. И припомнилась ему та давняя и ранняя весна, когда еще была жива Лукерья, царствие ей небесное. Пелагея вместе с мужем нанялась на промысел. Было в этой женщине что-то особенное, что отличало ее от остальных – и своих, сельских, и пришлых, – величавость ли, благородство ли, а может, та самая женская умеренная, непоказная гордость, которая делает и величавой, и благородной, а вместе с тем желанной и недоступной. Ляпаев сразу же приметил Пелагею и всякий раз, когда бывал на промысле, искал ее среди женщин-резальщиц. Сделать это было не просто: в одинаковой грубой одежде они сидели на низких скамьях с длинными, остро отточенными ножами и привычно пластали рыбу, все до одной похожие друг на друга, с лицами, закутанными от соленых морских ветров в тонкие ситцевые платки. Оставались не закрытыми лишь глаза. Но и тут Ляпаев находил ее черные, глубоко посаженные глаза, останавливался подле нее, спрашивал о чем-либо, давая понять, что выделяет ее среди остальных.
После весенней путины, когда пришлых рассчитывали с промысла, Ляпаеву пришла в голову мысль взять Алексея смотреть за выездными лошадьми, следить за ловецкой сбруей, хранящейся в просторных складах. Да и жене Лукерье по бабьим делам не мешает иметь под рукой человека. Так Пелагея с мужем поселились в пустующем до того флигеле.
Когда от сердечного приступа в одночасье скончалась Лукерья, Пелагея почувствовала, что Ляпаев не без умысла поселил их у себя, и старалась не оставаться с ним наедине.
Мамонт Андреевич попивает чай и не спускает с нее внимательных цепких глаз, слушает ее и опять думает о том, что Пелагея – женщина, не похожая на остальных.
…Когда попили чай и Пелагея убирала посуду, Мамонт Андреевич спросил:
– Давно с Лексеем-то?
– Что? – не поняла Пелагея.
– Сочетались, говорю, давно ли?
– Девятый год на масленую будет. Засиделась я в девках-то.
– Это как же, али женихов не находилось?
– Как не быть. Не нравились.
– Да неужто?
– Вот крест святой, не вру. Батюшка у меня был светлого ума человек. Наши-то деревенские старики привыкли своей волей жить: за кого хотят, за того и отдадут дочь. А мне воля была дадена. Вот и ждала суженого. Лексей-то с первой недолго промаялся, хворь сточила ее. Потом и сошлись. Сгорели когда, в чем были остались. И вздумал сам-то податься к морю, мол, заработки тут хорошие.
– Тебе бы, Пелегея Никитишна, иную жизнь.
– Как это – иную?
– В батюшку ты уродилась, непохожая на остальных. В достатке жить-то тебе надо бы, в довольствии.
– Где уж нам, – вздохнула Пелагея. – Поднакопить бы на избу да коровенку – и в деревню свою можно ехать. Да не удалось вот… Каждому кулику свое болото мило. Во сне вижу улицу свою, и дом, будто еще стоит…
Ляпаев, опасаясь, что разговор уйдет в сторону, перебил ее:
– Деньги, Пелагея Никитишна, дело наживное. Было бы устремление к ним. Только в деревнях-то верховых недороды часты. Опять ни с чем можно остаться!
– На все воля божья.
– Опять, стало быть, горе мыкать? Так и жисть пройдет.
– Что же делать-то, Мамонт Андреич?
– Ты меня прости за дерзость, Пелагея Никитична, женщина ты умная, поймешь, что добра желаю. Да и волю не свою исполняю. Человек близкий просил поговорить. Богатый он, один как перст. А ты, Пелагея Никитишна, по душе ему…
– Мамонт Андреич…
– Дослушай, Пелагея Никитишна, сделай милость.
– И слушать не буду.
– Воля твоя. Только ты уж не серчай. По-простому я, добра тебе… Чтоб не мыкалась одна-то в бедноте.
– В богатстве дело разве? И при деньгах больших счастье не всегда бывает.
– Истина, истина…
– Вам бы к примеру, Мамонт Андреич, жить бы в радости. А вот не получается. Устроили бы жизнь как-то. Лукерью не вернуть. Года-то у вас еще какие…
– Вот и я о том… – Ляпаев, проговорившись, остановился на полуслове и покосился на Пелагею. Но та или не заметила его замешательства, или же сделала вид, что не поняла.
На том разговор и кончился. Ляпаев ушел от Пелагеи близко к полуночи. И опять овладело им чувство вины перед женщиной, хотя не было прямой вины его в том, что не вернулся Алексей с моря. Всякий раз, вспоминая последний разговор с Алексеем, он думал, что ничего дурного, несправедливого не сделал своему работнику, а значит, и Пелагее. Отношения с Алексеем были самые обычные, какие полагались между хозяином и работником: раз платят деньги, так изволь делать все, что прикажут. И в море надо было Алексею ехать неотложно…
И все же на душе оставалось неспокойно. Помнится, в то утро Ляпаев был отчего-то сердит, накричал на Резепа, а тут еще Алексей под руку подвернулся, попросил отсрочить отъезд на день.
– Ты уж лучше оставайся, сам поеду, – зло ответил Ляпаев.
Алексей ничего не ответил, а вскоре одинокая подвода выкатилась со двора, и цоканье копыт о мерзлую землю затихло за углом на откосе.
В тот час уже едва-едва зашевелилась непогода – снежными тучами да поземкой.
А еще раньше приметил Ляпаев собаку, катающуюся по снегу – опять же к дурной погоде. Но не остановил хозяин работника. Оттого и беспокойство душевное.
9
Первоначально Пелагее все казалось странным в Синем Морце. Стоят избы, зябко прижавшись друг к дружке, связанные меж собой невысокими камышовыми изгородями. Улицы и дворы голы – ни травинки, ни кустика, ни деревца – не удосужились люди хотя бы ветлу под окном посадить. Улицы пустынны, дыхнет чуть ветерок – желтой поземкой метет песок с бугра. Только и отдохнуть можно на речке, где все напоминает ее родную деревню. Нет тут ни березки, ни сосенки, только ива так же устало клонится над водой и полощет в ней ветки. Вместо ручейка журчащего речка – широкая молчаливая, строгая. Но и это не беда. Опустит Пелагея ноги в воду, закроет глаза, вдохнет запахи травы и разноцветья, и радостно ей, будто у родного ручья под косогором посидела.
Когда с Алексеем поселились в ляпаевском флигеле, попросила мужа выискать в лесу две молоденькие ветелки и посадила их у себя под окнами. Мамонт Андреевич и в этом увидел ее отличие от тутошних, сельских баб – ни одной в голову не приходило.
Осенью, в безрыбье, когда на промысле затишье работное, Ляпаев, желая сделать приятное Пелагее, послал Гриньку в город за саженцами фруктовых деревьев. Трехлетние яблони и вишни рассадили на обширном дворе, а ухаживать за садом поручили Алексею, освободив его на весну и лето от других забот. Он приспособил стоведерную бочку на станок и возил воду с реки. Саженцы, на удивление синеморцев, с усмешкой наблюдавших за необычной для синеморчан ляпаевской затеей, хоть и с трудом, но прижились на тяжелой глинистой земле. Прошлым летом первый скудный цвет тронул реденькие ветки яблонь-молодух, но Алексей уже не видел их.
Ляпаев хотел было выписать садовника из города, но Пелагея запротестовала:
– Воды бы кто подвозил да поливал, а уж ухаживать-то я сама сумею. Невелик сад.
Словам ее Мамонт Андреевич обрадовался. После гибели Алексея, чтоб не обидеть ее и не причинить боль, он воздерживался брать во двор работника. Из промысловых Резеп каждое утро присылал кто посвободней, но постоянного человека не было.
Вскоре во флигеле, где прежде жила Пелагея с мужем, поселился бобыль Кисим, рослый одноглазый казах, а Пелагея, по настоянию Мамонта Андреевича, перебралась в его дом. После двух крошечных комнатушек флигеля большой дом с четырехскатной крышей, просторными высокими комнатами, огромными двустворчатыми, раскрашенными под дуб дверями казался ей дворцом.
Пелагея поселилась в невеликой квадратной боковушке в одно окно, рядом с кухней. В первое время она уходила к себе сразу же после вечернего чая и, прежде чем лечь спать, непременно запирала дверь изнутри и долго не могла заснуть, ворочалась, беспокойно прислушивалась к шорохам, неуютно чувствуя себя в доме одинокого богатого вдовца. Она и переселяться-то долго не решалась, боясь худого людского слова, да и сам Мамонт Андреевич (она давно это чувствовала и знала) был к ней неравнодушен, чем давал ей повод стесняться и осторожничать. Так ей казалось. Вскоре, однако, она поняла, что ошибалась. Отношения Ляпаева к ней оставались прежними. Он был учтив, обходителен и так же, как и прежде, не позволял себе ничего дурного – ни поступка, ни слова.
Так тянулось почти всю зиму. Как-то Мамонт Андреевич после ужина не ушел из столовой в свой кабинет, где он перед вечерним чаем, по обыкновению, просматривал счета управляющих промыслами или же листал газеты. Пелагея, налив горячей воды в большое эмалированное блюдо, мыла посуду. На ней был цветастый ситцевый передник. Волосы, заплетенные в толстые косы, уложены на затылке в тугой валик. По-девичьи тонкая фигура придавала ей легкость, стройность.
– Девку, каку ни на есть, в дом надо взять, – сказал Ляпаев.
– Зачем это? – удивилась Пелагея и тотчас же загорелась лицом, догадавшись, что не должна была этого говорить. Поправилась: – Воля ваша.
– Подсобляла чтоб, – говорил он, а сам удивился, как это могла такая женщина жить в глухом верховом селе, а потом вот здесь, в Синем Морце, в тесном покосившемся флигеле. Откуда научилась она так красиво, гордо носить голову, держаться с достоинством, умно говорить? – Сдается мне, Пелагея Никитишна, не следовало бы тебе кухней заниматься. Хлопотно.