Текст книги "Старая дорога"
Автор книги: Адихан Шадрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Про тоню Зеленая слава добрая шла среди рыбаков – знатные уловы брали. И видом Зеленая привлекала людей. Остров камышистый, ветловые кусты кучились вокруг становища, притонок золотился намытым паводками песком.
Афанасий был тогда молод и жилист: ходил с пятным колом – невод сдерживал, с весенним водобуйством схватывался один на один.
Шура с ним в одно звено угодила: на вахту вместе вставали, шабашили вместе, за один стол трижды в день садились, когда рядышком, когда напротив.
Знакомство сводить им было без надобности – с ребятишек вместе по травным сельским улкам бегали, на прогретых полоях бесштанной оравой плескались.
В зрелую пору Шура знаткой стала, приметной среди подружек. Немало хлыстов увивалось за ней, да орешек народился не по зубам – ради забавы не раскалывался.
Афанасий в отношениях с Шурой серьезное намерение имел. Девушка уловила искренность в его стремлениях и отозвалась, приняла дружбу. По вечерам, когда ушедшее за окоем солнце золотило заревные облака, подолгу сидели молодые где-нибудь на яру и думали о будущей жизни, конечно же светлой, счастливой, безмятежной. Откуда им было знать, что всего придется хлебнуть, а больше горького, и что жизнь их сложится, как лютому врагу своему не пожелаешь.
Посвадебничали они в жаркую, меж весенней и осенней путинами, осенью – и опять на Зеленую. Тоня стала для них вторым домом: здесь полюбились, здесь сошлись, здесь и рыбачили до самого того года военного, когда наконец-то, после семи лет их супружеской жизни, народился Володька.
Для Афанасия событие это явилось неожиданной радостью, потому как и не надеялся детей иметь.
А тут и война грянула.
В начале первой военной весны, в сорок втором стало быть, Шура написала ему на фронт, что отняла Володьку от грудей, пристроила у одинокой бабки, а сама работает на Зеленой, что звенья сплошь из бабья, но есть и мужики, которых по броне оставили.
Не писать бы ей, бедолаге, про мужиков-то. Да откуда знать могла, что бесхитростные ее слова посеют в душе Афанасия мучительные сомнения. И для самого-то мужика такой оборот был неожидан. Знал же Шуру, никогда не думал о ней плохое, а возьми-ка вот его за рупь двадцать, ни с того ни с сего ревность в душе зародилась. Может, от злости: тут смерть каждый миг поджидает его, а там, в тиши речных заводей, средь буйной зелени здоровущие мужики рядом с его женой ходят, смеются, едят, да и спят неподалеку – палатки в десяти шагах…
Он припоминал, как мужики зарились на Шуру, когда она еще в девках ходила, ненасытными глазами шарили по ее ладной фигуре и доверительно говорили друг дружке такие слова, от которых его, парня уже в зрелых годах, бросало в жар. Эти воспоминания болью отзывались в сердце. И всю войну как ржа разъедала изнутри слепая и страстная недоверчивость к близкому человеку, к каждому его письму, каждому слову. Себя временами не щадил, где другие хоронились – он наперед выпячивался, потому как ревность его в зверя превратилась, а зверь, известно, безрассуден. И странное дело: при такой бесшабашности – жив остался. Ранения не в счет, главное – домой воротился.
После фронта остепенился малость. Но и тут каждое Шурино слово настораживало его, иной смысл искал он в нем, чуждаться жены стал. Зло корил себя, но зараза ревности намертво угнездилась в нем и точила, точила изо дня в день, из года в год.
Ловецкая жизнь тому очень даже способствует. Неделями живет рыбак на лови́ще. Угодья промысловые к тому же обмелели, опутались разной водоростью. Уезжали ловцы за рыбой на самое Каспийское взморье – день ходу на подвесных моторах. Оттуда часто в село не наездишься. В путинный рыбоход по месяцу, бывало, домой носа не кажут.
Ожили прежние страсти. Помрачнел Афанасий, осунулся. А тут, будто намеренно, чтоб досадить ему, всякую небыль-похабщину плетут мужики про баб, кто по злобе, кто от тоски дремучей. И каждый стремится выглядеть все испытавшим и все ведающим: мол, не встретишь бабы, чтоб не блудница. Все, мол, на один фасон.
Вот тут-то и ширнул его бес под ребро. Наведался как-то он домой. Попарился в баньке, переночевал и соч брался уезжать. Проводила его Шура чин чином, помахала платочком, пока бударка не скрылась за ветловой излучиной, и ушла с реки.
А он схоронился за островами, дождался там окончания дня да посуху пешью вернулся в село. Черной тенью, крадуном пробрался в кумово подворье (еще днем узнал, что кума гостит у дочери чуть ли не в самой Москве) и постучал в ставень.
Кум Панкрат, заслышав возню во дворе, а затем и стук, подумал горестно, что вот и отдохнуть не дадут, что опять надо сквозь темень топать к больному, что давно бы надо открыть в селе врачебный пункт, и уж тогда-то наверняка его, фельдшера, оставят в покое и слушать стук в ставень придется не ему, а врачу.
Приоткрыл Панкрат дверь в сенцах, спросил:
– Кто там? Никак ты, Афанасий?
– Я, кум…
– Ты ж… уехал, кажись. Заходи, что это мы стоим.
– Уехал, да не весь, – осевшим голосом возразил Афанасий. – Дело у меня, кум.
– Ну-ну. Без дела, понятно, средь ночи не явишься. Садись. Ты не заболел ли ненароком. Кровинки нет на лице… и мокрый весь.
Афанасий достал из-за пазухи бутылку водки и, пряча глаза, еле слышно сказал:
– Шуру, кум, спытать надо…
5
Федор Абрамыч сдержал слово: Сивого оставили на хуторе. Такому решению Афанасий, понятно, был несказанно рад. Каждое утро, далеко до солнца, шел он на луг, где пасся меринок. Трезвый шнырял по ро́сным кустам, озорно облаивал пугливых глазастых лягушек, вспугивая пичужек.
Сивый, завидя хозяина, вскидывал тяжелую голову, тихо и радостно ржал. Отвисшая мягкая губа мелко-мелко вздрагивала – на водопой просился.
В первые нерабочие дни Афанасий спутывал меринку ноги, затем оставил это ненужное занятие: Сивый и без пут далеко от хутора не убредал. Он, как и прежде, по утрам и на вечерней заре ждал старика, чтоб тот отводил его на водопой, хотя река была рядом и конь мог сам дойти до нее, когда хотел.
Эта конячья уловка пришлась по сердцу Афанасию, потому как объяснить ее можно было только привязанностью животного.
С реки старик отводил Сивого подальше, на другой, нетронутый конец луга, а сам брал косу и обкашивал ветловые кусты в окрестностях хутора – запасал на зиму сена. Надеяться на рыбкооп не приходилось. И колхозу не до старого, выбившегося из сил бесхозного меринка, свою скотинку бы передержать до весеннего свежетравья. Можно, на худой конец, к Федору Абрамычу обратиться, не прогонит, подбросит возок. Однако вернее самому наскрести, незачем занятых людей попусту от дел отрывать да в нахлебниках числиться.
Косил старик, пока не припечет солнце. После обеда, переждав ярый зной, шел в село, чаще всего в магазин. Все нужное для дома в один приход не брал, покупал помаленьку, сегодня одно, назавтра другое, так, чтоб был повод ежедень наведываться в село. Не дичать же на отшибе!
Под вечер опять доставал из сарая косу, снимал полотно с косовища, усаживался на холодную траву под тем самым топольком, где Федор Абрамыч всякий раз ставит машину. Удобно зажав в жесткой ладони пятку косы, клал лезвие на бабку, тюкал молотком подолгу и размеренно – отбивал косу.
Сырой вечерний воздух охотно подхватывал звонкие металлические звуки и нес далеко от хутора – к селу, за реку, к ферме, за луг…
Сивый, заслышав звуки, поворачивал голову, высматривал Афанасия, ждал: вот отстучит молоток, затихнет на заимке, тогда придет на луг хозяин, и они пойдут к реке.
Всяких людей встречал Сивый на своем веку. В молодые годы он как-то и не принимал их всерьез. Он пасся в табуне сам по себе, а люди жили в селе сами по себе. Повстречает, бывало, в поле человека, любопытно вскинет голову и отбежит прочь – так было спокойней.
Но однажды (как это случилось – он и по сей день не может понять) что-то колючее и хлесткое обвилось вокруг шеи, рвануло в сторону и сбило его, полудикого пятилетнего неука, с ног. Люди набросились на него, долго и противно окутывали арканами, совали в рот что-то холодное и противное на вкус. Когда они отпустили и разбежались, Сивый вскочил. Но то же колючее и липкое обожгло шею, морду, губы…
Спустя неделю его вновь повалили в загоне – легчали. Пахло непривычным и раздражающим. Что-то острое обожгло в паху, боль оглушила жеребчика. И он, теперь уже меринок, в бессильной злобе храпел, целя на мужиков налитые кровью глаза.
Много времени истекло с той поры. Сивый не знает счет годам, но иногда давноу́шлое приходит к нему во снах. И сколько бы раз ни снились ему те кошмарные и страшные дни, Сивый всякий раз просыпается со стоном, ибо кажется ему, что он не дряхлый меринок, а все тот же неуемный молодой, не знающий упряжки жеребчик, и люди опутывают его, опрокидывают на сырой травянистый луг.
…Его определили в разъезд. Каждое утро колхозный конюх впрягал Сивого в легкую рессорную двуколку. Это с утра только она казалась легкой. Гоняли Сивого весь световой день и даже больше. Еле, бывало, добредал до конюшни. И чуть ли не каждый день новый ездок. И хлестали его прутьями, и кормить забывали, сутками без воды бывал. При таком хозяйничанье конь на глазах захирел.
Всего, одним словом, навидался, пока к Афанасию не попал. Что у нового хозяина будет добрая жизнь, Сивый смекнул быстро. Распорядок тут был заведен образцовый: вовремя поили, вовремя кормили… Если час кормежки в дороге настигал, непременно передышку дозволяли. О коне пока не позаботится, не успокоится – таков уж Афанасий.
Рыбаки в те послевоенные годы выходили зимой на Северный Каспий. Морозы держались знатные, ледяная корка доходила до пятисаженной глуби. Белорыбка ловилась, но редко, больше частик промышляли – сазана, судака, леща…
Жили ловцы в шалыгах – ледяных буграх, и кони тут же, у палаток от непогоды хоронились. В относы, правда, Афанасий с Сивым не попадали, но тонули однажды – оттепель на море застала. Покуда сети обработали да выбирались до че́рней – прибрежных островов, расслюнявилась дорога, прососы черными воронками зазияли на ледяном поле.
Накупались вдоволь – еле дотянули до берега. Последние версты не Сивый вез рыбаков, а сам Афанасий с подручным, выбиваясь из последних сил, тащили возок, а на нем лежал конь; негнущиеся ноги одеревенели колотушками – из последней майны долго не могли вытащить Сивого. Вызволили когда, Сивый обезножел – не поднялся. Ловцы с трудом взвалили его на сани… А пока везли – застыл: шкура залубенела, дышал тяжело, с просвистом.
Спешно с наветренной стороны запалили кострище. Благо, камыша сухого на острове – завалы непролазные да и леса-бурелома немало. Афанасий достал из брезентового мешка, увязанного к передку возка, две бутылки водки, нетрожно хранимые морскими рыбаками для таких вот случаев.
Приподняли Сивому голову, вылили в зубастую пасть содержимое бутылки. В горле забулькало – прошло. Остальной водкой натерли коленные суставы, грудь.
Всю ночь палили камыш и ветковый бурелом. Ближе к свету Сивый очухался, поднялся на ослабевшие ноги, пьяно косил глаза на мужиков, а в полдень шажком-шажком потянул к селу сани с ловецкой сбруей. С той поры ноют, скрипят ревматические суставы. По той же причине его разлучили с Афанасием, отдали в рыбкооп.
Спустя много лет, когда Афанасий стал возчиком и пришел принимать меринка, Сивый сразу узнал прежнего хозяина, радостно встрепенулся, заржал призывно. Но Афанасий непривычно шатался на ногах. Сивый обиженно косил на него глаза и прядал ушами. Афанасий, видимо, ничего и не подозревал, а он-то, Сивый, помнил, что давным-давно они рыбачили вместе, мерзли, тонули…
Ах, старость-старость. Целыми днями понуро стоит Сивый на лугу или же лениво, без всякого смака, щиплет траву. Работы нет, отходился в упряжке. И вся радость его конячья – те недолгие минуты, когда рядом Афанасий, да еще, как вспышки, короткие сны, в которых так неожиданно возвращались молодые годы.
Чаще он видит себя во сне молодым гривастым неуком рядом с Ро́ской – красивой стройной кобылицей в серебристых яблоках на мышастой лоснящейся шерсти. Роску он отбил у косячного жеребца. Совсем обнахалился старый вожак, всех молодых кобылиц не отпускал от себя ни на шаг, а неуков-жеребчиков отгонял от косяка, кусал, сбивал с ног.
И тогда Сивый, озверев от ревности, основательно потрепал кусачего спесивца и с позором прогнал из табуна. Весь косяк признал власть Сивого, а кобылицы ласково и призывно ржали, когда он проходил мимо них.
К Роске с того дня ни один конь не смел подходить – опасались его острых копыт. А она стала еще привлекательней: серебристые яблоки на иневатой масти дрожали, словно капли росы на бархатистых листьях кубышки. Круп у Роски удлиненный, шея тонкая, изящная голова красиво вскинута. Бежка мелкая и рысистая. Скачет на точеных ножках, будто пританцовывает.
А еще ему снились волки. Целая стая. Жеребята-однолетки и стригунки сбились в табунок, кобылицы окружили их – головами в круг, приготовились задними ногами отбиваться от хищников. Сивый остался вне круга. С широко раздутыми ноздрями, с глазами навыкате и высоко вскинутой головой, он отчаянно ржал и бегал вокруг своего косяка.
Когда волки обнаглели и подошли совсем близко, Сивый метнулся к ним. Матерый волчище, видимо вожак стаи, кинулся навстречь, целя зубами в горло косячного, но Сивый волчком крутанулся на месте и принял зверя на задние копыта.
Серым мешком с рассеченным лбом свалился волк на пожухлую траву. Почуяв кровь, табун будто взорвался. Вслед за Сивым тяжелым наметом кобылицы бросились на волчью стаю и разогнали ее.
После каждого такого сновидения Сивый озабоченно моргает, не в силах уловить: как же в одно мгновение из молодого и сильного он превращается в дохлого болезненного мерина… Усталостью наливается тело, тяжестью – ноги, голову гнет к земле, веки заслоняет дневной свет и снова одолевает сонливость. Сивый лениво трясет головой и всхрапывает – старые кости чуют ненастье…
6
Октябрьская пора на Нижней Волге золотая. Отдул афганец – колкий жгучий суховей, не зло, мягко припекает солнце. Небо чистое – по неделям ни пятнышка, оттого и воздух свеж: дышать им, что родниковую воду пить – одно удовольствие.
Об эту пору городские любители «подышать» частенько навещают старика. Среди знакомых Афанасия есть и артисты, и газетчики, и всякий руководящий люд. Друг по дружке познакомились со стариком. А теперь уж каждый сам по себе, кто, когда денек-другой выкроит, наезжает на заимку.
Афанасий завсегда-то был гостям рад, а ныне, в пенсионное безделье, и подавно. Увидит свежего человека и душой оттаивает. И так с ним и эдак, лишь бы приглянулось тому да лишний денек пожил на хуторке.
Только редко Афанасию такая удача улыбается. Гости все занятые, к сроку спешат в городе быть: одному в газету писать, другому комедию играть, а третьему заседать непременно нужно, и вроде бы если не посидят да не поболтают в намеченный день и час, то и работа всякая остановится.
По случаю городских гостей инспекторы рыбоохраны негласно разрешают Афанасию сетчонку поставить. Не срамиться же перед людьми наезжими, не всякий же раз за блесну или червя рыба хватается. Иногда, к непогоде, положим, лежит на дне и полусонно двигает жабрами. Ей в таком разе хоть в рот наживку суй – плавником не двинет. Тут сеточка очень кстати: выбьешь ее вдоль кундраков, пошумишь малость, и порядок – ушица обеспечена. А когда заморского гостя привезли, тут рыбнадзорцы не только разрешенье дали, а и осетра сами словили и доставили, чтоб, значит, краснухой угостить. Но об этом после…
Золотой октябрьский сезон открыл маленький взъерошенный человек из газеты. Посмотреть со стороны – будто воробей из кошачьих лап только что вырвался: рыжие волосы сосульками торчат, рубаха пузырится из-под ремня. Брюки-джинсы на коленях волдырями и узкие до неправдоподобности. Непонятно даже, как он в них умудрился втиснуться.
И фамилию он носит странную, но под стать себе: короткую и несерьезную – Стась. Имени его Афанасий не знал, спрашивать стеснялся, так Стасем и звал.
В газете Стась чуть ли не самый заглавный: не только сам пописывает, а и командует – кому куда ехать, о чем писать, на какую страничку материал поставить, сколько сократить, сколько добавить. Начальник, одним словом.
Стась привез с собой две бутылки коньяку и целый короб блесен, хотя сам и понятия не имел, куда и за что их цеплять. Он каждый раз привозил их и бывал несказанно рад, если кто-либо пользовался его снастями, охотно дарил. Поскольку Афанасию все эти сверкающие медяшки и нержавейки тоже без надобности, а гостей, кроме Стася, на этот раз не было, то короб даже и не вытаскивали из рюкзака.
Перво-наперво Стась раскупорил бутылку и хватил коньячку. Афанасий отказался.
– Че ее без еды хлестать? Под ушицу – ино дело.
– Ну-ну… Как знаешь. А я приехал душу отвести, подышать малость.
– Эдак ты и в городе мог.
– Воздух не тот. Заводы дымят, машин на улицах – не протолкнуться. У тебя тут благодать.
– Оно конешно, – согласился Афанасий. – Дыши, стало быть.
– Вольготно тут. Никто не мельтешит перед глазами – ни редактор, ни жена. Ни строк не требуют, ни денег. Переберусь я к тебе, старик. Ей-ей, переберусь. Будем вдвоем рыбачить, охотиться…
Стась и ружьишком иногда балуется. Оттого он Трезвого сразу приметил и заинтересовался:
– Откуда, Матвеич, зверюгу эту бесценную раздобыл? – Он выслушал Афанасия и посожалел: – Жаль, ружья не прихватил. Испытали бы. Работает?
– Ходил намедни на утряночку, снял шилохвостня. Ничего… помял малость, но принес.
– Умница. И здоровущий…
– Дюжо́й, а к драке не приспособлен. Сойдутся когда, он все боком норовит к ним, ну и влетает по первое число.
– Талант у него в другом. Хорош, ничего не скажешь. Ну что, старина, порыбачим.
– Можно, – охотно согласился Афанасий. – Ружье вот только возьму. А ты пока куласик подчаль к лодке.
– Ну-ну. – Стась подхватил рюкзак с ловецкими снастями и направился к лодке, – Айда, Трезвый…
Они приехали на Зеленую. Старик выбрал место помелководнее – воды чуть повыше колена – и стал набирать сеть.
Стась, зажав коленками Трезвого, гладил его по спине, а сам все прикладывался к бутылке, наполовину опорожнил ее.
– Мы чего ждем? – спросил он, будто забыв, зачем они здесь.
– Счас сеточку выбьем и на ушицу наловим. На твои закидушки надежды мало.
Стась перевесился за борт, увидел рядом илистое в водорослях дно, удивился:
– Ты серьезно, Матвеич? Какое уважающее себя животное будет жить в этой луже?
– Животное, положим, не будет, а рыба есть. Потерпи малость.
– Рыба-то, по-твоему, – что это?
Афанасий снисходительно улыбнулся несуразности вопроса и, чтоб не обидеть гостя, ответил рассудительно:
– Рыба, она и есть рыба. Че тут мудровать шибко.
– Пока сетку налаживаешь, я тебе, старик, лекцию прочту. Рыба – хочешь ты того или нет – тоже животное. Только водяное и с холодной алой кровью. Среди люден, между прочим, тоже есть такие – с холодней алой кровью. Не встречал? Счастливый ты человек!
Стася всегда интересно слушать. С ним забываются все невзгоды одиночества. Есть у него слабость одна – любит байки сказывать про свои знакомства с большими людьми. Видно, так оно и есть, попусту травить не станет. Художный, одним словом, человек, может изобразить кого хошь. Особенно его же брату газетчику достается на орехи.
Поставили сеть, и старик отвел лодку к яру, под тень ветлы.
– Тут приглубь. И вода сильная. Окунь, а случается, что и судачок берется. Ты того… располагайся, а я вечернюю зорьку в култучке отсижу. Чирок там к ночи копится. Раскормленный, стервец, – летит, а жир капает. – Афанасий тихо заулыбался своей шутке и подтянул к борту охотничий куласик.
Трезвый без приглашения перескочил через бортовину плоскодонки, спрыгнул в куласик и распластался на мостках.
– Готов, – подивился Стась. – Явился, не запылился.
– Ружье в руках увидел – шагу не отстанет, – ласково отозвался Афанасий. – Кровя в нем охотничьи.
Старик шагнул в шаткий куласик и потолкался шестиком в ильмень. И сразу же Трезвого будто подменили: тихо повизгивая, он тянул шею над бортиком, осматривал прибрежные заросли и косил глазами на хозяина.
В култуке Афанасий отыскал камышовый колок, схоронился в нем и затих. Вот тут-то и началась для Трезвого самая подлинная пытка. В какой-нибудь полсотне шагов от куласика, на ильменную чистовину упала первая стайка чирков – малых утиц. Вожак – ничем почти не отличный от остальных чирков – тонко и торопясь покрякал для приличия, и тут же вся стайка, будто того только и ожидала, затрепетала хвостиками, сунула головки в мелководь – и началась пирушка-побирушка. К первой стайке подсела вторая, третья…
Утки, будь то кряква или крохаль, шилохвость или чирок, – на редкость прожорливы. А потому стайка потеряла всякую осторожность. Вокруг свистело, крякало, всплескивалось…
Трезвый дрожал, облизывался, неслышно скулил. Афанасию едва-едва удавалось успокаивать собаку: он гладил шершавой ладонью по гладкой спине, шептал успокаивающие слова.
А тут налетел ястреб-тетеревятник. Ильмень вмиг вздрогнул, поднялся на крыло. Ястребок ударил в крайнюю стайку, вышиб селешка-широконоса и скрылся с добычей за камышами.
Через минуту птицы забыли о злодействе хищника. Шумливые стайки вновь заполнили мелководья.
Афанасий помногу не стрелял – припасы берег. Когда стало смеркаться, он облюбовал стайку поплотнее.
…Еще не стих звук выстрела, а Трезвый уже плюхнулся в воду и, путаясь в камышах, выбрел на чистое. Птицы, спугнутые выстрелом, а затем и появлением Трезвого, пометались-пометались над ильмешиной и малыми стайками скрылись за камышовой крепью – в соседние култуки потянули.
– Вот мы и поутятничали, – ласково сказал Афанасий, когда выехал из скрадки и с помощью Трезвого собрал трофеи – четыре чирка-свистунка. – Супец будет знатный для Стася.
Вскоре они возвращались на заимку. Стась после долгого молчания сказал с сожалением:
– Обмелела Зеленая… А какая тоня была.
– Что – тоня, – живо откликнулся Афанасий. – На моем веку море отошло на полсотню верст, никак не меньше. Вконец спортили мы морюшко наше, а? Испохабили Волгу-то…
– Э-э, старик, и тебя туда же повело. На Волге, согласен, переусердствовали. Да ведь есть-пить надо. Орава под триста миллионов душ. Такая семейка каждый день с Эльбрус уплетет. Вот и осваиваем земли… Заводы строим, плотины. А заодно красную рыбу переводим, белорыбицу на нет свели… Попортили Волгу. Но Каспий, старик, и сам по себе мелеет. Тут мы ни наполнить его, ни вычерпать пока не можем. Кишка тонка. Шалопутное море нам досталось, что и говорить. Оно может и совсем усохнуть.
– Так уж и совсем? – недоверчиво переспросил Афанасий.
– Случалось в древности. Подчистую почти, одна Бакинская впадина оставалась. Колужина – да и только. И дельта Волги была… Где бы ты думал?
– Где была, там и есть, че тут гадать.
– На Апшероне. Не знаешь? У самого города Баку. Что улыбаешься, не веришь?
– Ну и сочинять ты, Стась, здоров.
Со Стасем всегда так: приедет, наговорит что ни попадя, а опосля Афанасий ночами не спит, размышляет. Вот про море и Волгу тоже загнул да еще предупредил, что не за один год такое случается, и не за тысячу лет, а за миллион. Чудак-человек, кому ведомо, что было вот тут, к примеру, на его, Афанасьевой, заимке, даже сто лет тому назад. А он… Миллион рублей представить невозможно, а уж годов-то и подавно. Нет, не заскучаешь со Стасем.
И весь вечер, пока варилась юшка, Стась рассказывал разные были-небылицы. Изба наполнилась запахом ухи, духовитым, густым – хоть воздух ложкой хлебай.
Афанасий выбрал рыбу и стал разливать уху по тарелкам. Стась подцепил ложкой большой кус вареного судака и вынес Трезвому. Но тот доброту городского гостя не оценил, брезгливо потянул воздух, отошел прочь, чем обидел Стася.
– Черной икрой нешто угостить, образина? – В избе он упрекнул Афанасия: – Барчука растишь. В следующий раз колбасу сырокопченую привезу ему.
Афанасий улыбнулся и сказал примирительно:
– Из чужих рук не принимат… Умняга.
Наутро Стась отбыл домой.
– До весны, видать, прощевай. Ну, будь…
Однако через недельку нагрянул нежданно-негаданно, да не один, а с гостями – с паном и паньей. К Стасю в гости они пожаловали, а он их – на заимку ушицы похлебать привез.
Афанасий, когда Стась сказал, что гости заграничные, малость оробел. Но присмотрелся – ничего особенного. Может, в старину паны были другие, а эти, нонешние, совсем нормальные люди. Пан Ежи (так он представился Афанасию) оказался веселым мужиком, разговорчивым. И по-русски, без переводчика, чисто лопочет: во время войны от немцев бежал, в Москве жил, потом воевал за Польшу. А жена у него русская, Наталья. Дотошная баба. Все-то ей надо знать, обо всем-то она расспрашивает. В первый же вечер за ужином устроила Афанасию форменный допрос: да почему один, да где жена… Афанасий, как ни крепился, осерчал и выпалил в сердцах:
– Померла.
Наталья завздыхала, заохала. Пан Ежи, спасибо ему, помог: вышел из-за стола и сказал строго:
– Спать, Ната. Завтра на зорьке вставать.
Наталью будто ветром выдуло из-за стола.
– Пристала, как банный лист, – заворчал Афанасий, когда они остались вдвоем со Стасем.
А наутро с паном Ежи очень неприятный конфуз у Афанасия приключился – расстройство сплошное. Рыбнадзорцы, едва прослышали про важного гостя, тут же-заявились, – осетра на уху привезли. Гость их поблагодарил, но захотел сам осетра словить. Посоветовались охранники с Афанасием и, чтоб гостя уважить, привезли плавную сеть – режак.
Наладил Афанасий плоскодонку, весла навесил, сеть-плавнушку набрал в корме, и поехали: он, Стась и гость. Выехали на плавной участок, Стась сел в весла, а сам хозяин сеть стал метать. Пан Ежи молча наблюдал, примечал что к чему, а как подошло время выбирать плавную, заявил:
– Дайте-ка мне.
– Ну, спробуй, – согласился Афанасий. И Стасю: – Давай, заворачивай.
Стась табанит веслами, будто рыбак заправский, сеть брать легко, вот она – у кормы.
Пан Ежи выбирал сеть неумело, в ногах оказался неустойчивым с непривычки: чуть качнется лодка – хвать рукой за борт. Афанасием овладело беспокойство: ну как за борт вывалится? Подумал он так и незаметно для гостя потянулся к темляку, которым осетров багрят, чтоб при случае за штаны его зацепить.
Однако пан из лодки не выпал, неувязка произошла, когда он осетра к борту подвел. Сунулся Афанасий подсобить, да тот отстранил его – уж очень хотелось ему самолично осетра словить.
«Ну-ну, – согласился Афанасий, – посмотрим: ты его или он тебя…»
Пан осетра обнял как бабу и потянул на себя. Это все равно как если бы лягливого коня-неука за хвост ухватить.
Осетр запутался матерый: извивался, фонтанил. И в тот момент, когда обняли его, двинул изо всей силы, изогнулся – и был таков: только махалка луной мелькнула. А незадачливый рыбак на дне лодки плашмя распластался.
Афанасий такого вытерпеть не мог.
– Так-перетак… Растяпа! – взвился он и осекся под удивленным взглядом Стася.
Гость вроде бы и значения не придал Афанасьевой вспышке, а ему, хозяину, с той самой секунды стало не по себе.
«Вот влип так влип, – думал старик. – Это что же теперь будет?»
Печалился старик до самого вечера. За ужином пан Ежи первый тост предложил за дружбу. И тут Афанасий не стерпел, повинился.
– Вы уж того, пан Ежи, не особо серчайте. Язык-то, поганец, бегучий, моторнее головы. Помыслить не успел, а слово слетело…
Пан Ежи улыбнулся озорно и ответил:
– А вот если бы ты, Афанасий Матвеевич, на моих глазах осетра упустил, выкинул бы я тебя из лодки. Честное слово, выбросил бы.
Пан-то своим мужиком оказался! Посмеялись над случаем, а затем он и говорит:
– Одного упустил, но второго вытащил, а? Дома рассказать – не поверят, засмеют.
– Наталья удостоверит, – успокоил Афанасий.
– И ей не поверят, – настаивал гость, а сам посасывал гаванскую сигару в палец – привычка у него перед сном выкурить сигару. Цельный день глотка дыма в рот не берет, а ближе к ночи как засмолит, от духа того хоть из избы вон.
А Наталья бабенкой душевной оказалась. Любопытная, правда, малость, да ведь все они такие. А заботливая – страсть какая: глаз своих с мужа не сводит, старается упредить все его желания. Афанасий даже позавидовал: так и состарятся вдвоем, а ему, мослу старому, никто и слова ласкового не скажет.
Гостевали они недельки полторы. На утренней зорьке Афанасий отвозил пана Ежи и Стася к плесу Зеленая. Иногда с ними увязывалась и Наталья. Но больше ей нравилось встречать солнце на заимке.
Оставив рыбаков, Афанасий возвращался домой готовить завтрак. И всякий раз Наталья ждала его у яра под топольком.
Афанасий примечал ее сразу же, как только выезжал из-за островка. Ладная, еще сохранившаяся фигура вырастала на крутояре. За эти дни старик привык к Наталье, и еще до того, как выехать на плес, думал о ней, и непонятно отчего радовался, когда ее цветастое платье пестрело на яру.
Но в одно утро женщина не встретила его. Напрасно он шарил глазами по берегу, по луговине, напрасно окликал Наталью, заглянув в избу, сарай и закутки. Его встревожило отсутствие женщины, хотя сразу же пришла в голову мысль, что Наталья, возможно, ушла в сельцо за молоком или же в магазин. Случиться с ней ничего не могло, зародившаяся тревога не оставляла Афанасия.
Он достал из лодки живых, только что выпутанных из сети судаков и принялся разделывать их. Мелкая серебристая чешуя снежными блестками сверкала на солнце, сыпалась под ноги, липла к рукам.
И тут Афанасий понял: конечно же, Наталья ушла в село, и его волновало не опасение за нее, а само отсутствие ее. Много лет жил он один и уже отучился видеть в своем доме женщину, привык к одиночеству. Только вина перед Шурой тяготила его, непроходящей болью саднила в сердце.
Правда, Федор Абрамыч иной раз на денек привозил жену и дочерей, но они в избу и не заходили. Плескались в реке, загорали на солнце. Так что они не в счет.. А Наталья более недели уже на заимке, и он свыкся с ее присутствием.
И вот сейчас пустота на заимке была невыносима. И Афанасий со страхом подумал о тех недалеких днях, когда гости уедут и он остатки осени и всю долгую зиму будет коротать один.
Его невеселые рассуждения прервал Натальин голос. Афанасий вскинул голову и увидел ее на супротивном берегу и немало этому обстоятельству подивился.
Он перевез ее на шатком охотничьем куласике и всю обратную дорогу, пока не причалил к мостинке, беспокоился, как бы нечаянно лодчонка не зачерпнула воды. Но все обошлось. Наталья сидела, вцепившись руками в бортовины, и рассказывала:
– На ферме была. Женщины утром шли, доярки. Ну и разговорилась с ними, да и переехала на лодке. Одна-то побоялась обратно, не умею… Вы уж, Афанасий Матвеевич, не серчайте.