Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"
Автор книги: Аделаида Герцык
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Так по-разному и все же одинаково переживают женщины тот страшный час, когда человек любимый отходит, разлюбив. Мало кто негодованием или равнодушием пытается защитить себя, – страдают, покоряются все, но самая покорность принимает разные лики, и, как осеннее солнце, рождает яркие причудливые цветы. И мало кто знает, что эти дни, за которыми следует просветленная даль и утоляющая чистая грусть, что они тоже – пир любви, яркий праздник отреченья и прощенья. Это царственные дни, когда весь мир окружает покинутую душу и звучит о ней и для нее. Так долго безвестная, поддерживаемая и ведомая чужой волей, пробуждается она вдруг к себе самой и слышит впервые свой голос, скорбно раскатившийся в пустыне, – и нет ей больше преград, все пути открыты, – только горечь освобождения еще держит скованной. Великий этап совершен, и много ближе стала та далекая, незримая цель, к которой все мы шествуем слепо.
Мне было лет 13, когда моя школьная подруга, жившая на соседней даче, пришла однажды утром и взволнованно вызвала меня в сад.
«Вчера приехала сестра, – зашептала она, – пойдем, я хочу, чтоб ты ее увидела».
Эта старшая сестра Нина была предметом ее обожания, она часто рассказывала о ней, и все в ее взрослой, замужней жизни казалось таинственным и влекущим. И я любила слушать о ней.
«Она приехала с мужем? Надолго?» – спрашивала я, выходя вслед за ней из калитки сада.
«Она навсегда приехала. Она без мужа. Пойдем, я тебе расскажу…».
Она увлекла меня в огород к канаве, заросшей крапивой. Это было любимое место наших бесед, где нам никто не мешал. Мы сели на грядке капусты у самой канавы.
«Я слышала вчера. Они думали, что я сплю. Она долго сидела у мамы в спальной и плакала, и говорила…».
«Плакала? О чем?» – Душа моя жадно ширилась навстречу тайне.
«Она говорила, что больше не вернется к мужу, что он разлюбил ее, что он ей… – она замерла на миг, – что он ей изменяет…».
Изменяет!? О, какими красками, какими тенями оделась вдруг жизнь, сверкнув на миг ужасами и чудесами незнакомого мира. Так будет и со мной?
«А как он ей изменяет?» – спросила я робко.
«Я не совсем поняла. Она говорила, что было какое-то письмо и что он не отрекся. Так и сказала. И очень плакала. А мама утешала… Ты хочешь ее видеть?»
«Хочу. Но как же, если она плачет?»
«Сейчас она не плачет. Она читает в беседке, одна. Пойдем. Только не говори ей, что я тебе сказала».
Она сжала мне руку, и мы пошли в сад, сгорая от любопытства и жалости.
В беседке, заплетенной душистым горошком, сидела Нина в голубом капоте, небрежно причесанная, с платком на плечах. На коленях ее лежала закрытая книга. Она показалась мне прекрасной, и, остановившись благоговейно на пороге беседки, я думала, глядя на нее: Так вот какие бывают те, кому «изменяют»!
«Это моя подруга, – сказала Катя, подходя к сестре, – та самая, о которой я тебе писала»…
Мы обе молча стояли перед ней.
«Так вы очень дружны? – сделав над собой усилие, проговорила она наконец. – Это хорошо». – И раскрыла книгу. Я поняла, что ее тяготит наше присутствие и вдруг спросила:
«Вы любите васильки?»
«Люблю», – сказала она.
«Я вам принесу, я много соберу вам! – с жаром воскликнула я. – Мы хотели сейчас идти в поле».
И хотя мы совсем не предполагали идти туда, и до поля было далеко, и день был жаркий, но Катя сразу поддержала меня. Мы рвали цветы усердно, страстно, под жгучими лучами солнца, и только, когда руки были полны и не могли охватить больше, – вернулись домой. Нины уже не было в саду; она ушла в дом, и занавеска в ее окне была спущена. Мы долго стояли под окном и, наконец, решили положить цветы на подоконник, чтоб она знала, что это ей.
Не знаю, заметила ли она их, но на следующее утро я уже одна, без подруги, с любовью составляла новый букет, – на этот раз из тонких травок, из ковыля, бессознательно подбирая и вплетая все самое нежное и трепетное в свой дар, боясь ярким цветком оскорбить ее печаль. Мысли – сострадательные и восхищенные – льнули к ней неустанно. Так страшно и заманчиво было думать об ее горе. Это горе было приманкой, к которой тянулась моя душа, – бессознательно, как тянется весь мир, всеми красками и звуками играя вокруг.
Раз вечером я встретила Нину одну на опушке леса, – она шла медленно, закутавшись в тальму и низко опустив голову. Еще издали узнала я ее в надвигающихся сумерках, сердце забилось, я сошла с дороги и встала за деревом, напряженно думая: ну как же? Что мне сделать? Милая, милая… Она села на пень, продолжая глядеть вниз и чертя зонтиком по траве, – все думала свое. И я замирала от волнения в нескольких шагах от нее. Мне казалось, что весь мир хочет говорить через меня, что я буду преступной, если не воспользуюсь и смолчу. Но что сказать? Что все пройдет? Или что она прекрасна? Или просто, что я люблю ее? Все это так неважно, что он, один он, ее муж, разлюбил, или «изменил», когда перед ней еще вся большая, интересная жизнь. И казалось, что нельзя подойти к ней с пустыми руками, – только цветы дают право нарушить святость ее одинокой печали. Растерянно искала глазами вокруг, и, увидя в траве шелковистого червячка, засветившегося искоркой, осторожно, вместе с листом, понесла его ей. Я положила ей на колени листок с зеленой звездочкой и опустилась перед ней на траву.
– «Это светлячок, – сказала я. – Мне хотелось бы, чтобы вы вложили его в волосы, вы стали бы сказочной принцессой».
И в ответ на ее молчание продолжала: «Вам не холодно? Вы не боитесь одна в лесу, когда темно?»
«Какая заботливая, милая девочка», – сказала она, проведя рукой по моим волосам. Я задрожала от этой ласки и схватила ее руку.
«Я очень люблю вас, – сказала я возбужденным шепотом. – Мне так жаль вас. Но ведь вы не всегда будете грустной? Я знаю наверно, как хорошо все будет…» И оборвала, боясь, что сказала лишнее, нескромное.
Она молчала, и я плохо различала ее лицо в темноте. Но рука ее лежала в моей – покорная и нежная. Этой рукой она отдавала мне свою тайну, и сердце мое горело гордостью.
Прибежала Катя, искавшая сестру, удивилась, застав нас вместе, завидовала мне, и мы молча отправились домой.
Так шли, полные поэзии и грусти, летние дни и вечера. И если сама Нина не веселела, то богаче становилось все вокруг нее, всюду несла она очарование затаенной, лелеемой печали, все становилось значительнее, тронутое ее «тайной». Потом в один из дней она внезапно уехала, а вслед за ней и вся семья Кати. Так и не узнала я дальнейшей судьбы ее, и она осталась в памяти, как жертва неотвратимого зла, как образ кроткой оскорбленной любви, вокруг которой восхищенно теснится забытый ею, но не изменивший ей мир.
Теперь прошли года, и я знаю, что она думала тогда, знаю, как изживается свеженанесенная рана в молодых годах, когда еще много сил, чтоб страдать и надеяться. Еще она утешалась слезами и яркой памятью о последних словах и минутах, любила лежать в прохладной комнате, опустив шторы, в полутьме, говоря себе все самое безнадежное, – любила струить свою боль медленно, с роздыхом, среди цветов и влюбленных в нее девочек.
Не все изживают свой одинокий, горький час так непосредственно и послушно, как милая Нина моего детства. Причудливо распускается и зреет философия покинутости. Иные мудрые, сознательные по-другому утешают себя:
«Ну, отошел, перестал быть близким, разлюбил. Не это важно. Важно лишь мое чувство. Если оно не прихоть, не случайность, а прожгло душу насквозь, навеки вечное, единое, то не все ли равно, что было? Они все нам чужды в глубине, все – враги наши, когда нет преодолевающей страсти. Не их, а что-то через них, за ними любим мы, и потому конец не в них – они только путь… И не нужно ждать от них жизненного счастья. Они зажигают в нас пламя, и потом уходят, а мы, как весталки, остаемся и поддерживаем огонь… И не мы, а они погибнут. Мы безгибельны с минуты, как любовь озарит нас…»
Унизить ли обидевшего, возвеличить ли его, с нежностью ли и всепрощением, или с жестоким укором нести свою обиду, – не все ли равно? Лишь на миг все это становится правдой, нельзя постичь и охватить ее всю, но по этим граням узнается понемногу она сама. И мелькает странная мысль: не мы ли сами в тайной глубине своей, скрытно от самих себя, призываем эту «измену»? Не мудрость ли и свобода наша, ущемленные личным чувством, втайне хотят и ждут этого разрыва? Откуда притягательная сила его? Пусть смерть несет эта боль – не к смерти ли влечемся мы втайне?
Недавно пришла ко мне женщина, не утонченная, не играющая с жизнью, у которой все отнялось вместе с любовью любимого. Было неумиленно и замкнуто в душе, сожженной скорбью, и глаза сухие смотрели в сторону, не слушая и не плача. «Великая любовь возлагает на себя самый тяжелый крест», – думала я, но не смела сказать это, потому что не хочет красивых слов неисцелимая боль…
«У меня ничего в жизни не осталось», – сказала она.
«Бог остался», – хотелось мне сказать, но я не смела и этого. На столе лежал Фома Кемпийский, и я помнила слова, отмеченные мною на одной странице: «Подожди Меня. Я приду и исцелю тебя. Когда думаешь, что совсем погибаешь, – часто настает великое богатство». Но я не взяла книги, не открыла, не показала ей. Только себя одну хочет безутешная боль, – оскорбит ее поучение об ином богатстве, кроме нее самой. И только, когда уходила она, заглянула ей жадно и горестно в глаза, чтоб увидеть, не зацветают ли в них цветы иного бытия? И ревниво хотелось стать на ее место, на себя взять ее муку. Всегда мне кажется, что легче, чем другие, понесу боль, что то, что других пригибает к земле, что кажется неизбывной обидой, – неслышно подниму на плечи, развею по ветру, растворю в стихии души своей – изменчивой, слепой и текучей.
Я люблю страданье. Как тяжелую золотую смолу, точит его сердце, и я слушаю, как накипают внутри и выдавливаются на поверхность янтарные капли. И нежная жалость и любовь к сестрам-женщинам поет в душе. Близкие мне! Что, если бы за руки взяться нам, хороводом устремляясь вперед, туда, где стелется широкая, чистая даль жизни без цепей земных, без жала личного чувства… Все тише и прозрачней. Уже брезжит предутренний рассвет. Видите его? Встает ясная, строгая воля – веяние новых, близящихся миров…
Слушала на днях, как моя знакомая пела арию из «Сомнамбулы» Беллини – старую колоратурную итальянскую музыку. Сидела тихо в полутемном зале, закрыв глаза, и слушала высокие звенящие ноты, с изумлением вслушивалась в слова: «Ah, si una volta sole riveder lo potessi!.. О, если бы на миг его увидеть вновь! Надежды нет. Покинул он меня… Умру, умру любя…»
Брошенная девушка заливалась трелями, тонким ажурным орнаментом увивая свою печаль, модулируя, прислушиваясь, вновь подхватывая и повторяя самую высокую соловьиную ноту. И в пляске неслась, вихрем унося свое раненое сердце.
Итальянцев укоряют в том, что Травиата умирает под вальс. Мне чудится глубокая связь между этой певучей, звоном рассыпающейся музыкой и умиранием. Думаю, что мы призваны песенным ритмом облегчать бремя тяжкого бога, посетившего нас. – Кто может…
Полынь-гора
За самым моим домом, каменным крымским домом, возвышается гора, не очень высокая, поросшая полынью и колючками. Она так и зовется: Полынь-гора. Подняться на нее нетрудно, но колючки цепляются за платье, и сухая земля сыплется из-под ног. Когда поднимешься – глазам открывается огромное, тускло-зеленое плоскогорье, – гора плоская, как стол, и пустынная, как пустыня. Открывается с нее вид на море и дальние горы, и татарское селенье, – широко и далеко видно вокруг. Но не это приковывает взгляд. Понемногу перестаешь видеть «вид», а видишь только дымно-зеленое ровное пространство перед собой. Пустыня впитывает душу, приковывает зрение и мысли человека – и не отпускает их. Идешь и смотришь на пепельную землю, на кустики полыни, унизанные серебристым бисером, на лиловые звездочки иммортелей. Тоже сухие, бессмертные. Идешь, – иногда нагнешься сорвать тонкий стебелек полыни, чтоб растереть его в руке и вдыхать теплую, пьяную горечь.
Раз, когда я привела на эту гору знакомую художницу, она стала на колени и сказала: «Это дно мира». И хотя дно это возвышается над землей, и с него, как с башни, можно озирать ее, – она была права. Дно мира. Горой этой испытываю я людей. Новых, приезжих привожу сюда и зорко, недоверчиво всматриваюсь в лица: что скажут? Что почувствуют? Останавливаюсь и жду. И вижу, что спешат дальше, к краю горы, к каменисто-песчаному срыву, где можно сесть спиной к ней и смотреть вперед на синее море. Оставить ее за собой спешат, не знают, что она сама в себе есть цель, думают, что она – площадка для созерцания мира, pointe. Молчу. Сажусь вместе с ними спиной к ней и говорю о красоте «вида».
Но и для меня гора эта – искус и соблазн мой. И укор всегда, и напоминание. Я не могу стать такой, какой она требует, не уподобляюсь тишине и суровости ее, но вижу их, и слышу – и скорблю. Как Фиваида, зовет она меня к иному бытию, одинокому и чистому, безусловному и зоркому, – и восстает против нее слабо земное, смертное сердце. Защищается оно своими житейскими маленькими чувствами. Ах, как хочется человечьего лица, домашних, безопасных вещей, письменный стол с книгами – все разумное, доступное, замкнутое в своей тесноте! О, как ненавистно все безликое, безгранное – и истина, и вечность тоже! Как безобразна эта расплывшаяся, горная глыба… Но она не отпускает меня, магической силой притягивает к себе, – и каждый вечер хожу я смотреть, как холодеет и гаснет пустыня, покинутая солнцем.
В такие миги впервые узнала я раскол души. Чтоб не быть мне одной в страхе и бессилии своем, расщепилась она и выделила из себя другого, другую, подарила мне собеседника.
Беседа с другим успокаивает, задерживает, главное – дает возможность не расти духом, опустить завесу над далью, над глубью, над дном мира. Радостно быть слабой, неведущей, на другого возложить знание и силу, но этого нельзя в одиночестве.
И на помощь мне приходит женщина. Я смутно представляю ее себе в зеленом или пыльного цвета хитоне (будто она проросла прямо из этой земли); иногда, впрочем, она бывает в белом платье, даже с зонтиком в руках, – с грустным и задумчивым лицом. Но лицо как-то не запоминается мной. Мы встречаемся на горе, оглядываем друг друга, сразу чувствуем, что не нужно условностей первого знакомства, – можно сразу говорить о главном… Садимся рядом среди кустиков полыни – и говорим. Иногда я приношу тетрадь и прямо записываю наш разговор. Она сразу первенствует. Я задаю робкие, незнающие вопросы, и всего боюсь, от всего прихожу в смущение. Она – сильная и спокойная. Она много знает, но не говорит всего, щадит меня.
«Как же жить? – спрашиваю я. – Как сделать, чтоб было просто и свободно?»
«Надо возвращаться всегда к себе самой. Надо, чтоб в душе было такое озеро, где все отстоялось, глубина такая – и в ней все холодно и верно».
«И там – правда?»
«Да».
«А как же с людьми? Если быть холодной – не будет любви; если любить их, и чтоб тебя любили, то замутится тишина… Как это совместить?»
«Не надо совмещать. Так и есть два мира непримиримых, и надо в них жить по-разному, – говорит она устало. – Не старайтесь понять, – добавляет она успокаивающе, – наш разум раздроблен, только обрывки мелькают перед нами, скрепить их в одно целое мы не можем».
И она замолкает, хотя могла бы сказать гораздо больше, но я вижу, что безрадостно ее знание. И я не хочу этого знания. Оно налагает ответственность, – я не хочу нести ее. Перевожу мысль на другое. Заставляю себя думать о ее внешности, сгущаю неопределенность черт ее – вижу тонкую руку, вертящую веточку оливы, снизу, из долины принесенную сюда… И отвлекаюсь, и успокаиваюсь.
Потом, немного погодя, заговариваю опять, спрашиваю об ее жизни, и она беззвучно, тем же слепым и бездонным, как пустыня, голосом рассказывает медленно о себе:
«Все было, все ушло. Любимый человек умер, из дому ушла сама»… И мне, у которой свой дом под горой и свои близкие в нем, – мне страшно от ее слов. Точно облик моего собственного будущего смотрит из ее бледных глаз. Но как безнадежно.
«Как перенести одиночество?» – спрашиваю тоскливо.
Она улыбается моей наивности.
«Разве вы не знаете, что все одиноки, что самая большая близость – только на миг дает иллюзию понимания… что нельзя перейти свою грань… вы не знаете этого?»
Знаю ли я это? – И вдруг рука устало опускается. Я не записываю больше, я не смотрю на нее, я обрываю разговор. Ее больше нет.
Передо мной кустики полыни и далекое вечереющее небо. Смотрю в тетрадку, исписанную «разговором», и вижу, что это только литературные упражнения, что этими рассуждениями я малодушно исказила, загасила дух истины, живущей вокруг.
Прости меня, пустыня моя, чистота моя, одинокость моя, опять я оболгала тебя, намеренно замкнула в условный, ограниченный мир… К молчанию зовешь ты, чтоб услышать в нем голос твой, а я словами человеческими бессильно дроблю и затемняю твой лик.
Вижу маленькую желтую бабочку, – она носится низко над сухими травами, задевая за них. Зачем залетела сюда? Здесь нет меду. Сумеешь ли напитаться горечью земли?
Как-то раз, вместо печальной белой женщины, явился старик – с красивой сединой, задумчивым и строгим лицом, напоминающим портрет одного рембрандтовского старика. Почему старик? Сначала я не понимала, но обрадовалась ему. Он был еще мудрее, чем она, – я это знала, – но совсем другой. Он очень мало говорил, у нас не бывало связных бесед, – он просто успокаивал меня тишиной своей, медлительным ритмом мудро затихающей жизни. Мы ходили по горе и, приноравливаясь к его старческой походке, приучалась я к спокойным и важным движениям. Он останавливался и подолгу смотрел в даль. И когда я детски жалобно говорила: «Мне грустно, мне холодно, мне страшно», – он не отвечал прямо на это, а клал мне руку на плечо, показывал алую полосу заката и говорил, что это «апофеоз жизни», или срывал фиолетовую звездочку и любовно разглядывал ее: «Цветы – это голоса земли. В самом малом мы постигаем большое», – где-то уж слышанные, вновь ставшие верными слова.
О его жизни я не решалась спрашивать, но я любила его; его ласка согревала душу, тихо угашала тревогу ее. И было нестрашно молчать близ него.
Раз он сказал: «Теперь я уйду. И вы не будете ничего бояться, никого не позовете, останетесь одна – сама с собой». Или это был голос самой пустыни?
Мутно-лиловая от вечерних сумерек, стелется она передо мной. И в ней, я знаю, живет истина, та единая, несотворенная, безумная истина, по которой горит душа моя, но которую я не могу, не хочу, не в силах еще увидеть и обнять собой. О, если бы можно жить близ нее и служить ей слепо, не зная ее, остаться незрячей, не разжимать руку, сжимающую ее, не раскрывать сердце, пламенеющее ею! О, если бы…
Вспоминаю слова поэта:
«И медлит благовест рассвета
Так погребально и светло».
О, если бы еще помедлить…
Подвальные очерки
Откуда же и начать, как не отсюда, из этого замкнутого в грядах гор уголка земли, где суровая пустынность холмов зовет к подвижничеству, а вечер тает в радужных красках перламутровой бездны, где горечь полыни сменяется сладким запахом винограда, а горечь жизни растворяется в широкой вольной печали?
На бурых склонах гор, как гряды бело-серых валунов, недвижны овцы, доносятся влажные вздохи моря, туман завесил дали легким пологом. А в долине зеленые сады, дачи, колючие изгороди – теперь почти все разрушенные, таящие каждая – свою скорбную повесть. Это могилы – памятники отошедшего.
Ураган, долетевший из мира, вихрем закружился здесь, не сдерживаемый ничем, сметая все на пути, избороздил землю и души людские и глубокие неизгладимые руны начертал на всей стране, мученическим венцом увенчал се… – И ныне мы, уцелевшие, можем разбирать эти письмена, прозревая в них высший смысл и вечную правду. Не судить и не решать призваны мы, пережившие смутное время, не слагать пророчества, не толковать свершающееся. Если зримо нам то, что умирает, – мы не можем рассмотреть того, что зарождается вновь. Я знаю, что не исчерпаны силы жизни, я чувствую, что зреют и наливаются новые плоды, но мало надеюсь увидеть их и изведать их сладость и могу лишь собирать цветы на старых могилах.
Было уже темно, когда меня привели к подвалу. Я спотыкалась, не видя канавок и неровностей почвы, и солдат дважды поддержал меня. Где-то внизу тускло мерцал свет. Сопровождаемая стражниками, спустилась по неровному земляному спуску, передо мной раскрыли деревянную, решетчатую дверь, и в лицо пахнуло сыростью и застарелым винным духом. Озираясь по сторонам, медленно подвигалась вперед по узкому проходу среди лежащих и сидящих темных фигур, стараясь разглядеть и узнать. Но уже несколько человек поднялось мне навстречу. Меня окружили знакомые, жали руки, – через минуту я сидела на чьем-то дощатом ложе среди близких лиц. Долгое мучительное ожидание в Особом Отделе напрягло нервы и, очутившись среди дружественных людей, хотелось плакать и говорить много и возбужденно. Но мне отвечали кратко, понижая голос, и я поняла неуместность излияний – против нас стоял человек с ружьем на плече. Заговорили о том, где и как мне устроиться на ночь. Кто-то принес свою подушку, две женщины потеснились, чтобы дать мне место рядом. В глубине мерцала жестяная коптилочка и едва-едва освещала длинный, теряющийся во мраке проход.
Скоро все стихло – говорить долго не позволялось. Кое-как пристроясь в неудобной позе, боясь пошевелиться, чтобы не мешать соседкам, я вглядывалась в необычную картину – низкие каменные своды, фигура часового, вырастающая то здесь, то там. Было холодно, я не сняла пальто, оно теснило и мешало мне. И ждала, ждала без конца сквозь всю долгую первую ночь, когда рассеется тьма и забрезжит утренний серый свет.
Это была первая ночь заточения, и у меня была уверенность, что утром придут, вызовут меня, все окажется недоразумением, и меня отпустят домой. Но шли ночи и дни, и эта уверенность и нетерпеливое ожидание сменились покорностью. Другое поднялось, появилось и стало важнее своей личной судьбы. Об этом другом я и буду говорить – беглыми штрихами, вызывая в памяти отдельные образы и впечатления.