355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аделаида Герцык » Из круга женского: Стихотворения, эссе » Текст книги (страница 14)
Из круга женского: Стихотворения, эссе
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:09

Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"


Автор книги: Аделаида Герцык


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

Джемма

Она так и не узнала никогда, что она царевна.

Отец ее был простой рабочий на железной дороге, и жили они недалеко от нашего дома в длинном здании, похожем на сарай. Оно казалось мне огромным и носило странное, темное название «Жилой дом». Меня не пускали туда, говорили, что там «теснота и зараза», и я ходила только до земляного погреба, стоящего на полпути. Там мы встречались с Груней.

Груня была на год старше меня, но мне казалось, что между нами большая разница. Ее привели раз поиграть со мной, когда мне было четыре года, и я, как мне рассказывали, каждый день стала требовать ее присутствия. У нас в доме ее полюбили, моя мать дарила ей платья и учила ее читать. Но когда она приходила ко мне, я не знала, что с ней делать, и была рада, что ей можно дать книгу и она долго сидит над ней. Тогда я мало любила ее, – я смотрела на ее туго заплетенную косичку, на ситцевое платье и черный фартучек, на то, как она доверчиво читает книжку, сидя аккуратно и благородно на стуле перед столом, и думала, что она чужая и ненужная мне. Гораздо больше я любила о ней думать. Но высшего пафоса моя любовь достигала, когда мы сходились на земляном погребе. Там бывали каждый день свидания, и там я первый раз узнала, что ее в раннем детстве увезли с Кавказа, что она была грузинской царевной и что ее зовут Джеммой.

Не помню теперь, как это узналось, – знаю, что отчасти выдали тайну ее черные брови дугой, почти сходящиеся над переносицей. Только у грузинской царевны могли быть такие брови. Из памяти самой Груни совсем изгладилось ее раннее детство, и мне было грустно и трогательно видеть ее кроткую покорность судьбе и смотреть на ее тоненькие черные дуги над глазами.

Мне хотелось, чтоб она страдала, хотя безотносительно от обитателей «Жилого дома», и было неприятно, когда она делала что-нибудь недостойное ее сана. У нас в доме она должна была себя чувствовать как равная, выше нас, и меня сердило ее любопытство и уважение ко всему, что делалось у нас. Как можно было в такой степени забыть все, утратить самый инстинкт рода!

Я смутно надеялась, что счастливый случай приведет сюда кого-нибудь из ее страны и судьба ее изменится. Я представляла себе, в какие одежды нарядят Груню. В зале висела гравюра «Демон и Тамара», и я думала о том, что на Груне будет такая же нить жемчуга в волосах и пестрая шелковая шаль… О, моя Джемма!

Утро. Солнце жжет. До начала урока меня посылают погулять, и я иду на свидание с Джеммой на погреб.

Три холма ведут от нашего дома до погреба. Зелено и ярко. Мне хотелось бы сдувать пушистые одуванчики, ощипывать и сосать сладкие цветы клевера, но – нельзя. Я не позволяю себе терять время, смутно помню, как велик труд пересоздания мира, возложенный на меня, и ни минуты, когда я одна, нельзя прожить даром.

По обыкновению я назначаю себе, о чем буду думать по дороге. Вот до срыва первого холма должна решить, что мне делать, когда Амалия Карловна поведет меня вечером гулять. Тогда уже поздно думать, и если я теперь не узнаю, о чем будет эта долгая прогулка – прямо по полотну железной дороги до верстового столба, – я не перенесу ее. Кто будет она? Кто я?

Первый холм кончился. Я замедляю шаги. А до второго нужно непременно придумать себе новое имя на эту неделю.

Меня всегда мучили имена. Я не могла думать ни о чем безымянном, и это крещение тем более озабочивало, что нельзя было дать какое попало имя, – я верила во внутреннюю связь между именем и человеком и строго прислушивалась: верно оно или неверно? Неверное имя может все испортить. Я всегда страдала, что мою мать зовут Софией, – неужели никто не чувствовал, не видел, что она Жозефина?

Вот и второй холм. Я вижу желтое платье Груни на погребе. Мне хочется бежать, но я останавливаюсь и стою хмуро на месте, глядя вниз, чтобы не развлекаться, и меня сердит, что все вокруг так ярко, заманчиво и мешает думать.

Сегодня я решила подготовить Груню к ее будущему, открыть ей намеками тайну ее рождения. Если не сделать этого, она может не перенести внезапности, как тот старик, который умер от радости, когда выиграл двести тысяч. Кроме того, я надеюсь этим повлиять на ее характер, развить в ней чувство гордости, убить ненавистное мне уважение к нашему дому.

Солнце жжет, и даже деревянная труба на вершине погреба так накалена, что ее больно трогать. Груня предлагает спуститься на ту сторону, где погреб бросает тень. Я соглашаюсь, хотя это жаль – много значит сидеть именно на вершине. Мы скатываемся вниз и садимся в тени на свежей траве. Я смотрю на Груню, и у меня бьется сердце. Как начать?

– Я хотела сама к тебе идти, но ты велела здесь ждать, – говорит она.

– Дома все мешают, – отвечаю я и обрываюсь.

Она рассматривает букашку на руке.

– Смотри, божья коровка, рыжая.

Я не отвечаю, чтоб не поддерживать этой темы.

Надо спешить. Она опять заговорит о чем-нибудь постороннем.

– Ты знаешь Кавказ? – спрашиваю я. – Вот та страна, откуда Тамара, которая над роялью?

Я знаю, что Груня влюблена в эту картину и, когда в зале никого нет, ходит потихоньку смотреть на нее.

– Там горы, – продолжаю я, – в сто раз выше погреба, и народ другой, не по-русски говорят, все красивые, носят кинжалы…

– Зачем кинжалы? – спрашивает Груня.

– Там часто нападают. Много разбойников, и надо защищаться.

Но, сообразив, что Груню не соблазнят опасности, – она не такая, – я быстро перехожу к другому. Я восхваляю народ и описываю подробно, как они живут: всегда в палатках под открытым небом – у меня замирает дух от восхищения, – спят на шкурах диких зверей и, когда надоест в одном месте, перевозят палатки на другое. Мне начинает казаться, что я рассказываю о «Цыганах» Пушкина, которых читала недавно, но все равно – это похожий народ.

Груня слушает, делает скептические замечания. Ей не нравится жить всегда в палатках. Она думает, что это от бедности, а не от богатства. Я сержусь.

– Именно от богатства. У них и дома есть, – говорю я. – Но в палатках веселее и прохладней. Там очень жарко. И какие красивые имена у них. Мужское имя, например, Алеко, а женское есть… Джемма, – голос мой срывается, мне кажется, что я выдала тайну. – Слушай, ты хотела бы поехать туда?

– Хотела бы, – довольно равнодушно говорит Груня, и я вижу, что она соглашается только, чтоб не обидеть меня.

Негодующе-деспотично говорю я о том, как ужасно жить здесь, в «Жилом доме», да и в нашем тоже; говорю, что на ее месте я убежала бы от родителей, и я рада, что на лице ее испуг, и вдруг спрашиваю шепотом:

– Слушай, ты никогда не думала, что вдруг ты – не ты, а кто-нибудь другой? Вдруг ты не Груня?

Мы обе замираем, испуганно глядя друг на друга. Мне страшно продолжать. И мы долго молчим.

– А знаешь, – говорит, наконец, Груня, освободившись немного от впечатления моих слов, – папаша меня сегодня на девятую версту берет, на дрезине.

Девятая верста – это откуда строится новая железная дорога; они все, рабочие из «Жилого дома», каждый день ездят туда.

– Там и обедать будем, – оживленно продолжает Груня, – похлебку на огне сварим. Попросись, может, и тебя пустят.

Я ей говорю о палатках на Кавказе, а она радуется похлебке на девятой версте.

У меня вдруг мелькает сумасшедшая мысль. А вдруг я ошиблась? Не она – Джемма, а я сама… Отчего мне все так не нравится здесь? Отчего так волнует эта чужая страна? Отчего мое любимое в мире имя – Джемма, и мне плакать хочется, когда я его произношу, а ей – все равно… Но глаза мои видят ее брови, тонкие дуги, и безумная мысль тотчас же гаснет. У меня самой никаких бровей нет, даже светлых, – я знаю это, и смирение просыпается в душе. Я умиленно, почти заискивающе смотрю на Груню. Царевны именно тем и отличаются, что бывают не такие, какими другие хотят, и от них все терпят и все им прощают.

И я чувствую, что люблю ее, и мне хочется чем-нибудь обрадовать ее.

Я вспоминаю, что она любит косоплетки – такой странный вкус! – и торопливо выдергиваю из косы новую голубую ленту, которую мне туго вплела Амалия Карловна.

– На, возьми. Мне не нужно. Я терпеть не могу лент, – говорю я, – я скажу, что потеряла.

Из «Жилого дома» к нам приближается рабочий в красной рубашке, Грунин отец. Его зовут Силантий. У него черная борода и очень красное лицо, и про него говорят, что он «образцовый».

Не доходя до нас, он машет Груне, и она, радостная, вскакивает.

– Сейчас поедут, – говорит она мне, – я еще домой сбегаю. А тебя не пустят?

Она с состраданием смотрит на меня и уже спешит.

Я слежу за тем, как она подбегает к отцу, хватает его за руку, и они вместе идут к «Жилому дому».

Мне пора идти учиться, и я тихо встаю.

Сразу делается нестерпимо жарко от солнца.

Я, как нищая, пойду домой, и знаю, что ничего уже не придумаю по дороге. Пусто, устало в душе. И мне так скучно, скучно жить.


Бог

А все-таки нужно было и хотелось верить кому-нибудь без дум и сомнений.

Был же кто-нибудь самый умный, такой важный и большой, что нельзя его понять, а нужно только слушаться, становясь перед ним на колени. Это был Бог. Но не тот Бог, которого большие рисовали на иконах, которому молились в церкви, кому кухарка ходила ставить свечки и от кого приносила нам в праздник просвирку. Все, что «они» придумывали, было всегда неубедительно, и мне казалось, что они мало верят этому, и потому не требуют веры и от меня.

Я знала отдельные предметы, одаренные силой; это были, конечно, только маленькие частицы и проявления Его власти, но по ним я узнавала о Нем.

Перед домом в тополевой аллее, среди длинного ряда одинаковых, ровно подстриженных деревьев было одно «царское». Оно ничем не отличалось от других, седьмое с краю, но в нем была душа Бога. Оно нарочно приняло обычный вид, чтоб люди не трогали его и не мешали ему. Но я узнала. И тайно от всех приходила, стояла на коленях перед ним, прикасалась губами к смолистой коре, убирала ствол цветами и клала красивые камешки у подножья его в траве. Когда цветы в саду вяли, когда погода портилась, я знала, что «царское дерево» недовольно чем-то и его нужно умилостивить, что-нибудь любимое отдать ему.

Был еще пень в березовой роще за домом, – с виду совсем простой, полусгнивший, мохом обросший, но он обладал волшебной силой. Если сесть на траве рядом с ним и приложиться к нему головой, – в ней рождались важные и веселые мысли, грусть проходила, придумывались хорошие игры. И я давно решила, что, когда буду большая, приду посидеть к этому пню, хотя бы с края света, чтоб узнать от него самое важное про свою жизнь.

Были разные обряды, которые возникли сами собой и которым надо было строго следовать. В день рождения нужно было «сделать добро», все равно какое, хотя самое маленькое. Мне было пять лет, когда в день моего рождения пришел нищий, и няня дала мне денежку для него, а ему велела помолиться за меня, сказав: «Сегодня ей пять годов минуло». И я тогда же поняла, что весь год будет несчастным, если в день рождения не сделать кому-нибудь добра… Но это бывало очень трудно, иногда до вечера я не могла ничего придумать, – делать добро можно только бедным, а их так мало, – я искала муху, которую можно было спасти, ждала нищего и, наконец, уже пред сном, шла в кухню и дарила Ирине или кухарке какую-нибудь ненужную вещицу из моего шкафа.

Помню еще яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую и ослепительно сверкающие чайные ложечки на столе. Я совсем маленькая. Большие еще не встали. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.

– Зачем? – удивляюсь я.

– Троицын день сегодня, – объясняет она.

Мне ново и непонятно это слово, но все становится необычайным и праздничным от него.

– Всегда так бывает? – радостно допытываюсь я и хочу помогать расставлять березки, накрывая на стол.

Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.

Троицын день – березки – рассыпанный сахар. Так надо. Это всегда так бывает. Каждый раз, когда Троицын день, нужно рассыпать весь сахар…

Я вдохновенно ползаю и подбираю его. Это – разрушенный сахарный дворец. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы.

И в следующий год, и потом, много лет подряд, нужно было исполнять этот обряд. Нельзя было совершать его при всех, и я пряталась в кладовую, унося с собой сахарницу, и, опрокинув ее на пол, опять ползала и подбирала. Радостно было сознавать, что есть вещи, не мною придуманные, и что нельзя их отменить, а надо кротко слушаться, потому что это не от «больших» предписано, а откуда-то еще раньше, еще выше, от самого умного, самого старого.

Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, – я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, – и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. Даже от любимых вещей я защищалась до последней минуты. Когда мне предлагали на выбор разные подарки в игрушечном магазине, я никогда не говорила правду.

Понравится страстно, волнующе какая-нибудь вещь, – я назову другую, а о той только думаю и грущу потом. И не из скромности. Иногда полюбишь что-нибудь совсем маленькое, простое, а выберешь всегда другое. Я не могла снести радости обладания лучшим, и всегда знала, что будет покойней не иметь его.

Но все же бывали случаи, когда любовь прокрадывалась в душу и заполняла ее. И это становилось мучением.

Был маленький белый фарфоровый барашек, и я долго старалась себя уверить, что он для меня нисколько не важней всего стада, я оставляла его в общей коробке и пыталась не думать о нем. Но любовь прорвалась. Я стала носить его в кармане, помнила о нем непрестанно, сквозь все, – он мне мешал играть и думать. Ночью он лежал у меня под подушкой, и я тихо плакала, сжимая его в руке. Мне было жаль, что он такой маленький, что его легко разбить, что я его разлюблю когда-нибудь, и он останется одиноким.

И вот в такие минуты я верила горячо, что есть Бог (одно это помогало переносить жалость и любовь), и я вдруг научалась молиться, у меня находились слова.

Господи! Я так люблю, так люблю этого барашка! Господи! Помоги мне! Сделай меня хорошей!

Так хотелось, так нужно было отдаться Ему в руки, просить Его помощи; такой я была сама беззащитной и дурной.

Вообще, когда я думала о Боге, я всегда знала, что я дурная. У меня была такая «игра в Бога», которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах – его звали Игнатий – и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это – игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтоб уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось все игрой – зеленой пещерой, где скрывался бежавший преступник.

Но раз я узнала, как надо заслужить право молиться и как искупать все дурное. В коридоре была высокая прямая лестница, ведущая в комнату для приезжих. В ней было 26 ступеней, и с одной стороны перила, на которых можно съезжать вниз; она всегда была полутемная, и в ней было что-то волнующее, еще не открытое, и я, сидя подолгу на одной из ступеней, старалась угадать, что в ней таится.

И вот раз, у того пня в роще, – это открылось. Я узнала, что лестница – для Бога, что это как школа, которую надо пройти, чтоб приблизится к Нему, и что только, когда я достигну верхней ступени, Он услышит меня. Но только не просто всходить надо было по ней, а сидеть на каждой ступени по очереди и придумывать сказку – по целой сказке на каждую ступень. Хорошую, большую, и чтоб каждая кончалась Богом.

Узнать это – было радостью, но сделать было трудно. В тот же день, сидя на самой нижней ступени, в пыльном коридоре, я выдумывала первую сказку. Это было как наказанье, – я любила сидеть высоко, а теперь знала, что у меня нет права на это и что долго еще не придет ко мне Бог. Потом я перешла сидеть на вторую. Но не всегда легко выдумывалась сказка, и не всегда успевала я кончить ее, – мне мешали, и тогда на следующий день опять надо было сидеть там же и продолжать ее. Столько терпенья, труда, кротости для того только, чтоб быть услышанной Им, чтоб получить право молиться! И я не получила этого права. Кажется, высшая ступень, достигнутая мною, была пятая.

Осень. Листья желтые, бурые устилают рощу за домом и слетают, тихие, прощальные, на шелестящую, пахнущую землю. Сижу одна у волшебного пня и смотрю кругом на сквозные деревья, на золотое, бронзовое, отлетающее, и мягко, грустно, тихо во мне. Так, как бывает, когда нет игры, когда ничего не выдумываю, когда приближается жалость и любовь, и грозит заполнить душу. И как всегда в такое время, думаю о Боге.

Ах, как хочется узнать наверно, навсегда, что Он есть, не для игры, а настоящий, и что он видит меня.

Господи! Ну вот здесь, сейчас, у этого пня, один раз, один-единственный раз на всю жизнь, покажи мне Себя! Пусть сейчас один желтый лист слетит мне прямо на колени! Если он упадет туда – значит Ты есть, – и больше мне никогда ничего не надо!

Сердце замирает, и влажными глазами, боясь шевельнуться, смотрю, как неровными, медленными движениями маленький золотой лист трепетно слетает сверху ко мне.

Из воспоминаний о П. А. Стрепетовой

Нас провожала на вокзале маленькая шумная компания. Путешествие нам предстояло большое, и в первый раз мы совершали его без старших, вдвоем. Мы ехали из Севастополя в Москву, где сестра моя должна была держать вступительный экзамен в институт. Сама я только что окончила гимназию и с гордостью взяла на себя роль ее провожатой. На вокзал мы забрались очень рано и уже с нетерпением начали поглядывать на часы. Над нами подтрунивали, что мы по неопытности растеряем свои вещи, собьемся с пути, но за всем этим проглядывало и некоторое беспокойство, и шутливая болтовня наша уже начала иссякать, когда наконец раздался первый звонок. Мы поднялись с мест, чтоб идти на платформу, когда в залу торопливо вошел, очевидно тоже отъезжающий, высокий молодой человек с кожаной сумкой через плечо. За ним следом шел красивый желтый сеттер с волнистой шерстью и длинным пушистым хвостом.

Молодой человек снял форменную фуражку, и мы увидели целую шапку вьющихся русых волос. Он подошел к книжной стойке и спросил себе газету. Дверь вторично отворилась, и на пороге показалась маленькая женская фигура, закутанная в бесформенную серую тальму. Лица нельзя было рассмотреть за густой синей вуалью. Она остановилась, ища кого-то глазами, и решительной торопливой походкой направилась к блондину.

– Что ты тут делаешь, Саша? – еще не доходя до него, громким резким голосом произнесла она, не смущаясь присутствием посторонних. – Уж был звонок! Надо скорей места занимать!

Он повернул к ней молодое красивое лицо, кивнул головой и, свистнув собаку, вышел вслед за ней.

Несколько времени постояли мы еще на платформе под покровом темной южной ночи. Теплый воздух висел душной пеленой, и не ощущалось никакой прохлады. Когда мы наконец вошли в вагон и, теснясь в узком коридоре, стали прощаться друг с другом, – дверь соседнего с нами купе отворилась, и из нее вышел наш симпатичный блондин. Он заговорил с кондуктором: «Мы до Петербурга едем. Ведь это вагон прямого сообщения?»

Отец мой вдруг решительно подошел к нему. Очевидно, он и в нем вызвал то чувство доверия и симпатии, которое, как мне казалось, он должен был пробудить в каждом.

– Если бы вы были так добры хоть изредка справляться о моих дочерях… – сказал он. – Они вот тут, рядом с вами поедут – в первый раз в такой далекий путь одни.

Он с улыбкой слушал отца и перевел на нас свои оживленные ласковые глаза.

– Очень рад буду служить, чем могу. Я с женой еду и познакомлю ваших барышень с ней. Позвольте представиться – Погодин.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что хотя отец мой и не знал лично его отца, но много слышал о нем, притом же нашлись общие знакомые в Петербурге.

– Саша! – послышался резкий голос из-за закрытой двери купе.

– Сейчас, – отозвался он и, еще раз уверив в своей готовности служить, скрылся за дверью.

Этот инцидент подвинул время вперед и поднял наше упавшее было перед разлукой настроение. Провожавшие нас уже говорили с платформы, а мы стояли вдвоем у открытого окна, посылая им последние приветствия. Замелькали фонари, станционные окна, человеческие фигуры, и вскоре поезд, грохоча, потонул во мраке теплой южной ночи.

* * *

Утро было прелестное. Проснулись мы в том ясном, беспричинно веселом, молодом настроении, которому способствовало все окружающее: и яркие, горячие лучи солнца, пробивающиеся косым столбом пыли через зеленую занавеску окна, и то, что мы вдвоем, без привычного надзора, мчимся в заманчивую даль. На первой же большой станции послышался стук в нашу дверь, и знакомый уже нам молодой мужской голос спросил, встали ли мы и не хотим ли чая. Я отворила дверь и вышла в коридор. Погодин дружески поздоровался со мною, как со старой знакомой. При дневном свете он показался мне еще моложе, цвет лица казался еще свежее, глаза смотрели еще привлекательнее. «Пойдемте, я вас познакомлю с моей женой», – предложил он и, не дожидаясь моего ответа, отворил дверь своего купе и вошел туда.

Навстречу мне поднялась маленькая худая женская фигура в белой матросской рубашке, схваченной кожаным кушаком. Это была женщина лет 43-х, с очень смуглым, некрасивым, болезненным лицом и небольшими черными глазами, которые внимательно и, как мне показалось, недружелюбно остановились на мне.

Вот все, что я заметила в первую минуту и, почувствовав себя очень неловко, со смущением оглянулась на Погодина. Он улыбался и с любопытством смотрел на нас. Мне показалось, что гордость какая-то и спокойная уверенность светятся в его глазах.

– Очень рада с вами познакомиться, – прозвучал наконец ее несколько принужденный тягучий голос; она как-то особенно отчетливо произносила каждое слово. – Давайте руку вашу и присядьте. А Саша нам пока чаю раздобудет… – И она подняла на мужа свои острые черные глаза. Какая-то искра не то насмешливости, не то нежности пробежала в них. Я села с ней рядом на диван, продолжая себя чувствовать неловко и досадуя на нее за это причиняемое мне чувство смущения. Несколько общих фраз о Севастополе, о погоде и о цели нашего путешествия не сблизили нас. Я неприязненно смотрела на ее худую темную шею, слегка открытую матросским синим воротником, на ее маленькую немолодую руку с круглыми тупыми ногтями, слушала ее резкий отчетливый голос и, когда вернулся Погодин, рада была возможности встать и уйти к себе. Вскоре он заглянул к нам. Его непринужденность и товарищеская простота в обращении передались и нам, и у нас не смолкала веселая болтовня.

Скоро мы узнали от него, что он три недели назад женился в Петербурге и ездил с женой на южный берег Крыма, приобрел себе дачу около Ялты и теперь возвращается домой, так как срок его отпуска приближается к концу. Служит он в контрольной палате, но «имеет свои любимые частные занятия», хитро улыбаясь, добавил он.

Он гладил собаку, лежавшую у его ног, заставлял ее проделывать разные штуки и сообщил нам, что ее зовут Вилларом. Нам было удивительно легко и весело с ним, и мы умышленно или нечаянно забывали о маленькой, некрасивой и суровой женщине, сидевшей в соседнем купе в полном одиночестве. Вдруг громкий, неприятно резнувший оклик «Саша!» послышался оттуда.

– Сейчас! – спокойно отозвался он. – Я еще приду к вам…

Он ушел. За ним лениво поднялся и поплелся Виллар.

Сестра моя достала свои учебники и села к окну подучивать историю. А я принялась размышлять о наших соседях. Фантазия моя разыгралась, и я стала представлять себе, что Погодин – жертва печальной драмы и заслуживает глубокого сострадания.

Но он не походил нисколько ни на жертву драмы, ни на человека, нуждающегося в сочувствии, и это мне бросилось в глаза особенно ясно, когда, несколько времени спустя, его высокая стройная фигура показалась опять в нашей двери, и он, удобно облокотясь, весело и дружелюбно смотрел на нас. В руках у него на этот раз была толстая тетрадь.

– Вы меня спросили, какое мое любимое занятие, – начал он, – я вам покажу… – и он слегка покраснел, протягивая тетрадь. – Я пишу!

– И печатаете?

– Раза два печатал. Да я еще недавно начал. Вот в Крыму написал две вещи, везу их в Петербург.

– Прочтите нам! Пожалуйста…

– Нет, вы сами прочтите, если вам интересно. Мне неловко будет. Вы читайте, а я уйду, чтоб не мешать…

Первый рассказ назывался «Нина» и заключал в себе описание первой любви между молодой девушкой с «блестящими глазами и шаловливой улыбкой» и молодым человеком – «русокудрым, мечтательным и грустно-задумчивым».

Когда он через полчаса заглянул опять к нам, я уверенно сказала ему:

– Этот герой – это Вы? Да?

– Может быть, и я… А что – похож? – радостно спросил он.

– Очень, – с убеждением ответила я, забывая, что это сходство обусловливалось разве только молодостью и вьющимися волосами, которыми он украсил своего героя.

День прошел быстро. Уже вечерело, когда поезд остановился у какой-то большой станции. Я стояла у открытого окна и вдыхала вечерний воздух, приятно посвежевший после томительно жаркого дня. Мне невольно бросилась в глаза маленькая фигура жены Погодина, ожидавшей его на платформе. Она стояла ко мне вполоборота и чертила что-то зонтиком на песке. Я ясно видела некрасивые линии ее головы, резкий профиль с выдающимся подбородком и странную сутуловатость ее спины, от которой она казалась еще ниже ростом.

– Вы на мою жену смотрите? – раздался за мной голос Погодина. – А что? Вам ее лицо не кажется знакомым? – настойчиво продолжал он. Я с удивлением взглянула на него. – Нет? А ведь она Стрепетова! – с наивной гордостью произнес он.

Я замерла от изумления, которое перешло в смущение и восторг.

Это была пора моей жизни, когда всякое известное имя, особенно в области театрального искусства, заставляло биться мое сердце, а возможность видеть вблизи или говорить со знаменитым артистом казалась мне недосягаемым счастьем. Правда, что я видела Стрепетову только раз, еще ребенком, и совсем не помнила ее игры, но все же это была – Стрепетова, талантливейшая артистка столичного театра, Стрепетова, чьи портреты в разных ролях были недавно помещены в журнале «Артист», и имя которой известно всей интеллигентной России! И она тут, едет с нами… а я не только не выразила ей своего восторга, а невежливо, невнимательно отнеслась к ней…

Все эти ощущения и мысли вихрем пронеслись в моей голове. И когда Стрепетова показалась в дверях нашего вагона, я стремительно бросилась к ней, не отдавая себе отчета в своем поступке, остановилась и восторженно произнесла:

– Я только что узнала, кто вы такая!

– И что же? Я от этого выиграла в ваших глазах? – медленно и строго спросила она. – Мне очень жаль, что я могу пробуждать интерес и симпатию только, когда узнают мое имя.

Я смутилась до слез, слыша за собой беззвучный смех Погодина и чувствуя на себе внимательный взгляд ее пристальных, черных глаз.

Вдруг она положила мне руку на плечо и заговорила ласковым голосом:

– Ничего, ничего… Не смущайтесь, голубушка!.. Я не наивная девочка и отлично понимаю, что одним своим видом интереса вызвать не могу. Я очень рада, что вы с моим Сашей это время забавлялись. И вам было весело, и он молодежь любит… А вот теперь и со мной потолкуете…

Боже, как стыдно, как неловко мне было перед ней за свое поведение и за свои глупо-самонадеянные мысли! Я украдкой взглянула на Погодина и, встретившись с его по-прежнему спокойным, беспечным взглядом, я вдруг поняла это спокойствие его и уверенность во всем, которые мне были раньше непонятны, – и еще более стыдно мне стало за себя!

С этой минуты Стрепетова всецело завладела мной. Ее ласковое отношение в ответ на мое прежнее невнимание окончательно покорило меня. И если в этот первый вечер я еще несколько стеснялась, чувствуя себя виноватой, то на следующий день я уже не отходила от нее.

Сидя с ней рядом на диване и глядя на нее, я не замечала больше ни ее темной кожи с мелкими морщинками, ни ее некрасивого, немолодого лица. Я только смотрела в ее черные, блестящие глаза, удивлялась ее крупным белым зубам, когда она улыбалась, слушала ее выразительную отчетливую речь и думала, что она – Стрепетова.

У нее была особенная манера оттенять выражение, с которым она говорила, так что мне всегда, независимо от впечатления ее слов, приходило в голову определение ее интонации: что вот теперь она говорит с грустью, теперь волнуется, теперь высказывает гнев, досаду, смирение и т. д.

Речь зашла прежде всего, конечно, об ее артистической деятельности. Несмотря на мою восторженность и готовность видеть в ней все лучшее, меня несколько смутили ее дурные отзывы обо всех, кого она упоминала в своих рассказах. Все «товарищи по службе», как она говорила, были большей частью бездарные, пустоголовые интриганы и не уважающие своего искусства. Она выражалась сильно, беспощадно казня других, но речь ее лилась так горячо, такая искренняя нота звучала в ее словах, она так ярко изобразила мне безобразную, полную интриг закулисную жизнь, такой одинокой среди других, истинной артисткой представлялась она мне, что я слушала ее, затаив дыханье, и с глубоким сочувствием смотрела на ее быстро движущиеся, широкие, бледные губы.

Она никогда не говорила прямо о себе или о своем таланте, но, говоря о других, как-то вскользь упоминала и себя, и передо мной ярко выступала ее личность – страдающая, но всегда непреклонная и независимая, а все остальные являлись только фоном, еще резче оттеняющим ее.

Бессознательно чувствовала я, какая жестокая обида и горечь накипели в этой гордой и смелой душе, чтоб вызвать такие злобные обвинения против жизни и людей, сколько тяжелого горя и несправедливостей видели эти нервно выразительные глаза, чтоб зажечься таким негодованием, чтоб отражать порой такую глубокую печаль…

Погодин не принимал участия в нашей беседе. Иногда он входил, подсаживался к нам и, лениво гладя Виллара, спокойно слушал жену, как человек, который много раз уже слышал все это и вполне уверен во впечатлении, которое слова ее должны произвести. Он взглядывал на меня с горделивой полудетской улыбкой и, ни одним словом не вмешавшись в разговор, уходил в соседнее купе экзаменовать мою сестру по хронологии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю