Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"
Автор книги: Аделаида Герцык
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Из детского мира
Посвящается Д. Ж.
1. Ненаказуемость Котика
Уж обед кончался, и я думала, что дело обойдется на этот раз, когда вдруг Котик перешел все границы, оттолкнул тарелку так, что компот выплеснулся на скатерть, упрямо крикнул что-то остановившей его горничной и задвигался на стуле, толкая стол.
Все на меня смотрели и думали: неужели я и теперь смолчу. И у меня самой давно кипело, только уж очень не хотелось физического насилия, а слов моих он не слушался.
Я встала, сжала мальчику руку – сильно, так что он на минуту удивленно замолк и, – повела его из столовой.
В коридоре он еще упирался, плакал, пробовал ложиться на пол, но при входе в детскую замолчал и смотрел на меня выжидательно.
– Сиди тут один. Целый час не смей выходить. – И я ушла, закрыв дверь.
Гнев отлег, и, садясь на свое место, я сказала в извинение, что строгость необходима, что ему полезно посидеть одному и еще что-то из области педагогики. На меня смотрели одобрительно.
Заговорили о другом.
Минут через десять, после некоторого колебания, пошла я в детскую. Хотелось посмотреть, как действует наказание. Котик стоял среди комнаты и встретил меня озабоченным взглядом, – слезы высохли и выглядел он спокойно.
– Ты сказала, что я сколько должен тут просидеть? Целый час? – деловито спросил он.
– Да.
– А в часе сколько минут?
– Шестьдесят.
– А уж сколько прошло?
– Не знаю, – я хотела быть сухой и суровой, но он не замечал этого, поглощенный своей идеей.
– Минута – это очень много! – рассуждал он. – Ты просчитай пять минут, а я за это время построю и разорю целый дом. А в час можно вокруг Москвы обойти?
Мне хотелось помочь ему в этой проблеме времени, но я чувствовала, что этим уничтожится наказание, что он забыл все, что было, и я должна напомнить.
И, сделав усилие над собой, я стала говорить слова обыкновенные, какие всегда говорят:
– Как тебе не стыдно быть таким непослушным, грубым мальчиком. Тебя никто любить не будет…
И еще что-то, от чего скучно, скучно и стыдно становилось самой.
– Я больше не буду, – торопливо отвечал Котик. – Ну, ты считай, я увижу, сколько раз в одну минуту я могу прыгнуть…
Очень хотелось ему реально ощутить долготу минуты. Он задавал вопросы и даже взял карандаш и бумагу:
– Ну, нарисуй мне – сколько это, час? Покажи, какой длины! А как узнать, когда он кончится?
И когда, изобразив ему длину часа, я уходила из комнаты, он с увлечением сказал:
– Я еще полчаса, целые полчаса буду тут сидеть!
И знала я, как неважен тот эпизод за обедом, из-за которого я увела его, рядом с тем, что он узнавал и думал теперь.
А вечером, ложась спать, он не захотел убирать кубики, которыми был застроен весь пол гостиной, так что пройти нельзя было, – и все мои уговоры и приказания не действовали.
Он весело и решительно отказывался убирать. И опять во мне поднялось сознание, что нужна строгая мера, что нельзя дать восторжествовать его упрямству.
– Хорошо, – сказала я, – я сама уберу твои кубики, но ты их больше не увидишь. Я запру их себе в комод, и ты завтра не получишь их.
Я не могла себе представить, как он проживет день без кубиков, без любимого строительного творчества. Котик молчал, не протестуя и не сдаваясь.
– И все, что ты с вечера оставляешь неубранным, я прячу и отнимаю от тебя, – добавила я. – Ты слышишь?
– Да, – ответил он.
Подождав еще минуту, я разрушила сложную постройку, сгребла в кучу его разновидные кубики и, сложив их в ящик, понесла в свою спальню. Через минуту Котик прибежал туда, неся еще одну коробку.
– Вот, это ты забыла, это я также бросил в зале, – сказал он.
– Это твои любимые, с колонками?
– Да, спрячь их.
– Но помни, что завтра ты их не получишь.
– Да, – сказал Котик.
Я убрала все в верхний ящик и заперла комод. Он возбужденно следил за моими движениями. Мы вернулись в гостиную, – на кресле лежал раскрытый «Конек-Горбунок», с которым он не расставался.
– Вот это я тоже не убрал, – сказал он, протягивая мне книгу, – ты тоже запри у себя.
– А как же мы будем завтра читать?
– Мы не будем.
– И тебе не жалко?
– Нет, не жалко. Ты все мои книги спрячь, все игрушки…
В глазах Котика горела решимость. Пафос отреченья и жертвы захватил его.
– Что же ты будешь делать? – спросила я смущенно.
В глазах его мелькнула гордость.
– Я буду ездить на «архотке» целый день, – сказал он и добавил, торжествуя: – «Архотку» никто не может отнять!
Архотка – незримая, изобретенная им машина, и заменяет ее большая тахта. Она обращается в архотку, когда Котик садится на нее, и уносит его в пространство.
Могла ли я в этот миг, когда мальчик мой, быть может, впервые сознал, что ценность незримого превышает все эмпирическое и преходящее, – могла ли, должна ли была я доказывать ему тягость утраты предметов внешнего мира и упорствовать в этом? Не знаю, у кого из нас двух сознание богатства и неотъемлемости самого дорогого было сильнее, когда мы легли спать в тот вечер.
И через день опять:
– Котик, перестань!
– Я не хочу.
– Нет, ты пойдешь сейчас. Перестань прыгать по дивану, иди одеваться.
И опять сцена глупого упрямства, непослушания, нелепого каприза.
– Знаешь, я тебя больше не буду любить, – говорю я, искренно возмущенная, – ты мне будешь, как чужой. И ни одной твоей просьбы не буду исполнять. Ты не делаешь ничего для меня, и я для тебя ничего не буду делать.
Котик смотрит исподлобья и молчит, соображая, верно, насколько значительно и неприятно будет то, что я говорю.
Я настаиваю, чтоб он шел гулять, но он покоряется, лишь когда его силой уводят одеваться и продолжает до конца упрямиться и протестовать.
Я решаю твердо «не любить» его целый день, и, когда он возвращается веселый с прогулки, забыв все, что было, и рассказывает мне о «таинственных переулках», по которым он водил няню, – я сухо отворачиваюсь.
– Мне все равно, где ты был, – говорю я, – помни, что я тебя не люблю и не хочу с тобой говорить.
Котик обрывает рассказ и с интересом смотрит на меня. Потом отходит в сторону, берет бумагу и усаживается что-то рисовать.
«Главное в воспитании – выдержка характера, умение настоять на своем, довести до сознания». Скучно… нелепо… Главное, так неестественно…
Я берусь за разные дела, выбираю самое суровое, подвожу счета и стараюсь сохранить сухие, строгие линии всего тела. Котик приносит мне показать нарисованный им «весь мир». Я отклоняю бумагу.
– Я тебя не люблю, – говорю я, – мне не интересно, что ты делаешь.
Очень серьезно и послушно Котик отходит со своим листом и несет его на кухню показать кухарке. Я знаю, что его разочарует ее восприятие, и он пожалеет обо мне. Но как томительно-скучно мне самой! Солнце светит в окна, весеннее, щедрое, и хочется сесть к открытому пианино и заиграть «Пробуждение льва», под которое Котик танцует дикую пляску.
Сажусь писать письма. Немного погодя, он подходит опять.
– Приди посмотреть, что я построил.
– Нет, не пойду.
– Но мне хочется, чтоб ты видела.
– А мне не хочется. Я сказала, что не буду делать того, о чем ты просишь. Я тебя не люблю.
Постояв немного, Котик удивительно кротко уходит, но опять ловлю у него взгляд любопытства и интереса к выбранной мною позиции. Он не настаивает, но ему тоже скучно – и все скучнее – жить без моего одобрения.
Наступает вечер. Гостей нет, и могла бы быть радостная игра вдвоем, но я не смею даже пройтись весело по комнате, и с отвратительным, деланным равнодушием ложусь с книгой под лампой на диван.
Котик не уходит больше – он садится недалеко и смотрит на меня, как бы желая наблюдать, как выражается нелюбовь в человеке, как он живет при этом. Похоже, что ему жаль меня.
Медленно тянутся минуты. Мальчик в непривычной спокойной позе сидит в кресле с думающими блестящими глазами. Он выжидает.
Я, глупая, лежу под лампой, и тоже выжидаю, придумываю, как и когда заговорить с ним, как нарушить наказание, – но с достоинством, не уронив себя. Ясно, что мне хуже, чем ему.
– Ты все еще «не любишь» меня? – спрашивает Котик без иронии – где там! – с кроткой готовностью терпеть. Вижу, что покорится всему безропотно, – ему только знать нужно, чтоб решить, как жить дальше, как приспособиться к нелюбви моей, чтобы меньше страдать от нее.
Господи! Сколько раз, когда наказывала меня судьба, придумывала я, как улегчить боль, в новую игру обращала ее, перестраивала все кругом, чтоб удобней было нести ее… И не знала часто, кара ли, или ласка Божия постигла меня…
– Котик! Давай сюда Конька-Горбунка! Мы до ужина успеем про морское царство прочитать…
Вихрем взвился мальчик и помчался за книгой.
2. Царевна ЕленаЭто была просто открытка, и на ней снимок с картины Васнецова: Иван Царевич и Серый волк, где царевич едет верхом на волке и увозит царевну на руках. Кто-то прислал мне ее на Рождество, и я отдала ее Котику, как отдаю все открытые письма с картинками. Их у него целая коробка.
Ему понравилась картинка, он долго рассматривал ее и весь день клал близ себя – когда строил и когда рисовал, чтоб каждую минуту можно было оторваться и посмотреть. За обедом она лежала у него на коленях, и он между двумя ложками супа взглядывал на нее.
На следующий день он уже не играл ни во что, а, лежа на ковре, неотрывно смотрел на картинку, лежащую перед ним.
– Про это есть целая сказка, – сказала я, видя его поглощенность, – хочешь прочту? – И пошла разыскивать Жуковского в шкафу.
Котик сел рядом со мной, не выпуская из рук картинки, но большой радости не проявил, – что-то свое он уже придумывал и знал об этой картинке, и, быть может, ему жаль было нарушить очарование своего чужим вымыслом.
Все же эта сказка – длинная и замысловатая, в которую вплелись все чудеса сказочного мира – понравилась ему, и он просил прочесть ее еще и еще раз.
– Что бы ты хотел иметь больше всего? – спросила я его вечером, когда он лежал в кроватке: – Шапку-невидимку, гусли-самогуды или коня-златогрива?
Он вытащил картинку из-под подушки и взмахнул ею:
– Царевну Елену, – сказал он и добавил шепотом, пригнув к себе мою голову: – она волшебница. Она сама может все достать – и шапку-невидимку, и Жар-птицу.
– Но как же она в плен к Кащею попала и не могла сама уйти?
– Это она нарочно. Она все могла сама, – уклончиво ответил он.
У него, очевидно, была своя концепция, и рядом со сказкой о сером волке сложилась собственная сказка, где единственная и главная роль отводилась царевне Елене.
Он по-прежнему не расставался с картинкой, носил ее с собой гулять, и от снега, от лужи, в которую она раз упала, она через несколько дней обратилась в грязную, измятую бумажку. Но и тут он не бросал ее и наделял волшебными свойствами.
– Хочешь, она исчезнет? – говорил он и неловким жестом фокусника прятал ее под скатерть. – А теперь опять появится! Она все может…
– Брось ее! Она такая грязная.
– Ее нельзя бросить. Она не может пропасть. Она всю жизнь будет жить.
Несколько человек собралось к нам вечером, и знакомый пианист играл Скрябина. Было рано, и Котик еще не ложился и сидел в гостиной. Уже няня выглядывала в дверь и манила его, но он упорно отворачивался. Он смирно сидел на диванчике около рояля, и я решила не трогать его и увести спать, когда кончится игра. Рядом с ним сидела барышня – маленькая и грациозная, в лиловом платье и газовом шарфе, затканном мелкими звездочками. Слушая музыку, она обняла Котика за шею, и он доверчиво прижался к ней, как к старой знакомой. У него было возбужденное и небывало кроткое лицо.
В руке он мял свою затасканную картинку и изредка взглядывал на нее.
Когда пианист встал из-за рояля, я взяла Котика за руку и повела его спать. Против ожидания, он покорно и задумчиво дал себя увести. Через несколько минут я зашла опять в детскую проститься с ним. Он лежал тихо на спине, и глаза его при свете лампадки странно блестели.
– Знаешь, я бросил царевну Елену, разорвал и бросил, – сказал он мне.
– И тебе не жалко?
– Нет, потому что она стала живой, – и добавил просительно: – Пусть Елена придет ко мне проститься. Позови ее сюда.
– Какая Елена? – спросила я.
– Около которой я сидел. Позови ее.
Я поколебалась, но видя, что в нем растет возбуждение, пошла и привела лиловую барышню, приласкавшую Котика.
– Я знаю, что ты волшебница, – сказал он ей на ухо, когда она наклонилась его поцеловать. И через несколько минут спокойно и радостно уснул.
«Котик влюблен!» – разнеслась молва, когда стала известна эта сцена. Взрослые подсмеивались над «первой любовью», вспоминали, какими глазами он смотрел на свою избранницу в течение вечера. Взрослые всегда спешат упростить и вульгаризовать всякое явление. Тут крылось что-то более сложное, но уследить за этим было трудно. Правда, что он просил свести его показать «дом, в котором живет Елена», но не выражал особенного желания видеть ее опять и, разыскав брошенную, разорванную картинку с серым волком, старательно склеил и берег ее.
Моя приятельница, особенно заинтересовавшаяся «влюбленностью» Котика, подарила ему маленькую, белокурую куклу в лиловом платье: «Вот тебе царевна Елена», – сказала она, протягивая ему коробку. Котик с любопытством раскрыл ее и разочарованно вынул куклу.
– Какая же это Елена! – сказал он.
– А ты посмотри, какие у нее волосы, как она смотрит на тебя.
В первый день Котик то с пренебрежением бросал несвойственную ему игрушку, то снова брал ее, вглядываясь в нее. Наконец, он примирился с ней, принял этот новый образ, новое воплощение своей мечты. И, приняв, уже не расставался с ней, не выпускал из рук, клал с собой спать и без конца истолковывал ее себе, мне, всем окружающим…
– Это не кукла, – говорил он, – она нарочно стала такой, чтоб люди думали, что она неживая. Со мной она разговаривает, мне она рассказывает все про себя.
– Сегодня Елена подарила мне шапку-невидимку, – говорил он, – она научит меня всем волшебствам. Знаешь, мама, откуда она? Она из Америки. Она везде была. Она в одну минуту может перенестись, куда захочет. Теперь мне ничего не страшно, потому что Елена со мной. Я не боюсь ни льва, ни пожара, – она защитит меня.
Одна на другую нанизывались фантазии: маленькая, уже выпачканная и оборванная кукла, насыщенная ими, обратилась в символ всего таинственного и могущественного в мире. Ему не важен был ее человеческий облик, у него не было той заботливости и внимания, с каким девочка играет с куклой, одухотворяя ее. Он носил ее поперек туловища, или за ноги, не обращал внимания на ее внешний вид, не горевал, когда у нее отбился кончик носа, не приходил в волнение, если она исчезала хотя на миг и он не находил ее. Это был талисман, случайно принявший облик куклы и таивший в себе все таинственное и прекрасное, к чему рвалась его душа.
Потом наступил момент этический.
– Я буду теперь всегда послушный, – говорил Котик, – Елена сказала мне, что она уйдет от меня, если я буду капризничать. Чтоб быть волшебником, нужно стать умным. Все скучные назидания озарялись радостью, исходя от Елены.
Несмолкаемые разговоры о ней надоедали всем. Я пыталась заинтересовать его другим, но у него была живая связь с ней, и она присутствовала везде, властвуя над его душой. Я ждала переезда в деревню, знала, что природа охватит его новыми радостями и вытеснит неотвязную идею. Но знала и то, что Елена уже давно стала понятием отвлеченным, магическим знаком, под которым собралось все, чего недоставало ему в жизни.
– Знаешь, когда ее даже нет, она всегда со мной, – сказал он раз, пытаясь выразить невыразимое.
И вот – весенняя легкость, простор полей, зелень сада охватили нас. В один из первых дней мы ходили с Котиком по скотному двору, когда нас обогнала маленькая босоногая девочка, повязанная большим платком, из которого выглядывало румяное, лукавое личико. Она споткнулась о камень и с размаху шлепнулась в грязь и не вставала, видимо, собираясь плакать.
Я подошла к ней, и в то же время подбежала девочка постарше и, подняв ее на ноги, вытирала ей кончиком платка глаза и грязное лицо.
– Чья она? – спросила я.
– Кузнеца.
– А как тебя зовут? – спросила я, наклоняясь к маленькой.
– Елена, – отвечала за нее старшая.
Я оглянулась на Котика. Он молча стоял рядом.
– Хочешь с ней поиграть? – спросила я.
Он отрицательно и негодующе покачал головой.
Мы пошли назад. Котик молчал, но я чувствовала его подавленность.
– Она правда Елена? – спросил он, когда мы сели на ступеньках балкона. И вдруг – у моего умного, моего большого – задрожала нижняя губа, и на глазах показались слезы.
– Я не хочу, чтоб она была Елена, – сказал он.
– Ведь Елен много на свете! Это другая, простая, маленькая… – утешала я.
Но он, не слушая, ушел один в дальнюю аллею сада играть в какую-то свою невидимую, непонятную другим игру. Он был оскорблен неразборчивостью жизни, уязвлен в чем-то сокровенном.
Когда я на следующее утро вышла искать Котика в саду – я застала его сидящим на скамейке рядом с маленькой босоногой Еленой. Он что-то громко и горячо говорил ей; девочка сидела, полуотвернувшись, пряча в платке румяное личико и смущенно улыбаясь. Котик бросился восхищенно мне навстречу:
– Я ее нашел и привел сюда! Я ей рассказываю Царя Салтана, а потом расскажу Конька-Горбунка. Я ее научу ездить на поезде и делать разные волшебные вещи!
И добавил, подумав:
– Настоящая Елена нарочно переселилась в нее и хочет, чтоб я ее всему научил. Теперь я сам волшебник и буду ее превращать.
В новый фазис вступил его роман. После ученичества и послушания – собственное творчество и испытание своей силы.
И сейчас, перед моими глазами, за окном бегают они оба. Маленькая, косолапая Елена упирается; Котик тянет ее бережно за рукав и настойчиво втолковывает ей что-то. Вот смущенная ученица вырвалась и убежала от него.
Я смотрю и думаю: где найдешь ты истинную Елену? Куда она поведет тебя? В каких образах и ликах будет являться тебе?
Живое слово и клише
В своем предисловии к роману Ф. Поленца «Крестьянин» Л. Толстой говорил недавно о господствующем теперь «вредном перепроизводстве предметов, составляющих не цель, а средство», о том, что «все ниже опускается уровень достоинства печатаемого, вкус и здравый смысл читающей публики». «Имя им легион, – говорит он, – таких, которые даже не знают, что такое поэзия, и что значит то, что они пишут, и зачем они пишут».
Вместе с понижением художественного вкуса все более развивается небрежное отношение к самой форме литературных произведений, и все чаще раздаются возмущенные голоса, восстающие против торопливости печатного слова, против искажения и обезличения языка.
Но нигде, быть может, этот протест против механического производства в литературе не выразился так определенно и сознательно, как во Франции. И там речь идет не только о появлении «дурных произведений, понижающих вкус и здравый смысл читающей публики»: это – инстинктивная отчаянная защита слова, этого живого организма, составляющего, по выражению Шопенгауэра, «самое драгоценное наследие народа, художественное произведение, так легко подвергающееся неисправимой порче».
Рядом с борьбой против ремесленного отношения к стилю мы видим во Франции все растущую тревогу за самый язык, стремление вернуть утраченную им чистоту и силу. Жизнь языка, как и жизнь отдельного слова, заключается в его изменениях, превращениях, в непрерывной эволюции той творческой мощи, которая в нем заложена. Эта непрерывная работа духа – не мертвое, застывшее произведение, а самый процесс творчества. В этом неумирающем процессе постоянно возникают все новые и новые формы по аналогии с прежними, и все случайно попадающее в этот гигантский очаг сплавляется в общую массу речи. Французский язык во все времена заимствовал много слов у разных народов мира, но он обладал силой уподобления; чужие слова подчинялись ему, и лишь тогда, когда они приобретали свойственную ему окраску и характер, они получали в нем законные права гражданства. Теперь же иностранные слова, проникающие в него, резкими отдельными пятнами выступают на общем фоне.
И это сознание погибающей красоты языка, его чистоты и образности заставляет искать спасения. Одни видят возможное спасение изнутри и, пренебрегая формой, ждут обновления языка от новых течений мысли, которые сами создадут себе новое выражение; другие видят исход лишь в работе над стилем, над словом, над корнями, над всем сложным механизмом речи, которые, приобретя новую окраску, возродят и освежат самую мысль. Жюль Леметр обрушивается на классическое образование, видя в нем главную причину омертвения родного языка, и рекомендует широкое распространение новых языков, которые вольют в речь свежую струю. Анатоль Франс выступает защитником свободы правописания; сковывающая нас орфография (а отсюда и произношение) являются, по его мнению, преградой к дальнейшему развитию речи; Реми де Гурмон советует обратиться к народному инстинкту, – более же всего ждет он возрождения языка от эстетического чувства.
Реми де Гурмон, несомненно, является одним из наиболее талантливых и убежденных противников низведения литературы на степень ремесла. Он глубоко проникся сознанием эстетического значения и красоты слова. Он дал по этому вопросу целый ряд филологических работ и статей в «Mercure de France», отличающихся как научным духом, так и увлекательностью изложения.
Как эстетик, он отводит стилю главное место в литературе, находя, что все составные части, образующие прекрасный стиль, «такие же полезные и, быть может, еще более ценные для нас истины, чем самая идея, которая в них заключена», и что «лучше отказаться от какой-нибудь мысли, чем выразить ее дурным безвкусным языком», ибо «книги живут только благодаря своему стилю» (Les livres ne vivent que par le style).
Если он порой доходит до крайности в своем поклонении внешней форме, то нельзя не сочувствовать тем художественным требованиям, которые он предъявляет к речи, глубоко понимая ее важное значение и видя в ней проявление высшей гармонии духа.
Как и наш знаменитый философ речи Потебня, Реми де Гурмон видит в языке первоисточник искусства. Для него каждое слово представляет собой маленькую поэму, скрывает в себе целый миф и является продуктом творческого процесса. «Всякое отдельно взятое слово это – метафора, – говорит автор, – оно звучит ново и конкретно, если еще сохранило следы недавнего творчества и если образ, вложенный в него, еще живо и отчетливо сознается нами». Прозаичность слова возникает тогда, когда его внутренняя форма угасла и забыта нами; «но иногда бывает достаточно капли влаги, чтобы оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь». В своем этюде «La Métaphore» Реми де Гурмон приводит ряд названий животных и растений, с любовью проникает в глубь лингвистических пластов и восстанавливает перед нами тот, в большинстве случаев, забытый образ, который породил данное слово. Он рассказывает нам ряд маленьких мифов и, как бы возрожденные его прикосновением, слова вновь приобретают яркие жизненные краски.
Слово утрачивает свой символизм и свое эстетическое действие по мере расширения его внутреннего содержания; оно, как и всякое произведение искусства, стремится стать типом, условным знаком мысли. И для того, чтобы речь звучала художественно и имела конкретный жизненный характер, каждый поэт должен сам вновь пройти весь путь творческих явлений, при которых создались первые слова, т. е. начать с представления, с чувственного образа, который и подскажет ему характерную форму, поможет найти новые выражения и придаст речи отпечаток его индивидуальности. Какой бы отвлеченности и глубины ни достигала мысль, она всегда должна для самоозарения возвращаться к своей исходной точке – к представлению. Сама природа говорит образами, и дар поэзии – говорить, как она. Художественный, индивидуальный стиль, присущий таланту, необходим в искусстве. В отвлеченных и научных произведениях, не имеющих целью воплотить жизнь в речи, в формах и созвучиях, стиль не нуждается в этой новизне и яркости, – но без них непростительна была бы поэма. Так, Кант изрекал свои вечные истины готовыми, застывшими фразами старой схоластики. Но Шопенгауэр, Тэн, Ницше, Карлейль сумели одеть в яркие образы и свои метафизические и философские теории. «Они были великими ясновидцами, – замечает Реми де Гурмон, – и под их взором сама абстракция, казалось, начинала шевелиться и трепетать жизнью, окутанная своим длинным покрывалом, замороженная философской стужей» (Esthétique de la langue française[38]38
«Эстетика французского языка» (фр.).
[Закрыть]).
Оставим в стороне интересные исследования Реми де Гурмона в области литературной красоты и разбор исторических причин, под влиянием которых французский язык утратил свою чистоту и приобрел не свойственные ему формы, – и остановимся более подробно на одном из его остроумных очерков, посвященных анализу современного стиля и его все растущей банальности, которая проистекает из механического отношения писателей к их духовному делу (Le Cliché. Esthétique de la langue française).
Подобно тому, как отдельное слово подтверждает существование предмета, действия или мысли, – так целое предложение указывает на разнородные отношения, связывающие их, это разрозненные звенья мирового целого. Эти отношения, несмотря на свое разнообразие и изменчивость, могут быть изображены в их наиболее обычном виде. Но аналогии с рисунками, вырезанными на дереве или металле и раз навсегда заготовленными для печатания, такие фразы, выражающие обыденные, шаблонные отношения между предметами, представляют собой столь же несокрушимые дощечки, которые можно употреблять бесчисленное множество раз, и они тоже могут быть названы клише.
Не следует смешивать клише с «общим местом». Клише – это, так сказать, материал, из которого сложилась фраза, общее же место – скорее, банальность самой мысли. Типом клише может служить пословица, окаменевшая в своей неподвижности. Общее же место может принять столько разных форм, сколько в речи найдется возможных комбинаций для выражения ничего не говорящей, всем известной истины.
Человек может говорить целый день, всю жизнь, не произнеся ни одной фразы, которая не была бы уже сказана. Эта удивительная способность думать и говорить с помощью клише достигает у некоторых людей чудовищного и, вероятно, патологического развития. Представьте себе типографию, в которой гигантские кассы заполнены не буквами, не словами, а целыми фразами, – и вы получите изображение такого интеллекта.
Так как явления, разбираемые автором, в равной степени свойственны и нам, и нашему языку и во Франции достигли только большего развития и узаконения, то мы можем, по примеру Реми де Гурмона, берущего образы шаблонной речи из первой попавшейся книги, открыть наугад почти любую русскую книжку, чтобы натолкнуться на такие же словесные и умственные окаменелости:
«В один декабрьский морозный вечер по улице торопливо шла молодая женщина с красивым, но бледным лицом, на котором заботы и горе провели преждевременные морщины… – Он сидел погруженный в глубокую задумчивость, и мысли его блуждали далеко в пространстве… – Лицо ее покрылось бледностью… – Слабый луч надежды блеснул в ее измученной душе»…
Перевертываем несколько страниц:
«Медленно вздымалась сонная морская гладь… – Даль тонула в прозрачной голубой мгле… Звуки неслись и таяли в теплом душистом воздухе… Сердце мое сладко замирало и, упоенный торжественной красотой ночи, я готов был обнять весь мир»…
Заглядываем в конец книги:
«Этот червь давно подтачивает социальные основы учреждений… – Широким взмахом кисти нарисовал он нам картину упадка… – Это открывает перед нами новые, заманчивые горизонты».
Так как эти фразы печатались сотни раз, с некоторыми лишь синтаксическими изменениями, и память подсказывает их прежде, чем мы их прочли, то вы не узнаете, откуда они взяты. Это и не важно; для нас представляет интерес лишь то, что они послужили выражением для банальной мысли рабского интеллекта.
Память – чрезвычайно сложное явление, главные процессы которого совершаются вне нашего сознания. В нашем мозгу сложено множество маленьких «негативов», которые при случае в мгновение воспроизводят с большей или меньшей ясностью получаемые нами впечатления. Если человек одарен зрительной памятью, он, описывая картину природы, хотя бы фантастическую, нереальную, несомненно видит ее. Он, как художник, отрывает глаза от полотна, чтобы взглянуть на предмет, о котором пишет. Чтобы описать его, ему нужны лишь слова и привычка владеть речью; строение его фразы определяется тем, что он видит; он мог бы прибегнуть к клише лишь в том случае, если бы оно вполне совпадало с его внутренним образом. Эта зрительная память является необходимым условием творческого воображения, присущего художнику. Всякая мысль, чувство и волнение ассоциируются в нашей памяти с готовыми выражениями, слышанными или прочтенными нами прежде, и если в основе описания нет конкретного образа, то невольно приходится логически группировать в известном порядке уже знакомые сочетания. Слова не хотят и не могут произвольно занимать новые, несвойственные им места, не оправданные никакой внутренней реальностью. Они естественно толпятся в том привычном порядке, в каком память давно восприняла и теперь вновь подсказывает их, – и нужна большая сила воли и сопротивления, чтобы устоять перед этой легкой и приятной возможностью воспользоваться чужим достоянием. Далеко не все писатели, лишенные творческого воображения, обладают взамен его обостренной памятью на слова, т. е. на знаки, или, вернее, на целые группы знаков. В их ленивом мозгу ассоциации клише происходят лишь с большими усилиями. И для таких писателей с атрофированными органами мышления во Франции с давних пор в обилии существуют услужливо составленные энциклопедии и словари, подобия которых, увы, в последнее время начинают появляться и у нас. Еще в прошлом веке настоятелем монастыря в Лионе был издан сборник всех существующих эпитетов (Les Epithètes françaises rangées sous leurs substantifs, – ouvrage indispensable aux poètes, aux orateura etc.[39]39
«Французские эпитеты к существительным – руководство, необходимое для поэтов, ораторов и т. д.».
[Закрыть]) – жалкая книга, послужившая началом целого ряда жалких произведений.
Но литература была скромна тогда и ограничилась словарем эпитетов. В наш век она сделала дальнейшие успехи. В 1860 г. была издана объемистая энциклопедия «Le Génie de la langue française»[40]40
«Дух французского языка».
[Закрыть], в которой помещено большинство существующих слов в алфавитном порядке и под каждым из них – целый ряд готовых фраз, как бы кристаллизованных вокруг мысли, которую они изображают. Так, под словом abeille[41]41
Пчела (фр).
[Закрыть] мы читаем: diligente – voltiger de fleur en fleur, – ravir le miel, – dormir sur le sein d’une rose, – se rouler dans le calice des fleurs[42]42
Трудолюбивая – перелетать с цветка на цветок – собирать мед – спать на груди розы – наслаждаться в чашечках цветов (фр).
[Закрыть] и т. д. Таким образом, пчела неподвижно держится в пространстве, и каприз риторика – единственное звено, связывающее ее с природой. Она не живое существо, а известный символ, который можно поставить в любое положение, дернув его за ниточку, как марионетку…