355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аделаида Герцык » Из круга женского: Стихотворения, эссе » Текст книги (страница 13)
Из круга женского: Стихотворения, эссе
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:09

Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"


Автор книги: Аделаида Герцык


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)

По ночам я тихонько вставала и ложилась раздетая на голый холодный пол, играя, что это каменные плиты церкви. Я дрожала от холода и радовалась иллюзии. Но религиозный экстаз и идея покаяния увлекали меня лишь с внешней стороны. Мне нравилась самая картина: ночь, темная церковь, суровая фигура «иезуита», молящегося в алтаре, и я, исполняющая эпитимию, смиренно распростертая на каменном полу и полная любви к своему истязателю.

Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.

Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.

И в то время как необычайно развивалось воображение и способность комбинировать свои впечатления, – нравственное чувство оставалось в самом зачаточном состоянии. Чувство добра, справедливости, самоотвержения спали, неразбуженные, на дне души, как ненужные, бесполезные для игры.

Так жила я среди людей, все время видя за ними создания своей фантазии, слыша за их словами речи тех, других, и это слепое лунатическое состояние заслоняло все события жизни. Затаенная работа воображения все более развивала пассивную созерцательность, угрюмую жажду одиночества, потребность жить про себя, не нарушая своих дум столкновением с жизнью.

Было бы длинно рассказывать, как потом жизнь постепенно, жестоко и мучительно отвоевывала меня назад, с какой болью совершался этот переход, как понемногу потребность игры стала выливаться в форму нескончаемых грез, дневников, увлечения чужим вымыслом и как я навсегда осталась сторонней зрительницей жизни, и каждый призыв ее вызывает боль и протест в моей душе.

Мне хотелось лишь добросовестно припомнить впечатления моего детства, сохранившиеся в памяти в том виде, как я их воспринимала тогда. Не делая выводов, я лишь пытаюсь наметить вопросы и вновь подтвердить, какое важное, решающее значение имеют думы и чувства, зреющие в детской душе, когда мы с улыбкой снисхождения следим за непонятным нам произволом их игры. Быть может, эти заметки бросят свет на некоторые непонятные нам проявления ее и помогут дать благотворное направление ее могучему творческому инстинкту.

О том, чего не было
На дворе

Мне девять лет, и я медленно, сосредоточенно хожу по двору. Двор большой, вымощенный крупными, неровными булыжниками, с одной стороны – кухня, против нее – прачечная, рядом – конюшня, и над ней сеновал, куда ведет узкая, крутая лестница – это лучшее место во дворе; потом сарай экипажный, сарай дровяной и оранжерея, и все это обнесено забором – высоким, дощатым, а за ним – лес. Трудно думать о нашем дворе – такой он большой и так много в нем всего. Каждый день думаю и не могу всего узнать. Знаю только наверно, что это не двор, а целый город – маленький, среди диких лесов, и не русский, а заграничный, и не теперь, а давно, давно, когда крестовые походы были, в средние века. Немецкий маленький город. Вот это место перед сараем – главная площадь, куда народ сходится на совет. Она называется… я замечаю кучу песка у входа в оранжерею – Песчаная, – неизвестно почему, причина затерялась; быть может, когда-нибудь в древности здесь была песчаная степь. Тут же, на Песчаной площади, суд и тюрьма, – там всегда слышны голоса, там люди… Отчего только всегда едой пахнет оттуда? Я задумываюсь. Из открытого окна суда выплеснули что-то жидкое с апельсиновыми корками. Отчего бы это? Впрочем, ведь там помещается и гостиница для приезжих, единственная в городе, – там много едят, готовят, – огромное здание. Это самое неприятное место в городе.

А вот здесь живет старый ученый, знаменитый во всем мире. Он ученый ботаник, и у него ботанический сад с самыми редкими растениями. Он большой чудак, одевается, как простой мужик, в сапогах и красной рубашке, всегда одинокий, ни с кем не говорит, сам работает, ползает по грядкам, – я с благоговением посмотрела на старого садовника Степаныча, вышедшего с заступом из оранжереи. Он поставил заступ у двери, откашлянулся, плюнул и вытерся рукавом, – очень странный человек! Но все к нему привыкли и уважают его и знают, что днем он такой, а по ночам надевает очки и пишет ученые сочинения. Его зовут Гаттерас.

К Степанычу подходит кухарка, и я повернула в другую сторону, чтоб не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправдой, – он именно отличается угрюмостью и особенно избегает женщин. Профессор Гаттерас самый знаменитый человек в городе.

Вот это магазины. Здесь продаются разные вещи, на веревке вывешены перед дверью чулки и рубашки.

Я останавливаюсь перед лестницей на сеновал. В этом месте всегда бьется сердце. Это вообще таинственное место – про него многое можно сказать. Там сходятся городские воры и делят между собой добычу, а вчера, говорят, там ночевали контрабандисты. Сердце бьется сильнее, рука уже хватает перила, и шаткая лесенка вздрагивает под ней, но из окна кухни все видно, и меня могут остановить. Подниматься надо вечером, когда никто не видит.

У самого забора конура черного цепного Султанки. Между конурой и забором узенький проход, заваленный стружками, но необходимо пройти там. Я со страхом поглядываю на спящего на солнце Султанку и продвигаюсь к конуре… Залает? Бросится? Я никогда не могу преодолеть страха перед ним. Он лениво повернул ко мне голову и опять положил ее на лапы. Я храбрее иду и пробираюсь между конурой и забором. Это очень узкий, грязный переулок, называется Собачий, и почти никто, кроме бродяг и нищих, там не живет; он примыкает к краю города, тут уже стена, и за ней дремучий лес, а в лесу скрываются разбойники. Я чувствую облегчение, вырвавшись из страшного переулка и отойдя на расстояние, превышающее длину цепи Султанки.

Кучер Кузьма выводит из конюшни Гнедого и ведет его к экипажному сараю – будет закладывать. Значит, отец поедет на станцию. Мысль на миг растерянно прерывается.

Как трудно, утомительно успеть все понять и объяснить в жизни, она всегда перегоняет игру, и не успеваешь ее вместить туда, а главное – исправить, потому что она вся неверная. Если бы можно ее остановить на один день, чтобы она послушно стояла передо мной, не мешая. Я с грустью думаю, что мне никогда не удастся дойти до самой игры, до событий и приключений, не удается пожить в устроенном городе, – все время уходит на уяснение и наименование предметов.

Но надо спешить. Еще я не подумала о короле. В городе есть король, но его редко видят, он не показывается народу и живет на окраине в замке, но иногда по городу проводят царских лошадей, на которых он совершает объезды.

Из окна кухни высовывается горничная Ирина и кричит мне, что меня зовут завтракать.

– Хорошо, сейчас.

Вот опять все недоделано. Еще конюшня. Сараи. И о лесе надо отдельно подумать. Приду еще вечером, когда «большие» будут на балконе читать вслух.

Я любовно окидываю взглядом сотворенный мною мир и выхожу со двора.

Останавливаюсь изумленно. У самых ворот сложена большая куча мусора. Вчера ее не было. Песок, деревянный ящик, черепки от цветочных горшков, жестяные коробки… Если на нее влезть – достанешь рукой до верхушки забора. Может быть, ее еще не уберут сегодня. Если б о ней забыли!

Восхищенно стою, не решаясь уйти, прежде чем не пойму, что это такое, что надо с этим сделать. Ведь я знаю, сколько радостных возможностей здесь заложено, и от меня зависит осуществить их, и я буду слепая, как слепы все «большие», если не пойму и не воспользуюсь.

В голове мелькает торопливо: вулкан? Застывшая лава? Цыганский табор? Курган, в котором разбойники зарыли клад? Может быть, один из них даже скрывается здесь под землей… бежавший преступник? Или нет, отшельник, который много лет…

– Кушать пожалуйте. Уже все за столом сидят… – мне навстречу с крыльца сбегает Ирина.

– Иду, иду.

Я потом пойму, что это такое.

Господи! Если б знали люди, как трудно жить, если не быть, как они, если видеть и понимать окружающий мир, помогать ему, мыслями и словами крестить то, что у него, замкнутого, остается без нас не проявленным!

Как нужны ему мы, люди! И я одна, никто не поможет мне!

Едва ли такими мыслями думала я в тот далекий день, но смысл и чувство моих дум было таково, и, спеша к крыльцу, я сознавала, какое огромное дело лежит на мне, и как одинока я в своей неустанной работе.


Дома

Наш дом отличался тем, что в нем никогда ничего не случалось. То есть такого, ради чего стоит жить: не было приключений, не было зла, с которым нужно бороться, не было ничего таинственного и неожиданного. Все были добрые и одинаковые, все было известное, правильное и неинтересное.

Моя мать, всегда со всеми ласковая, говорила тихим голосом, никогда ни на кого не сердилась, днем долго вышивала в длинных пяльцах, а вечером играла в зале на рояли. Про нее говорили, что она «ангел», но я наверно знала, что никогда ничего удивительного она уже не сделает в жизни и давно больше не думала о ней.

У отца была своя мужская жизнь – более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором – таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников – все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.

Тогда уже нельзя было думать, что он плантатор, но иногда я подчинялась обаянию новых, таинственных слов… Особенно нравились мне слова «виадук» и «брезенты», и я с волнением ждала, когда они мелькнут в разговоре. Виадук был длинный золотой шнур, протянутый высоко в воздухе между двумя лесами, он трепетал в вышине, и к нему можно было подвесить гамак и с закрытыми глазами качаться на нем. Брезенты были тяжелые латы, плетенные из блестящей металлической проволоки. Только я не знала точно, когда, против какой опасности люди надевают их.

После еды отец заказывал дрезины или паровоз, и так же шумно уезжали они все, оставив за собой беспорядок и много окурков во всех пепельницах.

Был, правда, и другой отец, не инженерный, без насыпей и сапог, в нарядном сером костюме, улыбающийся и целующий руки дамам, играющий на фисгармонии и говорящий вещи, от которых все громко смеялись; но таким он был по вечерам, когда я ложилась спать, и таким он мне был еще менее интересен.

Я не помню, когда, собственно, я разочаровалась в больших, но, вероятно, было время, когда я еще с надеждой и доверием смотрела на них. Постепенно во мне укоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но, напротив, нужно защищать все ценное, любимое, – скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам – самоуверенное, спокойное – возмущало меня. Они думали, что знают все, и давали всему оскорбительно простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. И сами они не ждали и не боялись ничего, их жизнь текла скучно и однообразно. Ведь можно было каждый день прожить по-разному, можно было придумывать и устраивать тысячу небывших еще вещей, – отчего они не делали этого? Вот за это, за неумение пользоваться миром и устраивать свою жизнь, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!

Безнадежней всех была, конечно, моя Амалия Карловна, и ее я даже не презирала, а испытывала к ней часто жалость и снисхождение, хотя никто так грубо, как она, не разрушал и не упрощал мира. Она не годилась ни в укротительницы диких зверей, хотя я долго пыталась приспособить ее к этому, когда играла, что наша семья – странствующий цирк. Из нее не выходила злая волшебница, вообще в ней не было зла, и это было хуже всего. Ни одной яркой, определенной черты, ничего, что годилось бы для жизни и игры.

При этом она искренно старалась занимать меня, и даже выдумывала мне игры и – Боже! – как убоги были ее выдумки, каким стыдом горело мое сердце, когда я, чтоб не слишком обижать ее, плелась за ней, красной и запыхавшейся, по крайним дорожкам сада, потому что вон там, в беседке, по ее уверению, сидели разбойники, и надо было прятаться от них. Я не облегчала ничем потуги ее воображения, у меня не менялось лицо, когда она симулировала испуг или радость, – мне было только стыдно и, когда она, наконец, падала на скамейку и вздыхала, что у меня gar keine Phantasie[23]23
  Абсолютно никакой фантазии (нем.).


[Закрыть]
– все во мне твердило: бедная! бедная! ах, бедная! Лучше было плести корзиночки из разноцветных бумажек, потому что тогда она сидела смирно, молчала, и я могла думать свое.

Так шли и уроки. Амалия Карловна учила меня немецкому и Закону Божию, моя мать – русскому и арифметике, и я, послушно делая то, что мне велели, рядом узнавала и думала о другом. Это другое было гораздо труднее, и внешняя наука, которой меня учили, мешала мне сосредоточиться на нем. Меня бранили за рассеянность, удивлялись упорству, с которым я делаю все те же ошибки, не понимая, что я их делаю нарочно, что они нужны и что в них – правда.

Никто не знал, что рядом с тем, что видели большие, есть другое, тайное знание, и оно заключается в том, чему они не придают значения. Это знание, скрытое в книгах, была тайная история древних народов, где раскрывалось о самых удивительных, забытых всеми вещах, и надо быть страшно добросовестной, чтобы не искажая, верно восстановить их смысл. Тайно держала я в памяти весь ключ знаков.

В написанной или напечатанной фразе гораздо больше значения, чем смысл ее, всем открытый, имели знаки препинания. Особенно радостно и жутко было, когда появлялся восклицательный знак (мой любимый). Это было приближение чуда, при нем все становилось возможным, и в повествование резко врывалось самое неожиданное. Точка с запятой была, напротив, торжеством обыденной, плоской жизни, это был мещанский знак, – он походил на ту скучную, безопасную жизнь, которую вели взрослые. Так как знаков было мало, то, кроме них, указанием служили некоторые отдельные буквы – особенно «ять», и потому я иногда потихонечку вставляла его в словах вместо простого «е», – также черточки и линии букв. Были книги с многими черточками, – например, немецкие с готическим витиеватым шрифтом, – и по ним было легче читать; в других же прошлое почти стерлось, и было особенно трудно его разбирать.

Кроме прошлого, была и история будущего – апокалипсис. Как это ни странно, но он отпечатлевался на клякспапире, он творился нами самими, но бессознательно. Эти чернильные пятна, черточки, зигзаги, нелепые по виду, были знамения грядущего, и надо было только дешифрировать их.

Иногда, тайно от самой себя, я быстро делала кляксу в тетрадке, чтоб она, отразившись на клякспапире, дала возможность отчетливей раскрыть будущее. Это бывали предсказания на ближайшие дни, и я по ним узнавала, что потеряю что-то любимое и буду плакать.

В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которыми надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитывать двояко: то, что в них напечатано для всех, – легкое и не важное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину и дополняя все время своим, и то другое, главное, скрытое от всех, что требовало всего напряжения мысли и внимания.

Так же было и в устном учении. Столько было удивительных слов и образов, ускользавших от больших, и которые служили указанием для целого нового мира.

Были страшные слова, но люди не замечали и их. В столовой висела большая карта России, и про нее говорили, что она… немая. Немая карта! И «большие» бесстрашно произносили это, утратив всякое восприятие. Я знала, что они думают, что она называется так, потому что на ней нет надписей, но они забыли, что она была живая. Был богатый старик, и когда ночью пришли воры и убили его, он успел вложить свою душу в карту, и она жила там и оттуда говорила с людьми. Это было очень давно, но, может быть, и теперь его душа таится в этом изрисованном картоне; только от времени она онемела, и у нее не осталось другого способа рассказывать о себе, как теми линиями и кружками, которые взрослые считают только за реки, города и моря.

Могла ли я уважать их пустую, внешнюю науку, которой меня обучали, когда она ничего не открывала мне и только мешала сосредоточиться на главном? Всегда это главное с трудом, в борьбе с большими и тайно от них доставалось мне.

У меня была корь, я уже выздоровела, но еще лежу в постели. Вечер. Весь дом пуст. Одна мать со мной. Она зажгла на столе ночную лампочку на тоненькой ножке, хотела посидеть со мной, потому что еще рано, но я сказала, что, может быть, усну, и пусть она лучше поиграет на рояли. Я знаю, как она любит играть, а главное – у меня тайная мысль. Я увидела на столе около лампочки немецкую книгу – именно ту, по которой так удобно читать, в которой много завитушек и необычайных знаков, и уже раз, давно, я начала разбирать в ней историю пыток, которым подвергали негров. Я так любила пытки, и так давно не давали мне книг.

Мать поцеловала меня и ушла.

Жду, когда зазвучит рояль. Теперь никто не войдет. Я соскакиваю с постели, иду к столу, открываю книгу под самой лампочкой. Она горит тускло, глаза стали слабые и надо напрягать их. Вот здесь я остановилась. Внимательно всматриваюсь в буквы, – как я отвыкла! Сколько времени потеряно! И как мешает смысл слов, которые невольно прочитываешь. Вот здесь! – это означает, что их повесили ногами вверх и раскачивали, – а это? Что-то еще не бывшее… Нужно понять. Может быть, это значит, что под ними внизу разожгли костер, и они обжигались, пролетая над ним?.. Какие звуки, мелкими струйками – бегущими и плещущими – несутся из залы! Мама хорошо играет, и такую странную вещь. Хочется прислушаться, но некогда. Ногам холодно на полу, и я вся дрожу, хочется кашлять, и я крепко зажимаю рот, чтобы не было слышно, а на глаза набегают слезы, и буквы двоятся.

Ах, какие струйки разливаются по зале, какие грустные, и все тише, тише.

Замерли последние, и я слышу, она встала, отодвинула стул.

В один миг прыгаю назад, в постель, зарываюсь под одеяло.

Она входит тихонько, заглядывая в дверь. Я хочу притвориться спящей, но тогда она не будет больше играть, сядет в соседней комнате, и мне нельзя будет читать дальше. Я смотрю на нее, и она подходит к постели.

– Я тебе мешаю спать?

– Нет, я слушаю. Мне нравится, как ты играла.

Она садится на кровать, обнимает меня, близко вглядывается в мое лицо.

– Отчего у тебя красные глаза? А руки холодные. Болит что-нибудь?

– Нет, нет. Ты хорошо играешь.

Она кладет свою голову рядом с моей, прячет ее в мое одеяло. Лица не видно. Мне кажется, что она плачет тихонько. Она несчастная? Я, может быть, буду любить ее теперь, по-настоящему любить, если она, правда, несчастная и совсем не так просто живет, а что-нибудь думает и знает свое, тайное, о чем нужно плакать.

И на миг мелькает во мне: а вдруг я неверно думаю про жизнь?

Точно какая-то завеса зашевелилась, и за ней – мир, которого я не знаю, уже придуманный, готовый, и в котором тоже есть красота. Вот эти грустные струйки в зале, и мама, которая плачет – одна, в пустом доме, закутанная в мягкую плюшевую шаль… Но так привыкли мысли и душа обороняться от жизни, не верить ей, напряженно творить свое, что я заставляю себя думать дальше о неграх и о том, что необходимо сегодня же кончить эту повесть, потому что она задерживает меня, не дает узнавать другое.

– Так ты любишь музыку? – шепчет мама, поднимая голову, и я вижу, что она растрогана, и что я, не зная того, случайно утешила ее в ее горе.

– Ну, хорошо. Я сыграю тебе еще одну вещь, если ты не устала. Я оставлю дверь открытой.

Она заботливо подвертывает под меня одеяло и уходит тихонько.

Я уже не думаю о ней, не хочу умиляться и думать об ее слезах, о тех звуках, что сейчас еще отчетливей понесутся из залы. Разве можно вот так лежать, нежиться, слушать звуки и верить, что в этом все, что это – жизнь настоящая? Кто же за меня тогда придумает, узнает, откроет мир?

Усталые, хмурые мысли должны трудиться дальше над своим, и я высовываю иззябшие ноги из-под одеяла.

А мама, доверчивая, грустная, прекрасная, играет, играет что-то чистое и скорбное в одинокой зале, и ей утешно знать, что эти певучие жалобы и вздохи вливаются в маленькую близкую душу и волнуют ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю