Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"
Автор книги: Аделаида Герцык
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Мои романы
Оглядываясь на прошлое, вижу ряд вех, отмеряющих пройденный путь, светочей, озаряющих и направляющих в дороге. Этими вехами были увлеченья, которые зажигали душу и лепили из нее новые формы.
Это были пережитые «романы», – но романы с книгами или с авторами их, хотя не менее реальные, решающие судьбу, переплавляющие душу, чем жизненные истории с живыми людьми.
В моей судьбе перевес остался за теми первыми, и лучшие силы и самое жаркое чувство были отданы им.
Многим, вероятно, знакомо ощущение радости от новой, доселе не виданной страны, открывающейся из страниц книги, и сознание, что – вот оно, самое важное, что со мной могло быть, важнее этого ничего не случится!
Новизна и неожиданность этого нового мира властно отрывают от окружающего и уводят в свою атмосферу. Душа, тело, мысль радостно подчиняются новым требованиям и законам, по которым живут в этом мире, – и уплывают, тают рядом с этим живые люди, как бледные, ненужные тени…
Об этих романах вспоминаю я теперь.
I. РёскинБыла осень, городская, поздняя, с унылыми мокрыми улицами и серыми днями, ползущими друг за другом, как облака. Под зонтами спешили лишенные иллюзии люди с покупками, с портфелями в руках. Все что-нибудь делали; в 4 часа уже темнело. Если не работать, не думать горячо – нельзя было жить.
Лежа на диване, перелистывала я лениво маленький каталог английских книг, взятый в магазине, и безрадостно думала, что надо выписать что-нибудь новое. На последней странице, где обозначены дешевые издания в один шиллинг, передо мной мелькнуло:
Mornings in Florence. – Ruskin. (New edition[51]51
«Утра во Флоренции». – Рёскин. (Новое издание) (англ.).
[Закрыть]). Где? По какому поводу я читала и слышала о нем? Рёскин? Именно это имя как будто смутно назревало в душе; вокруг него стали скопляться разрозненные обрывки мыслей и воспоминаний. И уже волновалось нетерпеливо сердце, и каждый миг казался потерянным.
На следующее утро я прочла в газете об открывающемся «критико-художественном» журнале «Вымпел», где будут помещаться критические статьи о «заграничных писателях». Редактор-издатель – Сталактитов.
По малограмотному объявлению и по этой подписи я не поверила в журнал, но именно поэтому отправилась туда.
Третий этаж, узкая лестница, темная крохотная передняя. Мне было весело и неловко. В большой, пустой комнате был стол, и за столом сидел человек. Кипа неисписанной бумаги, новая длинная счетоводческая книга, песочница – все приготовленное для журнала, все еще не использованное, как в детской игре.
Я села против редактора и предложила дать в его журнал статью о Рёскине. Он принял недоверчивый вид и хмурясь вертел новую ручку с чистым пером.
– Мы, собственно, предполагаем давать небольшие монографии. Размер журнала не позволяет статьи…
– Хорошо. Но раз вы хотите знакомить с иностранными писателями – необходимо начать с Рёскина. Поймите, что о нем до сих пор ничего не знают. Он переведен на все языки, а у нас большинству самое его имя неизвестно.
Я говорила все горячей, укоряла русскую публику в невежественности и равнодушии.
Если он играл в журнал, я еще лучше играла в сотрудницу. Наконец он смирился.
– Потрудитесь прислать статью. Мы посмотрим.
Я поднялась и вышла.
На улице мое возбуждение росло. Поговорив вслух о Рёскине, я уже реально ощутила его значение и не могла простить себя, не понимала, как жила до сих пор, не зная его.
Когда я вечером взошла в магазин Готье с тем, чтоб перелистать английские каталоги, – первое, что я увидела на прилавке, был новенький желтый том Сизеранна – «Ruskin et la Religion de la Beauté».
Дрожащей от волнения рукой я открыла его. Красивый, строгий, благородный профиль старика!.. Я впилась глазами в его черты и чувствовала, что мои ожидания превзойдены. Я собиралась любить книгу, а передо мной был живой человек. Я спешила уйти, волнуясь, торопливо платила за книгу, сжимая ее в руке и боясь, что ее отнимут. Скорей домой! Узнать, кто он? Какой?
В тот вечер я в первый раз после долгих дней легла спать одаренная, не чувствуя одиночества и скуки, с горячим интересом к завтрашнему дню.
Так началась эта любовь.
* * *
Скоро они все были у меня – его главные книги: «Modern Painters», «Seven Lamps» и «Val d’Arno»[52]52
«Современные художники», «Семь светочей <архитектуры>» (англ.), «Долина Арно» (фр).
[Закрыть] и та маленькая книжечка в один шиллинг, первая, соблазнившая меня. Я даже переводила ее, с трудом разбираясь и путаясь в специальных архитектурных терминах.
Но не это было главным даром. Я обрела учителя, друга, живого, реального, и любила в нем все: его расчесанную седую бороду, высокий благородный лоб, строгий профиль, сухую, но крепкую руку, которая так умело и любовно обращалась с каждым камушком и растением и могла зарисовать в записной книжке самый сложный орнамент, самый тонкий венчик цветка.
Я знала его жизнь; в его Praeterita я вычитала и запомнила, как из разных листьев дуба ему открылась вечность и красота мира, как из старого полотна Тернера он узнал и полюбил навсегда искусство.
Из Сизеранна я знала о его жизни в старом замке, куда приезжали к нему со всех концов Англии, и представляла себе, как он утром медленным шагом выходил в старинную столовую, обращаясь к каждому с приветом, вопросом, советом. На нем был серый мягкий костюм, голос его был тихий, но поднимался иногда до гневных карающих нот, он садился в кресло в высокой нише у окна, а все помещались на ступеньках у его ног.
Вскоре обаяние его личности взяло верх и заслонило его книги. Я, конечно, продолжала изредка возвращаться к ним, с умилением думала иногда среди ночи о наивных изображениях Мемми на башне Джотто, полюбила прерафаэлитов и собиралась посвятить свою жизнь изучению их, но влияние его было глубже и распространялось на мою личную интимную жизнь.
Я узнала в первый раз радость послушания, красоту учительствования, и в каждый миг ощущала близ себя строгого, благородного старика, которого можно спросить обо всем, а главное – сесть у его ног и слушать, и верить всему без критики и колебаний.
Я узнала, как от прикосновения человеческой мысли оживает в духе полустерая, непонятная фреска во дворе старой церкви и становится драгоценнейшим алмазом; как, сидя в городской зимней комнате, можно начать думать с трепетной радостью о серебряных маленьких звездах Saxifrages[53]53
Камнеломка (нем.).
[Закрыть], растущих на альпийских высотах, и понимать, что это голоса земли, вышедшие из недр ее и взывающие к небу. Это ли не чудо? И кто же мог сотворить его, как не старик, уже проживший долгую жизнь, неспособный заблуждаться, знающий, ведущий, как Моисей с серебряной головой, – патриарх. Хранитель тайн, беседующий с Вышним.
Я презирала в это время молодость и все молодое.
Моей любимой позой стало садиться на полу, «у ног», обхватив колени руками и глядя вверх на него. Поза внимающего ученика.
Так было в Пифагорейской школе, под сенью олив. Часто заставали меня в комнате сидящей на полу, но никто не видел моего старика, хотя он был уже так реален, что я ощущала на своем плече его руку, и не всегда прикосновение ее было ласково. Мой старик был деспотичен, требователен, даже ворчлив немного, и сладко было подчиняться его тирании и тихонько роптать про себя.
Мне нравилась эта черта у Рёскина, когда он прерывал свое описание, чтобы сурово сказать своим спутникам-туристам, особенно дамам, падким до всего выставочного: «Теперь я вас отпускаю. Можете оставить храм, идти по модным магазинам и толкаться на площади, где зевают перед витринами сотни таких же праздных людей, как вы. Я вижу, что вас давно тянет туда. Но завтра в 8 утра – помните! В Santa Novella!»
Так поступал со мной и мой старик. Он бранил, но не отпускал совсем, и его иго – облагораживающее и суровое – всегда было надо мной. Я не любила Рёскина-моралиста; мне скучно было читать его поучительные рассуждения о том, как железные дороги портят людей и природу, о вреде фабрик и о необходимости ручного труда. Но мне хотелось, чтоб мой старик требовал от меня доброты, интереса к бедным, и я, в угоду ему, заставляла себя читать экономические статьи в «Вестнике Европы». В моем аморальном душевном лексиконе появились новые слова: ответственность, честность, эгоизм. Я стала прилежнее. Походка моя, быстрая и неровная, сделалась медленнее, осторожней, приноровляясь к степенной старческой ходьбе.
В ту зиму умер Рёскин, живой Рёскин, в своем английском замке близ Лондона. Я прочла об этом в газете, но не очень огорчилась. Тот, что был у меня, был достаточно реален, и смерть того, английского, еще усилила жизнь моего старика. У него стали появляться новые свойства, которых я не замечала в книгах Рёскина. Некоторая склонность к меланхолии и отчужденность от людей превращали понемногу апостола социализма и моралиста в одинокого неутоленного философа.
Вместе с тем он как будто смягчался, становился ласковей и интимней со мной. Я чувствовала, что моя преданность подкупила его, и у него явилась ответная любовь, иногда как будто даже готовность раскрыть душу и рассказать о своей неудавшейся молодости или любви…
Вместе с тем он стал так реален, что его постоянное присутствие в нашем доме, в моей комнате, стало стеснять меня.
В соседнем переулке был трехоконный домик, темно-красные шторы были всегда спущены, – туда переселила я моего старика и, проходя мимо, останавливалась под окнами и мысленно видела комнату, книги, стол, за которым он сидел всегда, – одинокий, молящийся добру и красоте. Глядя на прекрасный, вырезанный из Сизеранна и стоящий у меня на письменном столе старческий профиль, я стала записывать диалоги, которые велись между нами.
Так проходила эта зима. И весной, когда аромат уже врывался в выставленные окна, и далекие раскаты грома прорезали душную городскую мглу, когда на распускающихся акациях еще дрожали капли только что пролившегося дождя, лужи блестели среди улиц под фонарями, и воздух был так упоительно свеж и нежен, – я пошла к трехоконному домику и вызвала моего старика.
Мы ходили долго под руку, близко друг к другу, по влажному звонкому тротуару тихих переулков, и благоуханные акации роняли на нас свои чистые капли.
Почему-то мне вспомнилась музыка Моцарта, похожая на запах акации, и я сказала об этом старику. Он хотел заговорить в ответ о страдающем человечестве, но это не вышло у него. Мысли обрывались.
«Как он постарел!» – думала я.
И в первый раз было так грустно и бездомно каждому из нас и нам вместе, хотя, быть может, никогда не было и так ласково и близко. И не вышло диалога, не было учителя и послушной ученицы. Была весна, и столько запахов, и такой большой был мир.
Когда я, наконец, решилась вернуться домой и звонила у дверей, у меня мелькнула мысль: как мало похож этот тающий, почти неуловимый, покорный мне и грустный старческий образ на того мудрого, читающего наставления эстетика, который так властно поработил меня…
И, кажется, это была наша последняя встреча.
II. Лини ВивантиПоследняя часть этого романа разыгралась на Lago Maggiore в синий, жаркий, отягченный ароматами день, какой бывает только на юге. Как сейчас вижу лазурное озеро, узкую дорожку, окаймленную кипарисами, и белую мраморную виллу с розами за резной решеткой. И на калитке надпись золотыми буквами: Villa Vivanti.
Но, быть может, лучше начать сначала, с того московского зимнего дня, когда я в первый раз увидела у знакомых маленькую книжечку в красной коже и, открыв ее, прочла: Lirica. Annie Vivanti. Я не знала итальянского языка, но мне так понравились и мягкая кожа, и эти изящные странички с мелконапечатанными строчками стихов, что я не сразу выпустила ее из рук. Как странно, что почти все понятно!
Кажется, маленькое усилие, и глаза откроются на смысл каждого слова…
«Io sono tanto stanca di lottare…»[54]54
Я так устала бороться (итал.).
[Закрыть] Так мелодичны были слова, и имя автора, и сама книжечка, что я попросила ее себе на несколько дней.
«Это малоизвестная итальянская поэтесса, – мне привезли ее из-за границы. Хотите, я вам переведу что-нибудь?» – предложила хозяйка.
Я отказалась, чувствуя, что ревную эту Анну, не хочу, чтоб чужая мысль и чужое объяснение прикасалось к ней. «Я сама все пойму – кто она и какая», – думала я, унося книжечку с собой.
Что-то тянуло к ней неодолимо, и в последующие дни я напрасно пыталась забыть ее. Дразнила тайна непонятного языка, тайна ее самой, неведомой никому поэтессы, и эти отдельные чарующие строчки, доходившие до сознания:
«Quando saro partita – piangerai!..»[55]55
Когда я уеду – ты заплачешь (итал.).
[Закрыть]
Чувство оскорбленного самолюбия встало во мне. Женщина, другая женщина, переживает что-то, волнуется о чем-то рядом со мной, влечет меня к себе, и я не могу ее понять! Я решила добиться.
С лексиконом и маленькой итальянской грамматикой начала я учиться прямо по этой книжечке, и каждый день наградой было одно прочтенное, понятое стихотворение.
Медленно разбирала я предисловие Кардуччи, из которого вставал милый, удивительный образ девушки-подростка с горячей, смелой, безудержной душой.
Все в ней было так непохоже на мою жизнь: ее сверкающий смех и шутки, и цыганская кочевая жизнь, резкие переходы настроения, и воспевание молодости и радостей жизни – и прежде всего… своей красоты! О, как она умела говорить о своих черных кудрях, о гибкости стана, о синих глазах…
В первый раз от нее я узнала, что нестыдно любоваться собой, требовать к себе восхищения и ласки… Это была моя первая подруга, открывшая мне столько нового. Я удивлялась, поклонялась ей, пыталась сначала противопоставлять свою серьезность, свой унылый взгляд на жизнь ее беззастенчивой веселости и дерзанию, но она была сильней меня. Я почти ощущала реально теплоту ее смуглых нежных рук, видела ее глаза, смеющиеся мне в ответ, сверкающие белые зубы и – сдавалась… Она открыла мне тайну женского обаяния и тайну своей родной речи, в которой каждое слово еще не утратило для меня аромата первого постижения, и самый звук переливал живыми красками и не обратился еще в алгебраический знак. Так празднично было в этом языке – пленительном и ленивом, – что мне казалось невозможным говорить на нем в будни или о будничных вещах.
По мере того, как я все легче понимала стихи, моя влюбленность в Анни росла, и я уже не пыталась критиковать, восхищенно следила за капризами ее чувства. Вот она врывается в комнату, где сидит за книгами влюбленный в нее школьник, и изливает на него поток брызжущего веселья. (Vuoi tu[56]56
Хочешь? (итал.).
[Закрыть]): «Пойдем! В комнате душно… Брось их, к чему ненужные науки! Я сама научу тебя всему. Глядя в мои синие глаза, ты будешь изучать астрономию… Что касается арифметики – мы будем вести счет нашим поцелуям… О, пойдем! Дадим волю молодости! Пусть солнце жжет, и ветер обвивает нас…»
А вот другому, любящему ее, она заявляет с безжалостной откровенностью: «Скоро моя любовь к тебе пройдет, и я вернусь к своей бродячей жизни, невозмутимо беспечная, радуясь, что могу забыть тебя… Скоро моя любовь пройдет, и, встретив тебя – я пройду мимо тебя с легким сердцем и блестящими глазами, не кланяясь тебе… Любить сегодня, забыть завтра – вот мой удел!..» (Fra росо[57]57
Скоро (итал.).
[Закрыть]).
Эти и подобные строки на певучем новом языке чаровали меня. Быть такой! Отчего я так поздно встретила и полюбила ее? Отчего я не знала до сих пор, что бывает так, что можно быть такой?
Но, кроме порхающей непостоянной женской влюбленности, она учила меня и страсти – мрачным, горестным ощущениям, радости и мести, готовности на гибель и смерть.
Ее краткое, сильное стихотворение «Appuntamento» (Свидание) с отрывочным ритмом, звучащим мрачно и отчетливо, как первые удары взволнованного сердца, сразу подчинило меня себе: «Я жду его – тревожная. Он придет – безмолвный, с своим прекрасным и бледным лицом и жестокой сверкающей улыбкой. Придет. Я жду. И думаю о моей сестре, о моей бедной, робкой, влюбленной в него сестре, об ее тихом голосе, кротком взгляде и бледном лице… Он смеялся. Она лежала в моих объятиях в предсмертной агонии, но я поверх ее русых волос смотрела на него – и не плакала. Он меня любит. И ужасно, ужасно! Во мне горит страстное, преступное желание… Вот почему я здесь. А в кармане моем – каталанский нож!»
Этот coltello catalano заставлял меня трепетать каждый раз. Близость смерти и объятий, умиления и жестокости напоминали мне Кармен, но насколько понятней и углубленней встал передо мной теперь ее образ! Я выучила это стихотворение наизусть и по вечерам, запершись в спальне, надевала пеструю короткую юбку, обматывала голову ярким шарфом и, сжимая в руке маленький костяной нож, медленно и взволнованно произносила стихи, прислушиваясь к своему голосу, ловя в нем трагические переливы и шепот страсти, которой я еще не знала в себе. Как радостно быть такой! И я знала, что могу убить и любить, и предать, и ходила среди близких с таинственным вызывающим видом, презирая в душе тусклую мораль и добродетель, и книги, и логику, и безопасность их жизни. Кто из них знал, что во мне течет южная кровь, что на шее у меня звенят монисты, что я обречена на безумное, что все мое подчинение только «пока», и я завтра же, быть может, убегу с цыганским табором или встречным бандитом!..
Иногда я приближала лицо к зеркалу и всматривалась в свои черты: можно ли с таким обыкновенным лицом быть безумной? Но я недолго останавливалась мыслями на себе, – в сущности, это неважно! Она все сделает и переживет за меня – она, избранная мною подруга! О, если б увидеть ее на миг!
* * *
И вот, после этой странной, страстной зимы, проведенной в тайной дружбе с Анни, наступило лето, к концу которого мы неожиданно совершили путешествие в Швейцарию. И уже перед возвращением в Россию, озябнув среди дождливых, еловых вершин, – на два дня решили спуститься на юг, к ближайшему итальянскому озеру, чтоб еще раз увидеть солнце и цветы. Это было Locarno. Другой мир, благоуханный, где с надвинувшихся над тихим озером гор вода просачивается сквозь скалы и долго висит на них тяжелыми, прозрачными каплями, прежде чем упасть в душистую землю….
На второе утро, идя одна по береговой тропинке, я увидела белую виллу и остановилась с забившимся сердцем, прочтя на ней имя Vivanti. Отошедшая, замолкшая на время любовь вспыхнула, зажглась с новой силой. Конечно, это невероятно, невозможно, это – случайное совпадение, быть может, Виванти такое же распространенное имя, как у нас Ивановы… Ну, а вдруг… Можно ли пройти мимо? Прощу ли я себе потом? Если не она сама – может быть, ее родные; если я не увижу ее, то, может быть, ее портрет? И пока я думала, рука уже открыла калитку, и передо мной была усыпанная гравием дорожка, ведущая к лестнице, по бокам которой белели статуи. Я сумасшедшая? Но ведь недаром я избрала ее и имею на нее право… Через минуту я звонила у дверей.
Открыл мне высокий господин в бархатной тужурке с довольно красивым и, как мне показалось, неприятным, изношенным лицом. Только тут я поняла свою нелепость, и на его вопросительный, удивленный взгляд, смущаясь и чувствуя, как краска заливает лицо, шею и лоб, заговорила что-то по-французски. Он вслушивался, очевидно, плохо понимая, но любезно улыбнулся и жестом пригласил взойти. В прохладной светлой комнате, похожей на мастерскую, я опять, сбиваясь, стала объяснять, что я приезжая русская, горячая поклонница Анни Виванти, и, увидя ее имя на двери, не могла удержаться, чтоб не спросить, не живет ли она здесь.
Он, наконец, понял, и лицо его просияло:
«Annie Vivanti! Oh! Sono il suo fratello»…[58]58
«Анни Виванти! О! Я ее брат» (итал.).
[Закрыть]
У меня вырвался восторженный возглас. Он быстро заговорил по-итальянски, и мне пришлось со стыдом остановить его, так как я, в свою очередь, не могла уследить за его речью. Наконец, с помощью немецкого языка, между нами установилось понимание, и мы сели у окна в плетеные кресла-качалки.
Ее брат! Бывают же сказки в жизни! Привела же меня сюда судьба… Я смотрела на него жадно, впитывая его облик, и теперь мне уже все нравилось в нем – насмешливая складка губ и испитое лицо.
– А она сама… не здесь? – Мне было страшно задать этот вопрос, и почти хотелось, чтоб он ответил отрицательно. Есть предел удачи, счастью, волшебству.
– О… Она в Америке; она два года замужем. – Он рассказал мне судьбу ее и, под влиянием моего волнения, увлекался сам. По странной игре случая, моя Анни вышла замуж за англичанина – представителя холодной рассудочной нации, которая возбуждала ее насмешку в стихах и так мало соответствовала ее темпераменту. Она поселилась с ним в Нью-Йорке, где у него какое-то коммерческое дело, у нее родилась дочь, которой она отдает все свои заботы.
– Пишет она еще?
– С тех пор, как вышла замуж, – только по-английски. Она усвоила язык своей новой родины.
Он встал и достал из шкафа два английских томика.
– Вот ее роман: «The hunt for hapiness»[59]59
«Поиски счастья» (англ.).
[Закрыть] – тут очень реально изображены американские нравы.
– А стихи?
– Стихов она больше не пишет. Есть у нее критические заметки о музыке, об искусстве.
Он достал номер американского журнала.
– У вас, наверно, есть?.. – голос мой сорвался.
– Ее фотография? – он угадал и, смеясь, поднялся с места. – Сейчас принесу. И мужа, и девочку.
Он вышел. Через минуту передо мной лежало несколько карточек, которые я по очереди брала дрожащей рукой и разглядывала их.
Довольно красивое, южное лицо, скорей еврейское…
Больше похожа на светскую даму, чем на девочку-цыганку… Есть сходство с братом…
Я быстро мирилась, принимала этот чужой мне облик, вытесняющий то смутное и дорогое, что создала фантазия. Да, именно такой она должна была быть…
Я выбирала на каждой карточке то, что мне нравилось – вот здесь, наверно, удались ее глаза, а нос и рот не совсем верны, – а тут, вероятно, несвойственное ей выражение… На одном портрете (последнем) она держала на коленях маленькую девочку и с немного аффектированной нежностью прижималась к ней щекой. Муж был типичный англичанин, такой, какие бывают в романах, белокурый, с идеально правильными чертами лица, симметрично расчесанными волосами и холодным, бесстрастным выражением глаз.
Более всего мне понравилась Анни, стоящая у книжного шкафа, во весь рост, в нарядном платье, с вызывающе закинутой головой. Я так настойчиво возвращалась к этому портрету и разглядывала его, что брат предложил мне его на память.
За это время в комнату взошли две дамы и с любопытством смотрели на меня. Он сказал, что это его жена и дочь, и мы обменялись поклонами. По-видимому, они не понимали ни слова из того, что мы говорили, и, улыбаясь, сели в стороне. Надо было уходить.
С портретом в руке я стояла на пороге и благодарила его. Последние слова его были: «Да, да, расскажите у себя в России тем, кто любил поэтессу Vivanti, что она стала образцовой матерью и хозяйкой! (modelle Hausfrau)». Он смеялся и опять показался мне неприятным.
Через несколько минут я опять шла, почти бежала одна по благоухающей озерной дорожке.
Не доходя до своего отеля, вдруг свернула и спустилась к самому озеру, зацепившись за колючую изгородь и разорвав себе платье, и, присев у самой синей влаги, опять развернула портрет. И думала о ее судьбе.
Свершилось что-то важное. Нет прежней Анни. Все, чем она пленила меня, все, не похожее на мою жизнь, – кончилось. Нет неожиданных капризов чувства, тайных свиданий, каталанского ножа, нет восторженного самолюбования и безудержных порывов страсти.
Разумная семейная жизнь, материнство, верность мужу, критические статьи о музыке…
И нет стихов. Иначе и не могло быть. Поэзия была выражением той, другой, угасшей, девической, безрассудной души… И я понимала с мучительной ясностью, что одна я не смогу идти дальше по тому пути, на который она завела меня, что не будет больше ночей, когда я в пестром шарфе влюбленно произносила перед зеркалом праздничные итальянские слова… Недаром угас для нее и этот язык, в котором воплотилось все безумие ее молодости.
И мне нужно пойти по другому пути – никто не оправдает больше так горячо и убедительно право свободы, страсти и красоты, – надо опять жить сурово, ответственно и искать себе другого…
Что-то теплое – слеза ли, или яркое солнце? – помешало мне вдруг смотреть на портрет, застлало на миг глаза.
Вечером в тот день мы ехали с юга в Россию, – и в это утро, мне кажется, совершились похороны моей волшебной дружбы с Анни, моей мечты о неведомой радости торжествующей первобытной женской силы.