355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аделаида Герцык » Из круга женского: Стихотворения, эссе » Текст книги (страница 24)
Из круга женского: Стихотворения, эссе
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:09

Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"


Автор книги: Аделаида Герцык


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

Люди и я

Многие хлопочут о душе моей. Боюсь, что бесплодно. Одни хотят, чтоб я философски осознала себя, другие – чтоб определились, воплотились в жизни мои взгляды, вера, любовь моя. Что мне делать с ними? Что делать с собой?

Есть у меня друг – если можно назвать другом того, кому не говоришь своего главного (да и где оно? есть ли оно вообще?), но кого встречаешь всегда обрадованными, потеплевшими глазами, чью руку хочется задержать дольше, в чью ласку к себе веришь неизменно, – и друг этот, самый осторожный и целомудренный из всех, давно скорбит – я это знаю – о религиозном безразличии моем. Мы не говорим об этом, – не говорим словами вслух, но про себя я веду с ним долгие беседы, потому что искренно хотела бы и именно ему могла бы доверить все.

Но ничего не выходит.

– Скажите же, какое проявление веры вам ближе всего? – говорит он мне (в мыслях моих. В жизни он никогда не спросил бы так грубо). Ощущаете вы божественность Литургии?

– Да. Впрочем, не знаю. (Боже! Не дай мне соблазниться никакой ясностью, никаким определением!) Я редко бываю в церкви. Я больше люблю то, что есть церковь вообще.

– Вы одно время любили Экхарта, – продолжает в мыслях мой друг, – но мне кажется, что вам ближе более интимное, личное восприятие божественного?

– Может быть. Я уже забыла Экхарта. Я все забываю.

И меня поражает мысль, что все, что я читаю, все, что слышу – мистическое, философское, – изумительно забывается мною, стекает с меня, и я выхожу из всего нетронутая, не пронзенная. Ни одна мысль не отлагается в душе определенным осадком. Многое было волнующим, – казалось, что в этом уловлен и выражен истинный лик правды. Но потом память выбрасывала все, как ненужный груз, и опять душа оставалась неведающей и первобытной. Делаю усилие – и от всего Экхарта вспоминаю только внешний вид книги, старинные гравюры и ощущение холода и свободы.

Но друг мой мягко упорствует:

– Вы увлекались также католичеством. Помните, вы рассказывали мне о Св. Терезе?

– Да, конечно, я даже писала стихи на нее. И тоже погасло, – и не прибавилось во мне ни ясности, ни убежденности, хотя тогда я мучительно и восхищенно переживала душу католичества.

– Вероятно, все, что я знала, не совсем то, что мне нужно, – говорю я. Я читала и отцов Церкви и, помню, умилялась и хотела жить и думать так же. И про всех думала, что они правы, и все забывала. Я думаю, что я не забыла бы, если б это было верно для меня.

– Но как же вы сами чувствуете Его?

– Не знаю. Постойте, вы бывали в сосновом лесу летом, когда теплые хвои на земле, и запах смолы – острый, нежный, и вершины красные гудят? И вот – сесть на землю, пронизанную солнцем и тенями…

– И что же?

– Ну, и… Нет, мне не хочется говорить. Или – ночью, когда дети спят, пойти в детскую тихонько, наклониться, так, чтоб слышать дыханье, высвободить ручку из-под одеяла и видеть этот сон… С вами бывало, что вы плачете – так, вдруг, оттого, что мир слишком велик, прекрасен для души – ей не вместить?..

– Бывало, – говорит друг (я думаю, что с ним все бывало).

– Ну вот и все. Тут Бог, тут вдруг научаешься молиться. Еще когда сознаешь свое бессилие, ограниченность, малость свою… Но не нужно говорить об этом.

Мне хочется добавить, что часто бесстыдными и оскорбительными кажутся мне книги, слова и споры о Боге и вечности, но я не скажу этого, потому что мой друг тоже читает доклады о божественном, и они прекрасны, возвышенны – не они, может быть, но его душа.

– Я просто люблю вас самого, – так скажу я под конец. Но Бога я ощущаю не так, как вы, или как другой, не как мистики, не как церковь. Совсем по-своему, по-другому. Может быть, проще, тише, невыразимей. У меня нет мыслей о Боге, ни одной мысли – есть только слезы, и радость, и готовность страдать…

И когда разговор кончается – у меня чувство облегчения, что он происходил в душе, про себя, а не вслух, что друг не слышал его. Быть может, наша «дружба» изменилась бы, если б перестала быть бессловесной.

Я не умею общаться с людьми, пользоваться их силой и знаниями, питаться плодами их духа. Но я не могу без них – они нужны мне… Моя любовь, моя жалость, мое нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну ее в себя. И не зная, что с ней делать, – отдаю ее назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях – очень внешнее, или очень внутреннее – за чертой слов и понятий. Мне дорог весь облик человека, походка и движения, и руки – и скрытые за этим доброта или сила, тоска или стыд его.

* * *

Недавно судьба свела меня с писателем, который давно занимал мои мысли, и целый месяц были мы предоставлены друг другу. Мы встретились в санатории у Северного моря, оба – усталые и нуждающиеся в тишине. Он был нервнее, измученней меня, и я могла во многом быть ему полезна. Он часами лежал на воздухе на плетеной кушетке, и я приносила ему книги, зонтик, письма, присаживалась рядом и ощущала напряженную, приподнятую жизнь его духа. Было много дней впереди. Я собиралась задать ему разные вопросы, поговорить о законах земной и небесной жизни, спросить, в какие пустыни он идет. Дни шли. Он взялся за работу и тут же, под соснами, читал, писал что-то и я любила встречать его возбужденный, негодующий взгляд, видеть нервный жест, с каким он отбрасывал карандаш. Была беспомощность в его большом, сильном теле, растерянность перед маленькими житейскими невзгодами и физическим недомоганием рядом с непрерывным горением духа. Было что-то детское в нем, – он был лакомкой и радовался любимому блюду, был избалован и раздражался малейшим нарушением своих привычек. Было у него даже мелкое любопытство к внешним событиям и людям, сменявшееся внезапно равнодушием и презрением. Меня веселили и трогали его слабости и капризы. Когда он приходил в дурное настроение или уставал от работы, я старалась развлечь его.

Мы тихо ходили по плотному влажному песку, глядя на жемчужно-серое море, говорили о природе, о жизненных вещах, о впечатлениях детства, – и когда мне хотелось спросить: в какую пустыню вы идете? или: какой смысл у всего, что свершается? – у меня выходило: «хотите я вам куплю ягод?» – и мы улыбались оба и этой улыбкой показывали, что могли бы говорить и обо всем другом.

Раз он заснул под соснами, и я уже свободно, с любопытством смотрела на его черную, седеющую голову, откинутую назад, и думала о том, почему именно этот облик приняла в реальном мире его пламенная душа?

Что-то удерживало меня до конца от важного разговора о «последнем» – стыд или страх, что это будет неискренно, потому что по правде – не очень, не слишком хотелось мне знать его мысли и открытия – что-то другое было ближе и нужней.

Мы расстались, и, не обогатев умственно, а лишь приняв в себя новый, ставший близким, человеческий облик, новую нераскрытую, не нужную мне тайну, – живу я дальше, в незаразимости своей, неизменности своей, без «процесса», без гибели.

Быть может, мне суждено быть такой недвижной точкой среди природы, где все смолкает и создается тишина, в которой явственней звучит бессловесное. Так ли это? Грустить ли, радоваться ли этому? Что же есть во мне, кроме любви к людям, настроений и чувств, порождаемых ими?

Все, что свершается кругом, – не мое. Я не сливаюсь, не участвую ни в чем. Но и не ищу другого, как будто то другое, мое, уже есть. Но я не знаю его.

Есть во мне лишь тайный ритм чего-то иного, неведомого, есть доверие к будущему – и чему-то радуется, для чего-то сберегается моя душа.

* * *

И вот опять собрались у нас умные люди – молчаливый философ, честный и грустный всегда, и критик с быстрой речью и молодыми глазами, и мистик – благородно заблуждающийся и гневный. Сидят и говорят – уютно, под лампой. Я ушла распорядиться о чае, а когда вернулась – не захотелось к ним присаживаться, осталась стоять у дверей, издали смотрю на них. Издали лучше думается. Слышу я плохо (после болезни слух упал), а как подальше встану – ничего не слышу, вижу только, что шевелятся губы и все жарче разгорается спор. Сначала речь шла о судьбе России, о национализме, – теперь, может быть, о другом. Наш мистик волнуется – опять, верно, заговорил об избранничестве русского народа, о мессианизме, – самая сейчас близкая ему тема. И еще больше осунулся грустный философ, и худая рука, как когти хищной птицы, протянулась вперед.

Смотрю – и дрожью сокрытой радости дрожит моя поверившая во все, отъединившаяся душа. Любовь к ним льется из сердца, к умным, взыскующим, страждущим о духе святом. И за жизнь нашу повседневную радость, что среди нее стоят такие, что берут на себя тягость болеть и гореть о мудрых сокровенных вещах. И еще радость о том, что не слышу их, не затягивают меня их речи, не мучаюсь я плохой государственностью, или мессианизмом, а стою вот так в стороне, неумная, светом странным, благодарственным озаренная, всей полноте всего и ходу мирскому радуясь.

Стыдно стало вдруг своей безнадежности, того, что с себя на них всю ответственность переложила, – бесстыдным показалось смотреть на них со стороны, – и пошла хлопотать у чайного стола.

Неизлечимая

Я сидела и думала: как можно это переносить? Что дает ей силу? И как я, здоровая, с моим новым, еще слепым счастьем, как посмотрю я ей в лицо? Что скажу, чтоб принизить себя, чтоб утешить ее? Двенадцать лет лежать неподвижно и знать, что так будет до конца.

Я думала о том, какие цветы ей отнести, или лучше никаких, чтоб ничто не напоминало ни смерть, ни красоту. Старалась вспомнить ее лицо, каким оно было, когда я видела ее еще здоровой. Теперь судьба свела нас в южном городе, и она знала, что я здесь и хотела видеть меня.

Малодушно оттягивала минуты. Быть может, лучше завтра, уже темнеет. Я вышла на улицу, хотелось к морю, не к ней, а просто уйти от своей жизни, отдохнуть от полноты ее. Но вдруг решительно повернула и пошла по данному адресу. Теперь уже хотелось скорей, скорей, и было стыдно своей нерешительности. Нужно было идти в гору по узкой, крутой, каменистой дороге, и сердце билось от усталости и волнения, когда я дошла до ее порога.

Она лежала с лицом, обращенным к двери, темным, гладким, бронзовым лицом. Короткие седые волосы откинуты со лба, руки вытянуты на одеяле. Сухие, угловатые очертания плеч и всего тела, странная неподвижность, мертвость ног под одеялом, – чистота кругом, в маленькой комнате, – и синие вершины гор в открытом окне.

Я наклонилась и поцеловала ее. «Садитесь. Возьмите вон там стул, – сказала она. – Я очень ждала вас».

Я принесла стул к ее кровати и теперь уже без страха вглядывалась в спокойное лицо, радуясь, что не страшен лик ее страданья.

«Вы мало изменились», – сказала я (это было почти правдой).

«Только волосы побелели», – ответила она, улыбаясь.

Я стала рассказывать о себе, хотелось доверием обласкать ее, но лживо звучало все для моего уха, и ненавидела я в этот миг свою жизнь: сытой и бесстыдной казалась она. Рассказывала о внешнем, больше о трудном, умалчивая о внутренних радостях и восторгах, а сердце и внимание все время жадно ловили, отмечали, запоминали все вокруг. Отсутствие книг, маленькое Распятие у изголовья, чистая, не смятая кофточка на ней, будто только что надетая (быть может, для меня), сухие, узловатые, темные руки. Я заговорила о своем мальчике, и вдруг лицо ее осветилось молодой улыбкой, глаза оживились.

«А я ему подарок приготовила, – сказала она. – Он любит зверей? Возьмите там на комоде».

Я принесла завернутый в бумагу пакет и, развернув, увидела обезьянку, сшитую из коричневого сукна, набитую ватой, с черными пуговками-глазами. Она с удовольствием смотрела на свою работу.

«Вот вы отдайте ему. А я еще домик из коробочек склею для него. Вы мне только собирайте спичечных коробок, у меня не хватает».

В первый раз с моего прихода искренно, будто даже радостно оживившись, говорила она о своих изделиях, показывала салфетку, расшитую неумелыми, непохожими на правду жучками, не летающими, такими же неподвижными, как она сама.

«Больше всего люблю для детей работать. К Рождеству я клею елочные украшенья и отдаю, кому случится».

«Хотите книг? Я принесу вам», – сказала я.

Она покачала головой.

«Совсем не могу. Голова болит от чтения. А главное, как поверну страницу – все забываю».

И я, вместе с ней, почувствовала, что нельзя читать, когда нет движенья, нет исхода прочитанному. Только когда можно бродить по улицам рассеянно и торопливо, в такт мыслям и словам, – изживается бремя, налагаемое книгой.

Из вопросов, из ответов все больше обнажалась ее жизнь – как она есть.

«Пять лет я в этой комнате, – сказала она, – прежняя была лучше, светлей, только хозяева все цену набавляли».

И зиму, и лето так?

«Зимой кровать ставят дальше от окна, – пояснила она, – а летом я вот тут лежу и все вижу».

Теперь уже нельзя было ни о чем другом, и, низко наклонясь к ней, я впивала душой, глазами, всеми чувствами ее жизнь, воплощалась в нее, и тяжело лежало во мне ее сердце. И все искала, искала ту точку, где было бы легче, откуда стало бы понятно, что можно жить так.

Я спросила, почему она не в лечебнице, бывает ли у нее врач?

«В месяц раз. Да что они понимают! – усмехнулась она. – Все равно болезнь вдет своим чередом, и никакой помощи от них нет. Сначала ступни отнялись. Теперь уже выше колен ноги омертвели. В эту зиму руки стали болеть, – вот этого больше всего боюсь; тогда всякую работу придется бросить».

Она говорила безучастным голосом и, отвернув слегка голову, полузакрыла глаза, как бы утомленная расспросами. И я увидела, как глубоко запали они, какое страданье окаменело на этом бронзовом, спокойном по виду лице. У нее есть что-нибудь большое, тайное, что помогает нести ужас жизни. Ведь не клеенье же коробок утешает и поддерживает дух. Отчего она не кричит дико и безумно? Отчего нет отчаяния и ропота? Что она узнала в эти страшные годы? Было у нее видение? Обещал ей что-нибудь Бог в награду за муку? Может быть, она – святая? Неужели я так и не узнаю ее тайну?

«Правда, ведь вы не боитесь смерти?» – тихо спросила я, голосом своим прося прощения за жесткую неотступность свою.

«Что же ее бояться? – будто нехотя, через силу ответила она. – Я всегда о ней помню. За нее и жизнь люблю, и самое трудное перенесу. Знаешь, что всему конец будет».

«Вы всегда были такой покорной?» – спросила я, взяв ее сухую, холодную руку. Она усмехнулась.

«Да я не особенно покорная! Вы думаете, я не ропщу? Бывает, что всю ночь плачу»…

И опять она отвернулась и закрыла глаза, показывая, что устала говорить и слушать.

И больше нечего было спрашивать и не о чем говорить.

Я молчала, отягченная. И чувствовала, что не ее сердце тяжело во мне, а мое собственное. Мое темное, неверное счастье ранит меня, мой страх, моя незащищенность… Она же, и в ней и вокруг, – точно тихая пристань, которой ничто уже не грозит, где все земное свершилось и ждет лишь последнего слова и знака из других миров.

И, как бы в ответ на мое чувство, она, слегка повернувшись ко мне, со слабым румянцем на щеках и непонятным мне, вызывающим выражением в глазах, сказала: «И знаете что! Я свою теперешнюю жизнь, болезнь, старость – не променяю ни на что! А если бы настолько поправиться, чтоб сидеть можно было, – тогда ничего и не нужно больше», – добавила она вдруг, уничтожая этим последним страшное и глубокое значение своих слов.

И поморщилась болезненно, и побледнела, успокоившись, и опять закрыла глаза. Мне хотелось сказать ей, что она страданьем своим защищает мир от слепых и непрочных его радостей, что ей хорошо созерцать отсюда самые дальние моря, но знала, как некстати прозвучит все это, и, машинально взяв в руки суконную обезьянку, беспомощно рассматривала ее.

«Даже пальцы все есть», – сказала я. Она улыбнулась, и опять успокоенное, помолодевшее выражение появилось на ее лице.

«Это очень легко сделать, – сказала она, оживляясь. – В прошлом году мне еще лучше медведь удался. Его в лотерею разыграли».

Господи! Да! Именно так. И я хочу и буду так нести страданье, когда оно придет ко мне, – не величаво, не облекая в святость, не растворяя в познании, а просто смиренно, утешаясь маленькими внешними вещами, склеенным домиком, игрушками для детей, любя и веря этим темным лоскуткам милой, завершающейся земли. И уйду, оторвусь от нее с таким домиком в руках… Слезы то и дело застилали глаза, но я незаметно смахивала, вытирала их, понимая, что и они – ненужная роскошь, признак слабости моей в сравнении с крепким, неразрушенным ядром ее души.

И вдруг захотелось уйти – выйти под свежее, вечернее небо, вернуться к своему хрупкому, быть может, уже разбившемуся счастью и этим щитом страданья осенить его. Я встала, но не знала, как проститься, малодушно боялась, что заметна и обидна будет моя торопливость, и ни одно обычное слово расставанья не шло с уст. Мы говорили о чем-то незначительном, когда она, подняв глаза, улыбнулась и сама освободила меня:

«Вам пора домой. Идите. Не забудьте обезьянку».

Я сказала, что приду еще, спросила, что ей принести.

«Мне ничего не нужно, – ответила она. – Вот собирайте мне спичечные коробки. Я буду рада».

Отворив дверь, на пороге еще раз обернулась я и опять увидела спокойные глаза ее, которыми она встретила меня при входе, и те же мертвые, угловатые очертания под одеялом. Все так же – недвижимо, навсегда.

Тихо затворила дверь. Прохлада и острый пряный аромат южных растений охватили меня. Я пошла вниз по камням, стыдясь своих радостных, крепких ног, своей малости перед вечным и беспредельным. Нетерпеливо спускалась, спеша к душному родному долу, – и знала, что когда-нибудь поднимусь опять, уже медленно и скорбно, и навсегда, на прохладную гору к последней простоте и свободе своей.

О старости

Я стою перед зеркалом и машинально слежу за движениями рук портнихи. Томительно тянутся минуты. Хочется сбросить с себя эту синюю, нескладно обвесившую меня ткань, сказать: все равно, делайте, как хотите! Но усилием воли сдерживаю себя, думаю, что это обидит портниху. Только терпением искупаем мы унижение ее, то, что она ползает на коленях с булавками во рту.

Еще пять минут.

«Скоро?» – спрашиваю.

– Вот еще подол подколоть. Вам не длинно так?

«Нет. Хорошо».

Мысли уносятся вперед. Еще несколько лет – десять, ну пятнадцать, и я состарюсь, и не нужно будет ничего нового, модного. Какое облегчение! Я придумаю себе навсегда удобную одежду и, когда сносится, скажу: сшейте совсем так же, точь-в-точь так, не примеряя. В старости не выстоишь перед зеркалом целый час, – да и не нужно. И будет всегда черная, и только в праздничные дни светло-серая старушка, опрятная, благообразная, чтоб людям было приятно смотреть.

«Скоро?» – спрашиваю.

– А воротник кружевом обшить?

«А можно без всего, так?»

– Да так оно не кончено, не к лицу.

В старости не нужно кружев, не будет заботы о том, чтоб к лицу, – все будет к лицу.

«Хорошо. Я поищу, у меня где-то есть. Можно снять?»

Быстро переодеваюсь и, безнадежно роясь в комоде и картонках, продолжаю думать о старости. Почему люди боятся ее? Мы идем, идем, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всем – не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, – и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота – все случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем ее.

Сижу на диване у подруги. Она лежит, будто выброшенная бурей на берег, – изнеможенная и недвижная. Смотрю на страдальческие складки на лбу, на бледную безжизненную кожу, на свесившуюся, слабую руку и мучаюсь бессилием дружбы. Я знаю, что причинило ей огорчение, но знаю, что не оно главное и что когда оно рассеется – встанет новое, а потом опять другое. А она мучается неприглядностью духа своего перед лицом дружбы и трогательно оправдывается передо мной:

«Это у меня от бессонной ночи. Надо было принять бром. Почитай мне что-нибудь. Я отдохну под чтение».

Да, конечно, можно почитать, и отвлечься на час, и принять бром, и заснуть… Но ведь я не чужая, – не для того ли дружба, чтоб бесстрашно смотреть в самое безнадежное? Да и где она? Разве есть что-нибудь безнадежнее, чтоб лежать вот так, выброшенной на берег! Но дружба научает сидеть терпеливо, научает осторожности в замечаниях и выводах. Иногда только отсутствие протеста, молчание несут облегчение другу. И я молчу.

«И потом, ты помни, – продолжает она утешать меня, – что теперь боль не бывает у меня такой острой, как прежде. Душа притупилась, я старею, и умирает способность страданья».

Я вспоминаю свои мысли о старости, и молчание прерывается.

«Это неверно, – говорю я. – Старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного»…

«То есть от способности чувствовать, думать, жить….» – говорит она с горечью.

«Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать – жадно, цепко, для себя, – уже с гневом настаиваю я. – Старость – благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе ее как можно скорей!»

Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» – она умолкает.

Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.

«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, – это отмирает, а не ты!»

Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.

«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» – говорит она, зная мою мечту.

«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще – я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».

Она не склоняется на мои убеждения, но острота жала утишена, разговорена, и, радуясь, что для нас еще не совсем наступила эта ясность и простота старости, мы идем на выставку модного скульптора, изгибами тел своих говорящего о муках неутоленного духа.

* * *

Бывают дни, когда все кажется тяжелым и безрадостным; дети – некрасивы и неумны, небо – безнадежно серо; все предметы выражают безразличие и тоску, – и безысходным кажется бремя жизни.

Я ходила по влажной осенней дороге от дома до ворот и назад. Останавливалась на миг, глядя на уводящую к скучной, серой деревне дорогу и тихо возвращалась. Тяжело давил грудь сырой воздух, пропитанный запахом гниющих листьев, и нелюбовным, укоряющим взглядом смотрела я на мокрые яблоки и обвислые ивы. Из деревни, к усадьбе, шла маленькая, обвязанная старушонка и заторопившейся походкой показывала, что у нее дело ко мне, задерживала меня. Хотелось сделать вид, что не вижу ее и свернуть в парк, но устыдилась и осталась у ворот, холодно разглядывая и дожидаясь ее.

Подошла, кланяясь. Не такая жалкая, как мне казалось издали, даже строгая и чинная в своей старческой окаменелости, с глубокими морщинами на сером, бескровном лице, опрятно повязанная, степенно держащая руки под толстым платком, надетом на плечи. Худая, с усталостью и заботой на лице, но ясная, чистая, честная старуха.

Не сразу вникла в ее слова, смотрела, как лучами разошлись морщинки вокруг глаз, и в них просияли умиление и любовь. Бережно, дрожащей рукой вынула она из-за пазухи письмо.

«С войны? От сына? Тебе еще не читали?»

«Внучок прочитал, да он не горазд. Думала, схожу, попрошу барыню. Из Сукманихи я. Два месяца письма не присылал; говорили, в живых нет».

Она перекрестилась и, как сокровище, доверила мне письмо. И мне, когда я взяла в руки грязный конверт с штемпелем из действующей армии, передалось напряжение и молитвенная любовь, насыщавшая его там, на груди матери. И тоска жизни стала таять, готовая растопиться в жалости к одинокой старухе, к сыну ее, которого, быть может, в эту минуту уже нет в живых. Повела ее к крыльцу. «Сядем здесь. Я тебе прочитаю».

Она садится, прямая, и не спускает глаз с тонкого листа, который я вынимаю и развертываю на коленях.

– «В первых строках моего письма спешу послать нижайший поклон сын ваш Алексей Федотыч и просить вашего родительского благословения навеки нерушимого. Еще кланяюсь супруге нашей Аграфене Андреевне и дяденьке…»

На две страницы растянулся праведный неизбежный ритуал, и медленно разбираю я все имена, взглядом спрашивая ее: так ли? И на ее умиленные, внимательные кивки продолжаю чтение.

И уже в самом конце немного про себя: «Живем слава Богу, пока жив и здоров, боев больших это время не было. А еще Андрея в ногу ранили и лежит в лазарете».

И дальше: «Отпишите мне все про себя, и как стоит рожь? И что корова?»

Складываю медленно письмо – одно из тысячей таких же, – и отдаю его матери, – тихой радостью и утоленностью светятся ее глаза. И, приняв письмо, опять крестится и набожно прячет его. Рассказывает мне о сыне, о внучке. Говорю ей, чтоб ее обнадежить, что война скоро кончится. Но это мало интересует ее – на все воля Божья. И на слова, что Андрей-сосед, Бог даст, поправится, качает головой: где уж там! Чувствую вдруг ту великую упрощенность, в какой застыла ее старческая душа, как последняя капля, повисшая на краю сосуда и готовая упасть на землю. И в капле этой переливается любовь, но уже без страха, без темных основ своих, чистая и благодарная миру за все. Как близко уже то, что не изменится, и в громаде ожиданья как равнодушна душа к земным мелочам!

Каким-то чувством твердости, вечности наделила меня старая Агафья, когда она, спрятав под платок коричневые, сморщенные руки, поклонилась мне и бодро зашагала к воротам. Долго провожаю ее взглядом – охватываю любовно всю серую мглистую даль, в которой тонет ее облик. Далеко стелется земля, до самого неба, и небо близко. Все яснее становится человек, приближаясь к своим истокам и сбрасывая с себя понемногу наслоившиеся на нем пласты. Только среди людей есть это понятие – старость. Как узнаю я, когда я одна, что она наступила? По тишине, в которой душа ожидает с миром? По единству, к которому свелся разноголосый хор жизни? По трепетному предчувствию того, что стоит за гранью и ждет меня? – Тихо шла я домой, прощальным взглядом лаская влажные яблони и ивы, и молодела, легчала душа в стареющем теле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю