355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аделаида Герцык » Из круга женского: Стихотворения, эссе » Текст книги (страница 22)
Из круга женского: Стихотворения, эссе
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:09

Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"


Автор книги: Аделаида Герцык


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

III. Мир слов

В книге Потебни «Мысль и Язык» я прочла слова Гумбольдта: «Язык похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие». Прочла и восхитилась этому, как радостному открытию, увидела, услышала эту жизнь слов – и с этого мига уже не могла больше не видеть и не слышать ее. Не помню, в точности, но, вероятно, эта мысль мелькала у меня и раньше; во всяком случае я и прежде с интересом относилась к речи, замечала и запоминала новые эпитеты, возмущалась неряшливым стилем.

Во всяком случае, знаю, что именно эта фраза была толчком, озарением, впервые открывшим мне глаза.

Таким близким и волнующим стало вдруг самое существование этих словесных знаков, с помощью которых мы изъясняемся друг с другом и чья жизнь всецело в зависимости от нас.

Я стала с увлечением читать отдельные главы из Потебни, Овсянико-Куликовского, даже из сухой «Psychologie der Sprache»[60]60
  «Психология языка» (нем.).


[Закрыть]
Вундта, – все это были книги, из которых я ближе узнавала физиологию и свойства своих героев, и то, что я узнавала, все более убеждало меня, какое тяжелое преступление лежит на нашей душе. Я поняла, как слепо обращаемся мы с ними, и как в наших руках гибнут и увядают эти «живые плоды и цветы» волшебного сада. Всякому цветку неизбежно завянуть, осыпаться, обратиться в прах, стать удобрением той самой земли, из которой он вырос, – и всякое слово из благоухающего живого образа обратится в тип, в условный знак мысли.

Такова его жизнь, в этом его смерть. Но мы часто ускоряем ее, как дети, обрывающие лепестки или нетерпеливо развертывающие недозревший бутон. А между тем, от нас зависит дольше удерживать их свежесть и красоту. Мне были так понятны слова француза-эстета, который сказал, что «иногда бывает достаточно капли влаги, чтоб оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь» (Remy de Gourmont «Esthétique de la langue»[61]61
  Реми де Гурмон «Эстетика языка» (фр).


[Закрыть]
). Приняв сторону слов, я стала ненавидеть все враждебное им и ведущее к их гибели: пассивное, несознательное обращение с ними, безвкусный, небрежный язык газетных и журнальных статей, нелюбовное, нехудожественное отношение к слову. Вместе с этим явилось страстное желание уберечь, спасти некоторые любимые слова от грозящей им скорой гибели и обветшания. Полюбится какое-нибудь свежее, еще пахнущее весенней травой, неизрасходованное слово, от которого каждый раз, когда оно мелькнет в разговоре, становится на миг празднично и ярко, – и тревожно думаешь, как спасти, как припрятать его на время, чтоб не выдохся его аромат, чтоб люди частым, равнодушным прикосновением не обесцветили, не опошлили его. Придумаю другое, чтоб временно послужило за него, а ему можно бы в отпуск, на поправку, и напряженно вдвигаю его в речь, почти подсказываю окружающим, чтоб отучить их от того, любимого, или меняю тему, не даю договорить, когда предчувствую, что оно сейчас мелькнет в разговоре… К каким только уловкам не прибегала я!

Так берегла я одно время слово луговина. Кто-то хорошо так назвал весной местную полянку близ нашей дачи, и все стали называть ее так.

И уж само спрашивалось, когда шли гулять: «Пойдем ли на луговинку?» И уж почти не ново и не радостно звучало это слово, а в первый раз – вся зелень, все небо, вся весна в нем одном расцвела, – и ходить на нее не надо! Сказал только: луговинка!

В другой раз кто-то сказал: «Вчера вечером она была удивительная, у нее как будто рдела душа…», и так нерешительно выговорил это слово, очевидно, боясь его небывалости.

Я же испытала большую радость, – и, очевидно, не я одна, потому что явились подражатели, и очень скоро кто-то уже без надобности и без права повторил: «У меня так и рдеет сердце сегодня», и лишил этим девственности, унизил слово… Еще немного, и, пожалуй, все зардело бы у нас в семье, если бы я не вступилась и не спасла этот свежий цветок, которому еще столько жизни было впереди.

Хлопотливо и трудно стало мне, когда я узнала это царство слов, а узнав его, уже нельзя было не думать и не заботиться о нем одном.

Слушаешь окружающих напряженно, не успевая схватить смысл их речей, и видишь ясно, как топчут, губят они слова, подобно тому, как мы, не замечая, давим жуков и мошек в знойный летний день. Но эти трепетные словесные создания ни улететь, ни спрятаться от нас не могут; они лишь растут на глазах, и нужно с любовью и выбором сплетать их, не вырывая пучками небрежно, что попало.

Близко приглядываясь к ним, я скоро изучила их свойства и привычки и поняла, что главным пороком их была леность, стремление идти проторенной дорогой, одно слово тащило за собой другое – слепо, бессознательно. Машинально приходили они и становились на обычное место, как чиновник, десятки лет списывающий те же бумаги в том же департаменте.

Какая могла быть при этом свежесть работы! Ничто так быстро не тупеет, как слово. Все больше теряет оно облик живого существа и превращается в бледную тень, которую мы бесцеремонно, по привычке притыкаем куда попало.

Но мы не заметили бы и его отсутствия. Оно умрет неоплаканным.

Один из моих знакомых говорил на все: «страшное дело!» Когда это и не подходило к смыслу фразы. «Народу было в церкви – страшное дело!», «Там от пожара все стены обвалились – страшное дело!»

Отчего не сказать: страшно смотреть, страшная картина… Но слово «дело» уже крепко уцепилось за «страшное» и машинально следовало за ним – из лености. Они не знали, что за этим самым устремляются навстречу смерти, ускоряют ее. Дело же людей – отучать, удерживать их, а не потакать этому, как они делают.

Я содрогалась от банальных клише, готовых фраз, кристаллизовавшихся вокруг мысли, которыми были наполнены книги художественные и научные. «Уста их слились в страстном поцелуе»… «Этот червь давно подтачивал социальные учреждения»… Неужели не страшно было людям, не видели они, что здесь совершено преступление, что тут распяты, наколоты на булавки когда-то живые создания – теперь же высохшие мумии?..

Узнав свойства и недостатки слов, можно было искать и средства борьбы с ними. И лучшим средством было поставить такое заленившееся, атрофированное слово в непривычные условия, на новое место, где ему и чуждо, и трудно, где оно обязано жить сознательно, не тупо, с новой ответственностью и в новом соседстве. Я набрасывалась на так называемые тогда декадентские книги, ища в них небывалые сочетания слов.

И часто не могла сказать, о чем книга, – ускользало ее содержание. Не идеи новые, не символы, не замыслы интересовали – все это было не важно!

А вот что делали в книге со словами – губили или спасали их? И в новых, безрассудных книгах им было полезно, как нигде. Это были своего рода лечебницы, откуда они выходили с окрепшими силами. И я радовалась лечению, которому их подвергали, и верила, что чем решительнее меры, тем они радикальнее.

Были слова благородные по происхождению, потомственные дворяне; они не опошляли мысль уже потому, что им самим чужда пошлость, они не знали ее (таковы слова, родившиеся в науке и уже оттуда перешедшие к нам). Но они, как вырождающийся знатный род, лишены были жизненно-творческой силы, и бледно, скучно, хотя и добросовестно исполняли свое дело. Нужно было этих дряхлеющих аристократов обвенчать с простым людом, чтоб грубым, здоровым прикосновением освежить и поднять их. И эти попытки совершались.

Чего только не делали с безобразным, бескрасочным словом вечность! Вечность получила окраску, стала «бирюзовой», «светопенной», стала «глядеться в окно», стала живым организмом.

«Напряглись мышцы вечности», – написал кто-то, а кто-то еще сказал: «вечность оскалилась», и, хотя это было единственным разом и не повторялось больше, но все же на один миг у нее были зубы и это усилило ее жизнь.

Все эти «всплески тоски», «голубые восторги», «пьяная земля», «белое отреченье», «угрозы скал», «зима дубов» – были акты благодеяния, неравные браки, которым суждено было воскресить гаснувшие слова к новой жизни.

Сухое слово «прозрачность», став названием целого сборника стихотворений, получило новое значение, породило живой образ.

Даже математическим терминам можно было вдохнуть жизнь. Бальмонт сделал что-то с «окружностью», вставив ее в лирический мотив, и она зацвела, как жезл Аарона.

Другой поэт заставил сухое слово-знак взять на себя роль пастуха («пасомы целями родимыми»…), поручил «целям» пасти стадо мыслей, и обласкал их при этом словом «родимые». Что могло быть смелее и рациональнее этого? Часто ощущала я, как трудно и неловко слову на новом месте, как оно противится насилию, как переносит в новую среду свои прежние вкусы и привычки, зато исчезали его безучастие и безликость, оно становилось выразительным и зримым.

Помогали этому и эпитеты, и на них сосредоточила я особое внимание. Это было одеяние, возложенное на слово, которое иногда удивительно молодило его. Часто это были целые тоги – пышные и тяжелые, под величием которых исчезали самые слова, теряясь, как скрипка в футляре, так что не на них, а на одежде сосредотачивалось внимание читателя. Многие занимались фабрикацией этих одежд-футляров, и я с волнением следила за их производством. Андрей Белый создал их очень много, но почти все были неудачны, видны были их швы, и они не сплавлялись в единый новый организм, а были балахонами, болтающимися на манекене. Каждое слово продолжало жить своей жизнью, не желая пожертвовать частицей себя для нового образа, затеряться в другом.

Неоднократно пытался он сочетать «мир» и «вино», но они упрямо сопротивлялись ему: «мировинное», «виннокрасное» (зелье), «безмирнобледное», «светомирное», «виннозарное»…

Зато как прекрасны, легки и едины выходили другие: «искротечный», «сребролунный», «огневейный», «светлопенный», «ленноструйный»… – они действительно красили и живили слова.

Иные писатели приводили в речь прежние забытые слова, откапывали мертвецов из могил и вдыхали в них новую жизнь.

Эти старые славянские слова: «ярые пески, текучие реки, кладези, угорья, скатогория, притины…» вступали в язык медленной гиератической походкой, и от них становилось торжественно, как от трубных звуков.

Мне мерещилось, что они шествуют в боярских кафтанах и остроконечных шапках, не заботясь об окружающих и о своем несоответствии с ними.

Уйти в стихию языка, извлекать оттуда забытые звуки, оживлять застывшее, создавать новое на основании старых законов, – вот высшая миссия, открывающаяся людям!

Думала я также часто и с печалью о том блаженном времени, когда язык только творился, и люди объяснялись с помощью жестов и нечленораздельных звуков, о том блаженном времени, когда понятие мыслилось вместе со словом, а слово отождествлялось с вещью. Каждая мысль была поэмой, в каждом слове крылся миф, все было одушевлено, все благоухало, как распускающиеся цветы, – не было проституции и не было мертвецов. Я пыталась воскресить в себе первобытное состояние души, забыть все, что знала, и начать мыслить сначала, как в утро нашей жизни. Нужно было довести в себе жажду слова до такой остроты, чтоб она звучала, как приказание…

Да будет!.. И воля эта бессознательно должна была избрать звуки, сочетать их и воплотить в слове. Так представлялся мне процесс создания первых слов, – праимени, первобытной субстанции речи. И я закрывала глаза, чтоб уничтожить видимую жизнь, представляла себя сидящей на дереве, среди девственного леса, и волей своей заклинала мир звуков, вызывала из темной стихии их нужные мне образы. Это была своего рода магия. В состоянии «дикости» меня заставали окружающие, и мои бормотания вызывали недоумение их.

Вообще, я казалась странной в то время, и даже речь мою плохо понимали, – я говорила медленно, спотыкливо, как косноязычная, то и дело останавливаясь перед самым простым словом и подыскивая новое. Нехорошо говорила я, потому что не о себе самой, не о содержании речи заботилась, а только о «них»… И жадности полна была душа, жаль было тратить понапрасну и так израсходованное богатство.

Никогда жизнь моя не была так самоотверженна, как в эту эпоху, я забывала себя и свои вкусы, жертвовала красотой, которую так любила, не заботилась о впечатлении, которое произвожу, отказалась от исканий, жизни духовной и эстетической во имя этих маленьких, ставших мне близкими созданий, – ибо, услышав трепет их жизни, я считала себя призванной охранять и лелеять их.

Все обсуждалось с точки зрения их благополучия. Помню, что когда было решено провести лето на Балтийском море, я прежде всего подумала, как это отразится на «словах» и радовалась пользе, которую они получат, когда к ним примешаются серые, стальные тона северного моря, когда они поживут в благородном, пустынном молчании дюн и сосновых лесов.

Это было воистину впервые испытанное и пережитое материнство. Правда, я видела, что многие думают и стараются о том же, но они не отдавали всю свою душу на это, у них хватало спокойствия и воли проводить и отстаивать при этом свои мысли, думать о содержании, любить идею наравне со словами. У меня же это отняло все другое, парализовало все способности, мучило, уводило от жизни, делало маньяком.

Я понимала, чем грозил этот оторванный от смысла речи, от мысли культ слова, чувствовала, что еще немного, и это обратится в безумие.

От этого безумия могла спасти лишь другая, не менее сильная страсть, которая не оскорбляла бы моей любви к словам, а помогала бы ей, но в то же время несла бы в себе новую, властную красоту и силу, подчиняющую себе. Этим спасителем явился Ницше.

Мои блуждания
Нищая

Я спешила домой с покупками, когда встретила ее. Вспомнила, что уже не первый раз ее вижу, но всегда издалека, а в этот раз я прошла мимо и близко увидела ее. Высокая нищая, с хитрым, неприятным лицом, с закутанным ребенком в руках. Шел снег, было холодно, и она прижалась в углублении у ворот, где стояла скамеечка для дворника, и ребенка закрыла с головой. И сама была накрыта толстым платком и как-то не очень плохо одета, так что я не приняла бы ее за нищую, если бы она не стояла, прижавшись к стене, и не протянула мне руку.

Я пробежала мимо. Подумала только, что она большая, здоровая, с воровскими глазами, и что ее совсем не жалко, – и еще подумала: скорей бы добраться домой, и ускорила шаги. Завернула за угол, в свой переулок, и пошла тише, наклонив голову, чтоб укрыться от бьющего в лицо снега. Хотела думать о концерте, на который купила билет, но почему-то всплыл в памяти опять облик нищей – и все было неприятно в ней, особенно высокий рост, и то, как она просила – не жалостно, не приниженно, а будто с вызовом, презирая меня. И представилось, каким злобным, осуждающим взглядом она провожала меня, думая о скупости и бездушии «богатых»… И в оправдание этого бездушия я привела себе довод, что у меня не было медных денег и что руки были заняты свертками, и кошелек далеко во внутреннем кармане шубы, и холодно, и поздно, и я опоздала к обеду… И после этих доводов встал стыд и укор себе в трусости, в том, что я малодушно стараюсь оправдать себя. В чем? Просто не хотела ничего дать ей! Она, быть может, совсем не нуждается, похожа на воровку. Вспомнила закутанного ребенка на руках… И рой мыслей, маленьких, цепких, разрастающихся во что-то грозное, охватывал, не отпускал меня. Суеверное чувство страха за собственное благополучие, за детей своих, заставило вдруг повернуть назад за два дома до своих ворот. Будто прозвучало веление: вернуться, найти ее, исправить… И стало понятно и убедительно, что все эти препятствия: отталкивающий вид нищей, и свертки, связавшие руки, и холод, из-за которых я с таким легким сердцем пробежала мимо, – что все это искус, испытание мне…

Вьюга усиливалась, снег слепил глаза, веревочки от пакетов закрутились и стянули коченеющие пальцы. А душу хлестал, гнал вперед суеверный страх: если не сделаю этого, не исправлю – на меня, на моих падет кара. Но почему? Сколько раз проходишь равнодушно мимо бедных, страждущих, больных и сейчас забываешь их, и нет укора. Отчего эта женщина уязвила душу, лишила ее безмятежности? Отчего вдруг в одной точке жизнь остановится, изогнется, и жало ее вонзится в грудь, карая за прошлое, за будущее, за вечное! Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир гнало меня вперед. Не христианкой была душа, а язычницей темной и рабски беззащитной.

Вот сейчас, вон те ворота, скамейка. Уже издали увидела, что ее там нет. Отчаяние затопило душу. Поздно. Отнята возможность задобрить неведомую силу, нечем защитить себя от грядущего. Если не найду ее – не снимется вина.

Я замедлила шаги и шла дальше, подавленная. Метель заставила ее уйти, боялась за ребенка. Шла дальше. Смотрела в обе стороны. Прохожих почти не было; вдали стоял городовой. Мелькнула мысль: спросить его? И устыдилась. Прошла мимо церкви и заглянула в переулок направо. И вдруг увидела ее, она торопливо шагала, прижимая ребенка к себе. Темный платок ее побелел от снега. Я бросилась догонять ее, кричала, но ветер относил слова. Она спешила, не оборачиваясь.

– Постойте… погодите!

Спотыкаясь, бежала я по занесенному тротуару. Она услышала, наконец, обернулась и, удивленная, ждала меня. Опять то же хитрое неприятное лицо – без улыбки, без умиления, без благодарности.

Задыхаясь, измученная, стала я перед ней.

«Постойте. Я хочу вам дать». Не зная, как скрыть стыд (она, конечно, узнала меня), я оглядывалась, куда сложить пакеты, чтоб освободить руку; с трудом раскрутила врезавшуюся веревку, сбросила все на снег, расстегнулась, вытащила кошелек. Томительные минуты. Я не поднимала глаз, но чувствовала ее взгляд. Вот он – последний полтинник.

Она взяла и смотрела, как я подбираю брошенные вещи. Не нагнулась, не помогла. Стало жарко на морозе.

Прежде чем уходить, я посмотрела ей в лицо. Любопытствующие, быть может, даже усмехнувшиеся глаза. Вся погоня моя показалась на миг ненужной. Не темной ли силе, не врагу ли принесла я жертву? Но в успокоенной душе наступил мир.

Господи, как узнать веления Твои?

О голоде любовном

Предстояло хорошее одинокое утро. Новая книга любимого поэта, тетрадка и хорошо очиненный карандаш лежали на столике около кушетки. Не знала, буду ли читать, писать или просто сидеть тихо, радуясь и сдерживая волну откровений, приливающую к душе, когда вошла Надя С., знакомая барышня, изредка бывающая, совсем ненужная, такая, с которой ничего не случается, всегда с сумкой нотных тетрадей в руках (окончила консерваторию). – Зачем она? Вспомнила тягучие часы в ее обществе и ее всегда рассудительные речи.

Вошла, как всегда, с музыкальной сумкой, но в глазах ее, когда молча здоровалась, почудилась сдавленная боль или усталость, слезы…

Я преодолела досаду, мстила за нарушенный час мой и тоже молчала, ждала.

– Я, может быть, мешаю? Я на минуту, шла мимо. Мне еще рано на урок. Если вам некогда, я посижу в гостиной.

– Нет, ничего, садитесь здесь. – Я подвинулась на кушетке. Она села и сразу, будто только и ждала этого, прижалась головой к моему плечу так, чтоб не видно было лица, и, глядя куда-то вниз, прошептала:

– Расскажите мне что-нибудь!

Есть что-то тяжелое, тяжелее, чем я думала, – такое, чего нельзя сказать, пока душа сжата твердым комком. Смотрю сверху на склонившуюся, темноволосую голову с бедными, старательными завитушками, прижавшуюся к моему плечу.

Отчего нельзя сказать все просто, поскорее!

Как людям не жаль времени? Еще не было сострадания в моей душе. И намеренно равнодушным голосом стала я рассказывать о том, что убит на войне сын моей знакомой – единственный, любимый. Бессознательно выработавшаяся тактика: когда больно – я рассказываю о какой-нибудь еще большей боли… То ли бывает! Жить вообще больно.

Но вдруг она подняла немного голову. – Господи, неужели всегда так будет? Неужели все кончилось?

Что кончилось?

Я уже знала, я с первой минуты, когда она вошла и я увидела лицо ее, знала, что с ней. Но не допускала, не верила, что можно будет назвать настоящим именем, и просто ждала, какое она даст название, во что оденет эту боль. В какой лжи мы живем! И теперь так стало страшно, что она сейчас сойдет с этой точки беспощадной и единственно правдивой и скажет что-нибудь маленькое, случайное, вроде того, что разочаровалась в музыке, что у нее тяжелые условия семейной жизни… Ведь все это будет тоже правда, и эти маленькие правды так легко сплетут опять обманный мир. И чтоб не допустить, ответила ей скорей на главное, как будто оно уже было произнесено:

– Нет, конечно, нет, не всегда будет так. Почему вы подумали, что все кончилось?

И она, радуясь, что можно говорить, не называя и не уклоняясь, прерывисто сказала, что вдруг почувствовала, что ее жизнь так и замкнется… нет далей, нет возможностей… Но мне было мало. И, безжалостная, боясь, что она незаметно подставит другое понятие – уж тут один шаг до бессмысленности жизни вообще, до неверия, – вела я ее назад.

– Это боль по любви? По своему личному? – решилась я.

И радовалась, что она покраснела.

– Может быть, и не это. Может быть, это и не нужно – пыталась она виновато возразить.

– Как не нужно? Это самое нужное! Это сердце жизни – а уж из этого, для этого будет расти все другое!

Я сказала повелительно, сжимая ей руку, и она не защищалась больше и смотрела на меня испуганным обнаженным взглядом.

О, эта тоска по любви, по смерти, такая законная, так целомудренно укрываемая! О, сколько подавленных гордостью слез, пролитых в одиночестве, какой океан темной боли в женских и девичьих сердцах! Это тот же голод по хлебе насущном, так же можно с отчаяния выйти на дорогу и протянуть руку за подаянием. Ведь не о счастье любви молят тысячи женских сердец, истомившихся жаждой, а о любви вообще, о муке любви, но своей, для себя возгоревшейся… И культура, долгая, отрешающая, научила рядить эту жажду в другие одежды, стыдиться ее. Как страшен этот голодный, безликий вопль жизни, когда он прозвучит вдруг первобытно, ничем не прикрытый!

Надя все что-то говорила, смягчала по своей женской привычке к благовидности.

– Все в жизни – и музыка – стало ненужным. Я поняла, что почти не люблю искусство, что оно было бы радостью только как дополнение к другому, своему…

Она думала, что сказала что-то кощунственное, но как несмело это было для моего, негодованием вскипевшего сердца!

– Милая моя! – я уж любила ее за то, что в ней, как в фокусе, преломилось на миг томление мира, жажда души отдать, потерять себя, – вы не стыдитесь, а требуйте любви, взывайте к ней!

– Дни идут, и все то же – и я старею с каждым днем, – и это становится все невозможней… – отвечала она не мне, а своим мыслям, в своем тоне безысходности, и слезы покорные, женские текли, и она не спешила вытирать их.

– Слушайте, неужели – никогда? Не было еще до сих пор, ничего не было?

Она тихо покачала головой, и бледный лик недоуменной, остановившейся судьбы смотрел из ее тоскующих глаз.

– Вы понимаете – это ваше право, право всякого, как на воздух, на солнце, – и это будет!

И взволнованно, сбивчиво стала я рассказывать случаи – один за другим – как любовь приходила поздно, когда уж не ждали, не хотели ее, в такой форме, что не сразу узнавали, что это она, мучительная, к смерти приводящая, но всегда блаженная… Людям кажется иногда со стороны, что уродливы и смешны ее поздние проявления, но это неправда. Все равно, как она приходит и к кому, – лишь бы расплавилось в ней каменеющее сердце.

– Теперешняя жизнь покажется вам невозвратимым покоем, – пророчила я, – но вы будете любить самую боль и не отдалите ее.

– Я знаю, – соглашалась она, – я ведь не о радости тоскую.

И вдруг посмотрела на часы и поднялась. И опять стала светской барышней и улыбнулась мне, скрывая смущение.

– Мне надо на урок. У меня сегодня нервы расстроены. Теперь я успокоилась. Спасибо вам.

Но я-то не успокоилась и не мирилась с таким концом.

Я пошла провожать ее, я не могла выпустить из рук ее душу. Мы шли молча по весеннему сырому бульвару, обходя лужи и детские колясочки навстречу ветру и неведомым таинствам жизни. Так хотелось мне довести ее до самой любви, на руки сдать сладкому безумию, смерти, быть может. Воинственно горело сердце, и уверенность росла.

– Будет, Надя, – все будет! – сказала я, когда мы остановились перед домом, – я знаю, она уже приближается. Мне страшно за вас, но я рада. Уже тень ее упала на ваше лицо. Я вижу эту тень.

Я, правда, видела ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю